412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Даниил Мордовцев » Святой патриарх » Текст книги (страница 12)
Святой патриарх
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 23:13

Текст книги "Святой патриарх"


Автор книги: Даниил Мордовцев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 37 страниц)

Морозова молчала, нервно теребя рукою тонкую шитую ширинку…

«Что им до меня! – думалось ей. – Что им душа моя и мои помыслы?» И ей вспомнились те дни из её девичества, когда из Литвы пришли вести, что чернокудрый княжич, которого она встретила за лебединым прудом, не найден на ратном поле и что только конь его прибежал в стан, весь покрытый кровью и гремя порожним седлом и стременами, ржал всю ночь… И тогда её спрашивали: «Что с тобой?», – как и теперь нудят над её душою… «Прободоша душу, прободоша», – что-то говорило внутри её…

Молча Ртищев взял её за руку.

– Ты слушаешь меня? – спросил он.

Она встрепенулась, силясь отогнать от себя грёзы наяву.

– Слушаю, дядюшка, – прошептала молодая женщина.

– Царь гневен на тебя… Дай токмо господь здравия царице Марье Ильишне: она твоя заступница.

Окно на галерею было открыто, и в него видно было, как юродивый силился намотать на рогульку бечёвку, на которой взвивался бумажный змей, и несвязно бормотал: «Ишь Никонишко еретик! Не любо тебе на привязи-те быть… То-то! А нас с Аввакумушкой на цепи гноил!»

Юный Морозов через окно тоже вылез на галерею и присоединился к своему другу. Аннушка Ртищева, с улыбкой качая голочой, шептала:

– Вот дети!

– Их же есть царствие божие, – так же тихо подсказала ей Акинфеюшка, стоя у окна.

– А я тебе, Прокопьевна, по душе скажу, любя тебя, как родную, – продолжал Ртищев, – не упрямствуй, не буди жестоковыйна, отстань от прелести Аввакумовой и последуй тому, что насадил в церкви нашей Никон… Хотя он и обнажён сана, токмо дело его осталося: Никоновы новые книги всею землёю русскою приняты… Никон великий и премудрый учитель, так-ту, Прокопьевна!

Старик снова взял её за руку. Молодая боярыня, не поднимая головы, тихо качала ею.

– Поистине, дядюшка, вы прельщены, а не я, – задумчиво ответила она наконец, – хвалите такого врага божия, отступника и ублажаете книги его, насеянные римскими и всякими другими ересями. Нам, православным, следует отвращаться его книг и всех его нововведённых богомерзских преданий.

На галерее между тем к юному Морозову присоединился ещё такой же мальчик, почти его ровесник, княжич Урусов. Ветерком на небо, дотоле ясное, нанесло облачко, и солнце спряталось за ним, согнав золотистые переливы с соседних кленовых и липовых кустов. С галереи уже доносились звонкие детские голоса:

Солнушко-солнушко!

Выглянь-ка в оконушко.

Твои детки плачут.

Пить-есть хочут…



Рядом с детскими голосами, совсем не в лад, дребезжал голос юродивого:

– Твои детки плачут…

– Выглянуло! Выглянуло! – снова зазвенели колокольчиками детские голоса.

– Ах, колокольчики! Колокольчики! – не вытерпел старик Ртищев.

А Морозовой не то слышалось. Из-за детских голосов до неё, казалось, доносилось что-то протяжное, душу надрывающее.

Не мешай мне, добру молодцу, думу думати…



А дети не унимались – звенели:

Первенчики-другенчики,

Тринцы-волынцы,

Пята-мята,

Родивон – поди вон!



– Родивон! Родивон! – и они цеплялись за юродивого.

– Ах, Прокопьевна! Миленькая моя! – с чувством продолжал Ртищев, показывая на детей. – Посмотри на виноград сей! Только бы нам радоваться, глядючи на них, да ликовать с тобою… Ан нет! Отлучилась ты от нас: рассечение между нами стало… раскол… раскололось надвое… Молю тебя: послушай меня, старого… Через мою старую голову, чу, их сколько мыслей прокатилося! Всё перемешала и перемерила она в душе моей и в сердце и избрала истинное. Молю тебя, остави распрю: перекрестись тремя персты и не прекословь ни в чём великому государю и всем архиереям…

Морозова молчала, перебирая ширинку, Ртищеву казалось, что убеждения его действуют на непокорную.

Аннушка, видимо, находилась в страшном волнении; лицо её горело пунцовыми пятнами, и она нетерпеливо переносила свои готовые заплакать глаза то на Морозову, то на мелькавшие за окном детские головки, то на неподвижно сидевшую Акинфею.

– Что ж ты, миленькая, молчишь? Прокопьевна? А? – не отставал старик. – Знаю-су, прельстил и погубил тебя злейший враг, Аввакумишко… Ох уж мне имячко это! Гнушаюсь ноне и вспомнить его, так оно теперь ненавистно мне стало…

– Не так, дядюшка, не так! – горько улыбнулась Морозова.

– Как-су не так? – вскипятился старик.

– Не право твоё увещание, – отвечала упрямица, обдав собеседника лучистым светом прекрасных глаз, – сладкое называешь горьким, а горькое сладким. Отец Аввакум есть истинный ученик Христа: не продал свою веру за блага мира сего. Тяжкими муками мучат его, а он ни на волос не уступил ничего из души своей. Тот токмо истинно верит, кто умирает за веру!.. О! Сподоби мя, господи, умереть за мою веру!

Последние слова она произнесла страстно, почти выкрикнула их, так что дети на галерее захлопали в ладоши от радости, а юродивый, словно кошка, вскочил в окно, упал на пол и поцеловал подол сарафана молодой боярыни…

– Ай да Федосегошка! Слышишь, ангелы плещут тебе руками, – бормотал он.

И Ртищев, и дочь его вскочили со своих мест.

– Как! Опомнись, безумная! – воскликнул старик, покраснев до корней волос. – Ты умереть хочешь? И за чьё ученье-то! Аввакумки неуча, проклятого архиереями!

Дочь ласково остановила отца за руку…

– Батюшка, погоди мало, дай мне…

И она нежно обняла Морозову. Та не противилась, а, напротив, стала задумчиво гладить её волосы.

– А! Шутка сказать, умереть! Да было бы из-за чего, а то на, тьфу! – горячился старик. – Ево же, старого пса, Аввакумку, прокляли, анафемствовали и ево, пса, и ево сорочий хвост с двуперстием, и за него же хотят умирать! И кто же! Именитая боярыня, красавица на всю Москву, царёва сродница… Да это всё едино, что у самово сатаны-те на гнюсном хвосте повеситься…

– Погоди, погоди, батюшка! – продолжала Аннушка, ласкаясь к Морозовой и глядя на отца. – Не брани Аввакума, не гнюсный он… Вы, мужчины-те, совсем нашего женского естества не знаете; коли вы браните и хулите того, кто нам по мысли, тем мы паче прилепляемся к нему… Ей-ей так, батюшка!.. Ты вот с сердцов мещешь в Аввакума камением словесным, а она, голубушка, – и Аннушка ещё жарче обняла Морозову, – сердцем своим закрывает своего учителя: мещи-де камение в моё сердце, а не в него… Так ли я говорю, сестрица?

Морозова не отвечала, а только продолжала как бы машинально гладить голову своей другини. Ртищев с досадой барабанил пальцами в стекло, не глядя ни на кого, а юродивый, сидя на полу, плакал. Акинфеюшка, опершись на стол, тревожно следила за лицом молодой боярыни.

В это время в комнату с шумом вбежал Ванюшка, а за ним сверстник его, княжич Дюрдя Урусов, татарковатый мальчик с бледным личиком и узкими чёрными глазами. Первый держал в руках молодого галчонка, пойманного на переходах. В окна с переходов доносились тревожные галичьи крики.

– Мама! Смотри, какой галич… Я его буду кормить; ах, какой! – радостно говорил юный Морозов, показывая свою добычу матери.

Та тихо улыбнулась и задумчиво погладила курчавые волосы сына. Ей, по-видимому, было не до него… Из-за светлых глаз сына она видела другие глаза, те, что глянули на неё с эшафота.

– А у нас скворец какой! Он Никона проклинает! – радовался Дюрдя Урусов, тоже обращаясь к Морозовой.

– А я, мама, Галича научу проклинать его! Вот хорошо будет! У Стрешневых собака, так та передними лапками по-никониански благословляет, – пояснил Ванюшка.

Морозова всё молчала.

– Голубушка сестрица! – с жаром заговорила молодая Ртищева. – Я не виню Аввакума, он терпел многие гонения. А я виню стариц этих, дармоедок: старицы съели тебя, проглотили твою душу, отлучили тебя, что этого птенца, от нас… вон как кричат они там, и мы кричим: отдайте нам нашу галочку!

А галки, точно понимая, что об них идёт речь, ещё отчаяннее кричали и метались по переходам, как бы жалуясь: кому-то на жестоких людей.

– Голубушка! – продолжала молодая Ртищева. – Опамятуйся! Ты не токмо что нас презрела, но и об единородном своём сыночке не радишь. – И она указала на детей, которые сели около юродивого и показывали ему свою добычу… – Одно у тебя чадо милое, и от того твоё сердце отстудили. Да ещё чадо-то какое! Кто не дивится красоте его? Когда он спит, следовало бы тебе поставить над ним свечу чистейшего воску али зажечь невем каковою лампаду и зреть на доброту лица его и веселиться, что даровал тебе бог такое дорогое чадо. А ты во что его полагаешь… Ах, сестрица, сестрица! Пойми, великому государю ты не повинуешься, экое страшное дело! Вить если как-нибудь придёт на тебя за твоё прекословие огнепальная ярость царёва и повелит он разграбить дом твой, тогда и сама испытаешь многие скорби, и сына своего сделаешь нищим по своему немилосердию… Погляди на него.

Дети вскрикнули в один голос: молодой галчонок, которого юный Морозов показывал юродивому, вырвался из его рук, взлетел на окно и исчез на переходах. Дети и юродивый все втроём бросились за окно.

– Ну что ж, Прокопьевна, что ты на её слова молвишь? – спросил старый Ртищев, когда дочь его кончила. – Любишь ты сыночка?

Морозова выпрямилась. Ласковые, отчасти робкие и застенчивые глаза её сверкнули. Сверкнули и глаза Акинфеи.

– Ах, дядюшка! – как бы с досадой воскликнула первая. – Люблю ли я сына? Видит бог, люблю и радею о том, что полезно телу и душе его. А чтобы мне из любви к сыну повредить душу свою или, сына своего жалеючи, отступить благочестия, сохрани меня сын божий от такова напрасного милования!

И она истово, широко перекрестилась.

– Безумная! – пробормотал старый Ртищев.

– Не безумная, дядюшка! – страстно возразила молодая барыня. – Не хочу, щадя сына своего, погубить себя. Если вы замышляете сыном отвлечь меня от Христова пути, то я скажу вам: слушайте, выведите, коли хотите, сына моего Ивана на позор, отдайте его, дабы устрашить меня, псам на растерзание… О! Коли даже увижу красоту его, терзаемую псами, и тогда не помыслю отступить от веры и благочестия. До конца пребуду в вере Христовой, и если сподоблюсь вкусить за неё смерть, то никто не может исхитить сына из рук моих!

Говоря это, Морозова преобразилась: её никто не узнавал… Куда девались её кроткость, мягкость, застенчивость! Грудь её высоко поднималась из-под фаты, голос звучал силой, страстностью… Аннушка Ртищева стояла бледная, с дрожащими губами…

– Взбесилась, чисто взбесилась, – бормотал старик, – это сущий Стенька Разин…

– Дядюшка! – как бы опомнившись, сказала тихо Морозова. – Стенька правды искал… Он бедных не обижал… Никон хуже Стеньки…

Ртищева точно что ударило: он даже отшатнулся от этих слов…

– Светы мои!..

В дверях показалась рыжая, метлой, борода и испуганное веснушчатое лицо…

– Ты что, Иванушко? – встрепенулась Морозова.

– Волки идут, боярыня, – торопливо отвечала рыжая борода, – охте нам!

– Али посылка?

– Посылка, боярыня… Сичас Степанида Гневная прибежала от царицыных сенных девушек: отай, наказывала царица, посылка-де к тебе будет…

– А кто в посылке? – спокойно и даже гордо спросила боярыня.

– Акимко, архимандритко чудовской, да Петрушка ключарь…

– Вот тебе и дождалась! О, господи, – отчаянно взмахнул руками Ртищев, хватаясь за свою седую голову. – Дождалась!

Молодая боярыня выпрямилась… Всё стихло: только слышно было, как за галереею ветер шумел в верхушках лип, и Морозовой чудились в шелесте листьев слова, слышанные ночью:

Не шуми ты, мати, зелёная дубравушка…



На крыльце послышались шаги и сморканье, по правилам «Домостроя», то шли «волки»…

Глава XIX. АВВАКУМ В ПУСТОЗЕРСКЕ

Морозова вступила наконец в открытую борьбу с царём Алексеем Михайловичем.

– Тяжко ей бороться со мною… один кто из нас одолеет, – сказал царь глухо, когда ему доложили, что молодая боярыня осталась непреклонна.

Где же был тот, во имя которого русская женщина затеяла борьбу с силою, могущество которой не могли сокрушить ни татары, ни поляки? Где был учитель, вослед которого пошла русская женщина, досель безмолвно покорная «закону», от кого бы он ни исходил: в семье – от мужа и отца: «грозен свёкор-батюшка», в государстве – от предлежащей власти?…

Он был далеко, на глубоком, почти недосягаемом севере русской земли: он был в ссылке…

Вся жизнь этого необыкновенного человека была ссылка, земляная тюрьма или сруб, кандалы и истязания, и везде при этом проповедь, проповедь, дерзкая, неустанная проповедь…

– Не почивая, аз, грешный, прилежа в церквах, и в домех, и на распутиях, по градам и сёлам, ещё же и в царствующем граде, и во стране сибирской проповедуя и уча слову божию годов с полтретьядцать, – рассказывал он о себе впоследствии.

А вот скорбный лист его истязаний, когда он был ещё молодым попом, когда ещё не попал в Москву в «справщики», то есть в число редакторов новоиздаваемых церковных книг.

– У вдовы начальник отнял дочерь, – рассказывает он об этих истязаниях «правды ради», – и аз молил его, да сиротинку возвратить к матери. И он, презрев моление наше, и воздвиг на мя бурю – у церкви пришед сонмом, до смерти меня задавили. И аз, лёжа мёртв полчаса и больше, и паки оживе божиим мановением, и он устрашися, отступился мне девицы. Потом научил его диавол: пришед в церковь, бил и волочил меня за ноги по земле в ризах, а я молитву в то время говорю… Каково времечко!..

– Таже ин начальник во ино время на мя рассвирепел. Прибежал ко мне в дом, бил меня и у руки отгрыз персты, яко пёс, зубами. И егда наполнилась гортань его крови, тогда руку мою испустил из зубов своих и, покиня меня, пошёл в дом свой. Аз же, поблагодаря бога, завертев руку платом, пошёл к вечерни. И егда шёл путём, наскочил на меня он же паки с двемя малыми пищалями и близ меня быв, запалил из пистоли, и божиею волею порох на полке пыхнул, а пищаль не стрелила. Он же бросил её на землю, и из-за другия паки запалил также, и божия воля училинила также: и та пищаль не стрелила. Аз, прилежно идучи, молюсь богу, единою рукою осенил его и поклонился ему. Он меня лает, а я ему рек: «Благодать во устнех твоих, Иван Родионович, да будет!». Посем двор у меня отнял и меня выбил, всё ограбя, и на дорогу хлеба не дал. В то же время родился сын мой Прокопий, который сидит с матерью в земле закопан (в земляной тюрьме). Аз же, взяв клюшку, а мати – некрещёного младенца, побрели, аможе бог наставит, и на пути крестили, яко же Филипп каженика древле…

Каковы люди! Воеводы, отгрызающие пальцы у попов!

– Таже ин начальник на мя рассвирепел: приехал с людьми ко двору моему, стрелял из луков и из пищалей с приступом. И аз в то время молился с воплем ко владыке: «Господи! Укроти его и примири ими же веси судьбами». И побежал от двора, гоним святым духом. Тоже в нощь ту прибежали от него и зовут меня со многими слезами: «Батюшко! Евфимий Степанович при кончине и кричит неудобно, бьёт себя и охает, и сам говорит: дайте мне батьку Аввакума, за него бог меня наказует». И я чаял, меня обманывают… Ужасеся дух мой во мне, и се помолил бога сице: «Ты, господи, изведый мя из чрева матери моея и от небытия в бытие устроил; аще меня задушат, и ты причти мя с Филиппом, митрополитом московским; аще зарежут, и ты причти мя с Захариею пророком; аще в воду посадят, и ты, яко Стефана пермского, паки освободиши мя!»

«Задушат»… «зарежут»… «в воду посадят»…

– Помале паки инии изгнаша мя от места того вдругоредь. Аз же совлёкся к Москве, и божиею волею государь меня велел в протопопы поставить в Юрьевце-Повольском. И тут пожил немного, только восемь недель. Диавол научил попов, и мужиков, и баб: пришли к патриархову приказу, где я дела духовные делал, и вытащили меня из приказа, собранием человек с тысячу и полторы их было, среди улицы били батожьём и топтали, и бабы били с рычагами. Грех ради моих замертво убили и бросили под избной угол. Воевода с пушкарями прибежали и, ухватя меня, на лошади умчали в мой дворишко; а пушкарей воевода около двора поставил. Людие же ко двору пристают, и по граду молва велика, наипаче же попы и бабы, которых я унимал от блудни, вопят: «Убить вора, б…а сына, да и тело собакам в ров кинем!»

Каковы иллюстрации людей и порядков!

А истязания, которым его подвергали в Москве, в Сибири, в Даурии, в Мезени!

И между тем, чем больше его мучили, чем больше надругивались над ним, тем шире росла его слава и тем более увеличивалось число его последователей. Да оно и понятно.

В то время государственные люди ещё не дошли до той простой, но глубоко философской истины (да и откуда им было при тогдашнем повальном невежестве набраться этой государственной мудрости?), что система репрессалий, система жестоких наказаний, преследований, запрещений и угроз приводит всегда к результатам, совершенно противоположным тем, которых этою системою думают достигнуть: на место одного жестоко наказанного встают сотни и тысячи озлобленных, которые кончают тем же и увлекают за собою сотни тысяч; за преследуемыми, по их стопам, идут тысячи последователей, и эти увлекают за собою массы, запрещения изощряют ум и изворотливость опрокинуть запретную стену, разорвать связывающие их путы… Публичные казни, вместо того, чтобы устрашить зрителей, становятся аудиториями, деморализующими университетами страны…

При Алексее Михайловиче не понимали этих простых истин и создали государству такие затруднения, которые оно не в силах побороть вот уже третье столетие.

Единомышленников Аввакума жгли в срубах и на кострах, публично вешали, задавливали в темницах, жарили в печах, как инока Авраамия, о котором Аввакум говорит: «Яко хлеб сладок принесеся святей Троице». Другим, чтобы не проповедовали, отрезывали языки, как дьякону Фёдору и попу Лазарю, и они с гугнявыми языками и немые казались народу ещё могущественнее в своём немом красноречии…

И что же вышло наконец? Русская баба, самое безответное, самое покорное в мире животное, немая раба мужа и попа, и та в первый раз заговорила при Алексее Михайловиче, пошла на казнь и увлекла за собою пол-русской земли…

А Аввакум хорошо знал, как велика сила бабы. В Даурии он однажды попал в руки «иноземных орд». Орда ожидала русских, чтобы напасть и разграбить их. «А я, – говорит Аввакум, – не ведаючи, и приехал к ним, и, приехав, к берегу пристал. Они с луками и обскочили нас, а я-су, вышед, и ну обниматься с ними, что с чернцами, а сам говорю: «Христос со мною и с вами той же!» И они до меня добры стали и жёны своя к моей жене привели. Жена моя также с ними лицемерится, как в мире лесть совершается, и бабы удобрилися. А мы то уже знаем: как бабы бывают добры, так и всё о Христе бывает добро. Спрятали мужики луки и стрелы своя».

В то время как русская баба, в лице Морозовой, в первый раз возвысила голос против системы насилий, Аввакум уже шестой год томился в земляной тюрьме на самом дальнем севере, в Пустозерске.

В последний раз мы видели его на суде, пред лицом вселенского собора.

В пять лет он ещё постарел, но ни телом, ни духом не упал, не сломился и не зачах в той преждевременной могиле, в которую его заживо похоронили; то же сухое, жилистое и упругое, как у юноши, тело; те же живые, молодые глаза, которые, казалось, стали ещё добрее; волосы и борода, уродливо обстриженные в Москве, снова отросли и вились белыми курчавыми прядями. Только матовая бледность лица выдавала его: видно было, что в своей подземной жизни он в течение пяти лет почти не видал солнца и живительные лучи его не окрашивали ни цветом здорового загара, ни краскою крови его впалых щёк и белого, как мрамор, лба.

Темница, в которой он сидел, представляла собою обширный, если можно так выразиться, колодезь без воды; в земле была вырыта просторная квадратная яма около сажени глубиною; в яму врыт был деревянный сруб, который выходил из земли четверти на две; в одной стороне сруба прорублена была дверка, в которую сверху вели земляные ступени с положенными на них досками; в другой стороне прорублены были два маленьких оконца, которые пропускали слабый свет в мрачный колодезь, а зимою вместо стёкол обтягивались пузырями. В одном углу подземелья складена была из необтёсанных камней печка, которая топилась «по-чёрному»: дым, за неимением трубы, выходил в самое подземелье, – а из подземелья медленно вытягивался дверью, а летом – и оконцами. Сверху сруб был заложен хворостом и соломой и засыпан кругом землёю… Снаружи, таким образом, темница представляла подобие могилы, и подобие это было тем более поразительно, что над этою земляною насыпью торчал восьмиконечный деревянный крест, сколоченный стрельцами-тюремщиками по просьбе Аввакума. Перед непогодью на вершину креста обыкновенно садилась ворона и каркала, а Аввакум всякий раз, когда слышал это, по справедливому народному воззрению, зловещее карканье, с задумчивой улыбкой всегда говорил:

– Что, воронушка, мясца мово ждёшь? Да полно-су надрываться; не клевать тебе мово мясца грешново… не для тебя оно… Я-су баран у господа бога: моя баранинка припасена на всесожжение… Каркай не каркай, миленькая, а тебе мово мясца не едать…

В подземелье хранилось и всё хозяйство и богатство Аввакума: два горшка для варки пищи, сковородка, кадка с водою, глиняная миска, такая же кружка, деревянная ложка, солоница; нож; в переднем углу, как святыня, сохранялись: образки медные складные, несколько богослужебных книг старого изводу, деревянное масло, ладан, крест и жалкие, ветхие принадлежности богослужения. Тяжёлые чётки из сибирских камней, подаренные ему «добренькою бабою», женою воеводы и мучителя Пашкова, всегда были намотаны у него на руку.

Рядом с этой могилой-тюрьмой находились ещё три таких же насыпи, под которыми в земляных же срубах заключены были согласники Аввакумовы – поп Лазарь, дьякон Фёдор и инок Епифаний. Каждая из этих темниц обнесена была снаружи особым срубом, а вокруг всех высилась общая ограда с четырьмя замками. У каждой темничной двери помещалась стража…

«Осыпали нас землёю, – говорил Аввакум в рукописной исповеди своей иноку Епифанию, – сруб в земле, и паки около земли другой сруб, и паки около всех общая ограда за четырьмя замками. Стражие же пред дверьми стражаху темницы… Таковы-те наши земные царства, живые могилки: живи-су не тужи да чепьми погромыхивай, что пёс… Патмос, воистину Патмос!»

Цепи на них были ножные, с железными поворозками, С железным же поясом на случай приковыванья к стене или к колоде…


. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

В Аввакумово подземелье в тюремное оконце глянуло летнее солнышко… Аввакум молился, стоя на коленях перед распятием… Солнечные лучи упали на распятие… дрогнули веки узника, и лицо осветилось детской радостью…

– Глянул ко мне господь, глянул, всевидец, – бормочут губы узника, и умилённое лицо его обращается к солнцу. – Гляди, гляди, милое, дай и мне на тебя поглядеть…

Узник крестится и кланяется солнцу до земли…

– Ишь ты, такое ж ласковое, как и в те поры было, в молодые-те годы, и там, на Волге, и на Москве, и на Даурах, и на Байкале… А поди и с Москвы глядят на него, как я вот ноне гляжу, и царь глядит, и Никонко-пёс… И детки мои глядят, и Федосьюшка свет Морозова… Ох, миленькая моя дочушка!..

Он задумчиво опускает голову. Косые лучи серебрят его седину… Голова вновь подымается…

– Что ж я молчу? Сем-ко погуторю сам с собой, не с кем-су, а то ин разучусь говорить в темнице-то… Пятой год вить гласу человеческого не слышу, о-о-хо-хо!.. Вот дни божьи уж не различаю, счёт потерял им; не вем среда, не вем суббота, не вем пост, не знай разговенье… Э-эх! А уж о праздничках божьих и не загадывай, ни Спас, ни Петров день…

Что-то пропискнуло за оконцем. Узник радостно улыбнулся.

– А! Прилетел, милый… Ну, поклюй, поклюй… Ах, воробушек, воробушек миленькой! По миру, по воле летаешь, и нет-нет и меня навестишь во узах… Добро! Бог и тебе зачтёт это… А что, миленькой врабышек, всё так же ли зелень зелена на миру, как и бывало? А? И ласточки в зелёном бору разговаривают? И травка с травкой шепотком переговаривается!.. Ах, мир, мир божий! Колико красен ты и грешен! Да полно!

Воробей на оконце опять чирикнул. К нему подсели другие, махая крылышками…

– А, милой! Деток привёл… Ах, они махоньки! Естушки просят, крылышками трепыхаются… Ах, детки, детки!.. А мои-то где? Живы ли, полно? А может, и их повесили, либо так удавили, либо сожгли… Ох, люди зверие, люди аспиды и василиски! А ещё зверя зверем называете! Вы озверели пуще льва и пардуса, окаменели сердца ваши, озлобнели помыслы ваши… Ох, да что я! Али проклинаю! Нет, господи благослови их и умягчи, открой очёса их… А! Улетели врабяточки мои, поклевали крох узника, ну и господь с вами…

В углу, в соломе, что-то зашуршало, Аввакум глянул в угол.

– А! И ты, соузник мой, пришёл?… Ах ты дикой, дикой.

Из-под соломы выюркнул мышонок и, поводя усиками, испуганно глядел на старика своими чёрненькими глазками.

– Что, дикой, а? Всё боишься меня? Бойся, миленькой, бойся человека… О! Он страшнее кошки… Кошка тело токмо съест, а человек и душу выпьет, аки паук головку мухи… Ну-ну, дурачок! Ступай, ступай, не бойся, там крошки я тебе припас…

Мышонок заскрипел зубками о сухарь…

Аввакум приподнялся с земли. Цепи загремели на нём. Мышонок вздрогнул всем своим маленьким тельцем и юркнул под солому.

– А, испужался, дурачок! Ах, дикой, дикой!

Он направился к переднему углу, гремя кандалами…

– Вот и это железцо весело гремит… всё же разговоры оно говорит со мной, железцо-то, дружок мой неразлучный… Ну, звени, звени, говори со мной… Спасибо вам, Пилаты, мучители мои, что друга со мной посадили в темницу, узы мои драгие, многоценные… Благо есть с кем погуторить…

И он нагнулся, приподнял железный поворозок кандалов и поцеловал его…

– А ржаветь, друже, начал, да и не диво: скоро пять годков обнявшись спим… Да что ты, железцо, милое! И душа моя ржаветь стала, и сердце, сдаётся, проржавело… о-о-хо-хо!

Он взял в переднем уголку своей мрачной кельи книгу и вынул из неё тетрадку…

– А сем-кось пуготорю ещё сам с собою. Прочту маленько, что я написал ноне в своей душевной грамотке…

И он развернул тетрадку, поднёс её к светлой полосе против оконца, покачал над ней головой, говоря: «По смерти моей прочтут детки», – сел на землю и приготовился читать.

– От сих мест… протопопа Аввакума чтение… Он улыбнулся и снова покачал головой.

– «В те же поры, – начал он медленно, – и сынов моих родных двоих, Ивана и Прокопия, велено же повесить; да они, бедные, оплошали и не догадались венцов победных ухватити: испугався смерти, повинились, так их и с материю троих в землю живых закопали. Вот вам и без смерти-те смерть! Кайтеся, сидя, дондеже диавол иное что умыслит. Страшна смерть, не дивно! Некогда и друг ближний Пётр отрёкся, и, исшед вон, плакася горько, и слёз ради прощён бысть. А на робят и дивить нечего; моего ради согрешения попущено им изнеможение. Да ужо добро! Быть тому так. Силён Христос всех нас спасти и помиловати… Ох, детки, детки!»

Он остановился, по лицу его текли слёзы и стучали, разбиваясь брызгами о тетрадку.

– Не вижу-су, слёзы застилают… Эки хляби-те слёзные!.. Плачь, плачь, душе моя! Ох!.. Плачь, слёзы пуще мыла моют душу грешную…

Выплакавшись, он перекрестился и продолжал чтение:

– «По сём той же полуголова Иван Елагин был и у нас в Пустозерье, приехав с Мезени, и взял у нас сказку, сице речено: год и месяц, и паки: «Мы святых отец предания держим неотменно, а палестинского патриарха с товарищи еретическое соборище проклинаем», – и иное там говорено многонько, и Никону, заводчику ересем, досталось небольшое место. По сём привели нас к плахе и, прочёт, назад меня отвели, не казня, в темницу. Чли в законе; «Аввакума посадить в землю в срубе и давать ему воды и хлеба». И я супротив того плюнул и умереть хотел, не ядше, и не ел дней со осмь и больше».

Он остановился и что-то наблюдал, тихонько позвякивая кольцом от кандалов…

– Ишь ты, лядин сын, – заговорил он, поднимая глаза кверху, на просвет. – А! Любишь, дурачок, всякую мусикию… на-на, слушай, немец ты эдакий!

Это он говорил к пауку, который на тонкой нити своей спускался с потолка темницы, на просвет. Сидя пятый год в одиночном заключении и боясь разучиться говорить, забыть свой собственный голос, Аввакум постоянно разговаривал сам с собой или обращал речь к воробью, прилетевшему к нему на оконце, к вороне, каркавшей на кресте, к приученному и прикормленному им мышонку и даже к пауку, которого привычки он изучил в совершенстве.

– А? Любишь мусикию, шельмец!.. Тоже соузник мой, паучок, только мушек ловить горазд, что твой Павел краснощёкой, митрополит крутицкой. Да добро!

За дверью темницы кто-то тяжело вздохнул, словно застонал.

– А, Кириллушко, тюремщик мой, по деткам да по жене тоскует… тоже невольный человек…

Стон повторился. Аввакум горько махнул рукой и опять нагнулся к тетрадке.

– «По сём Лазаря священника взяли, – продолжалось тихое чтение, – и язык весь вырезали из горла. Мало пошло крови да и перестала. Он же и паки говорит без языка. Таже, положа правую руку на плаху, по запястье отсекли, и рука отсечённая, на земли лежа, сложила сама персты по преданию и долго лежала так пред народы, исповедала, бедная, и по смерти знамение спасителево неизменно. Мне-су и самому сие чудно! Бездушная одушевлённых обличает. Я на третий день у него во рте рукою моею щупал и гладил: гладко все, без языка, и не болит. Дал бог, по временне часе исцелело. На Москве у него резали, тогда осталось языка малость, а ныне весь без остатку резан. А говорил два года чисто, яко и с языком. Егда исполнилися два года – иное чудо: в три дня у него язык вырос совершенной, лишь маленько тупенек, паки и говорит беспрестанно, хваля бога и отступников порицая».

За темничной дверью что-то звякнуло и словно собака зарычала. Аввакум прислушался…

– Ноли пёс? Откуда бы собаке быть?

За дверью снова тихо. Где-то, должно быть на насыпи или на кресте, чирикали воробьи. Мышонок усердно грыз свой сухарь.

– Ох, могилка, могилка моя тихая! – вздохнул узник и опять начал читать.

– «По сём взяли священника-пустынника, инока-схимника, Епифания старца, и язык вырезали весь же. У руки отсекли четыре перста. И сперва говорил гугниво: по сём молил пречистую богоматерь, и показаны ему оба языка, московский, что на Москве резали, и здешний, на воздухе. Он же, один взяв, положил в рот свой и с тех мест стал говорить чисто и ясно, а язык совершён обретеся во рте. Дивна дела господня и неизреченны судьбы владыки! И казнить попускает, и паки целит и милует! Да что много говорить! Бог старый чудотворец, он небытия в бытие приводит, восе веть в день последний всю плоть человечу в мгновение ока воскресит. Да кто о том рассудити можете? Бог бо то есть: новое творит и старое поновляьт. Слава ему о всём».

Аввакум широко размахнул рукою, перекрестился и поклонился в землю.

– «По сём взяли диакона Феодора, – продолжал он, – язык вырезали весь же, оставили кусочек небольшой во рте, в горле накось резан. Тогда на той мере и зажил и после и опять со старой вырос, из-за губы выходит притуп маленько. У него же отсекли руку поперёк ладони, и всё, дал бог, стало здорово, и говорит ясно и чисто против прежнего. Таже осыпали нас землёю, струб в земле, и паки около земли другой струб, и паки около всех общая ограда за четырьмя замками; стражие же пред дверьми стрежаху темницы. Мы же здесь и везде, сидящий в темницах, поем пред владыкою Христом, сыном божиим, песнями, их же Соломон воспе, зря на матерь Вирсавию».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю