Текст книги "Святой патриарх"
Автор книги: Даниил Мордовцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 37 страниц)
И Аввакум, подняв голову и руки, словно в алтаре пред жертвенником, запел старческим, дрожащим голосом:
– «Се еси добра, прекрасная моя! Се еси добра, любимая моя! Очи твоя горят, яко пламень огня! Зубы твои белы паче млека! Зрак лица твоего паче солнечных луч, и вся в красоте сияешь, яко день в силе своей…»
Вдруг быстро заскрипел засов тюремной двери. Кто-то страшно зарычал, не то зверь, не то человек. Дверь с шумом распахнулась… На пороге стояло что-то страшное… Аввакум испуганно попятился назад, осеняя себя крестным знамением…
Глава XX. БЕСНОВАТЫЙ СТРЕЛЕЦ
То, что стояло на пороге темницы, действительно могло поразить ужасом всякого, даже Аввакума, который, кажется, ничего ещё не боялся в жизни, а, напротив, и искал ужасов и смерти самой мучительной.
На пороге стоял человек – не человек, с выражением на искажённом лице такого безумия, которое, казалось, согнало с этого лица всё человеческое. Сбившиеся в войлок, беспорядочные пасмы волос падали на лоб и на виски, и из-за этих прядей безумием и бешенством горели глубоко запавшие глаза. Искажённое лицо было бледно-зеленоватого цвета с налётом загара и пыли. Из-под усов белелись широкие зубы и щёлкали, как у огрызающейся собаки. Он и рычал по-собачьи…
– Кириллушко! Что с тобой? – едва опомнился Аввакум.
– Гам! Гам! Гам! Гррр! – залаял и зарычал бешеный человек, подступая к Аввакуму тихими шагами, понурив голову.
– Господи Исусе! Господи Исусе! – бормотал, крестясь, Аввакум. – Кириллушко!
– Я Полкан, не Кириллушко! Гам-гам-гам! – залаял новь бешеный.
Аввакум торопливо схватил лежавшее в переднем углу распятие и замахал им перед собою.
– Свят-свят-свят господь Саваоф! Изыди душе, лукавый! Именем распятого запрещаю ти!
Бешеный попятился от креста. Аввакум продолжал его рестить.
– Перекрестись, раб божий Кирилл! – закричал он. Бесноватый замотал головой…
– Крестись, Кириллушко! – настаивал Аввакум.
– Я Полкашка-пёс… Я человечью кровь лизал, человечину ел, у черкас ещё лизал кровь, – бормотал безумный.
– Опамятуйся! Ты бредишь…
– Хохлы убили етмана Ивашку Брюховецкого… ребра перебиты, торчат с-под рубахи… глаз выскочил, на ниточке висит… кровь, кровь, а я лижу кровь… а етманша волосы на себе рвёт… у! Косищи какие! Пасмами рвёт… а я лаю на неё… В Чигирин повезли её… «Московка! Московка!»– кричат ребятишки… А я на них лаю, гам-гам-гам!.. И в меня каменьем бросали… «Москаль!» – кричат… Трава высокая, высокая, а на ей кровь, и в Днепре кровь, и Петрушко Дорошонок весь в крови!..
Аввакум приблизился к несчастному и, продолжая держать перед ним крест, шептал участливо:
– Господь с тобой, Кириллушко! Перекрестись, прогони беса, одержащего тя…
Безумный смотрел растерянно, озираясь по сторонам…
– А у Никона голова трясётся, земля ево, проклятово, не держит…
– Воистину проклят есть, – подтверждал Аввакум.
– А она, баба, чёрная, черница, как заголосит: «Микитушка!» А я на неё лаял, и на Никонку…
Несчастный весь дрожал и едва держался на ногах.
– Присядь, сынок, присядь, Кириллушка, – успокаивал его Аввакум.
– Хрясть! Руку отсекли… хрясть! Ноги упали с плахи… А он, Стенька, как глянет на меня… глаза воловьи… Гуп! И глаза закрылись, и голова об помост – бу-бух!
– Господи! – шептал Аввакум, крестясь. – Спаси нас!..
– Голову взоткнули на кол… не глядит уж, не видит меня… Нутры бросили наземь… я нутры ево ел… «Ешь ево, ешь ево! – говорят. – Возьми, Полкашка!» И я зубами вот так рвал…
И безумный показал, как он будто бы зубами рвал внутренности казнённого Стеньки.
– Владыко! Он совсем обезумел, миленькой…
– У Лазаря-попа язык отрезали…
– Отрезали, отрезали, миленькой.
– Язык махонькой… бросили наземь… я его хам-хам, съел…
Аввакум испуганно перекрестился. Безумный продолжал бормотать:
– Сруб высокий, и на срубе Исай стоит, крестится… поломя на него пышет, а он руку к небу, два пальца… не видать за дымом… говядиной жареной запахло…
– Ох, господи! Ох, милостивый! – стонал Аввакум.
– И послали нас в Пустозерье… жена и детки бегут сзади, плачут… и я заплакал, пёс заплакал, глядючи на махоньких деток… А они ручки подымают: «Не уходи, батя». И тот ручками тянется, что у жены на руках… О-о! И как мне нейтить! Я стрелец… о-о!
И несчастный, обхватив голову руками, глухо рыдал…
– Ох, миленькой, миленькой! – плакал и Аввакум, усаживая больного на солому. – Да эдак не диви, что с ума сойдёшь: вся Русь бедная обеснуется при страстях-те да гонениях эких. Господи! Не погуби землю православную!..
Больной продолжал плакать, качаясь из стороны в сторону.
– Наташа… Наташечка… Наталенька моя! – повторял он чьё-то имя.
– Поплачь, поплачь, родной! – успокаивал его Аввакум. – Слезами-те горе истечёт малость… Плачь, слёзы-те росой-темьяном подымаются ко господу…
– Ай, батюшка! Где Кирилко? Не истерял бы себя, – слышались тревожные голоса за дверью темницы.
– Охте нам! Совсем ряхнулся малый…
– Да он, поди, туточка, у Аввакума дверь-ту отворена…
В дверях показались стрельцы, сторожившие пустозерскую тюрьму.
– Потише-потише, бога для, ребятки! – предупреждал их Аввакум, показывая на больного. – Не испужайте его, миленькие.
Стрельцы осторожно вошли в подземелье и испуганно искали в темноте товарища.
– Где он? Что с ним? – шептали они. – Тутотка вон… бьёт его…
– Ой ли! Кто бьёт?
– Ноли не видите?
Стрельцы испуганно топтались на месте, боясь отойти от двери. Больной лежал на соломе и бился, как в злейшей лихорадке.
– Али беспятой в ём? – тихо спросил один стрелец.
– Какой беспятой?
– А что пяток-ту нету…
– Рогатой?
– Он… фу ево! Наше место свято!
– Недаром он по Москве тосковал, про деток да про жену вспоминал…
– Не от тово ему, не с кручины… на кручину он нейдёт.
– А с чево ж ему?
– Може, выпил его, без креста пил, рот не перекрестил… Вот с чего!
– С водой, чу, выпил? Ноли он с муху?
– И помене живёт, в игольно, чу, ушко, в проран махонькой входит.
– Ай-ай-ай! Помилуй, Микола угодник!
Когда стрельцы шептались, с боязнью поглядывая на корчи больного, Аввакум стоял на коленях и молился, усиленно бормоча какие-то молитвы и отплёвываясь.
– Отчитыват старик.
– Старик дока на это: что ни на есть отчитает.
– О! На это он дюжой!
– Одно слово, старик книжной: захочет, на ковре-самолёте от нас улетит; захочет, в шапке-невидимке из-под замков уйдёт.
– Так-так… и лови потом… а мы ж в ответе будем… Аввакум встал с колен, достал из угла небольшую кружку, вынул из-за образа кропило из пучка травы и приблизился к больному. Тот лежал навзничь, закрыв глаза; казалось, он впал в беспамятство.
Взяв в одну руку крест, а кропило обмакнув в кружку, Аввакум нагнулся к больному и произнёс медленно и торжественно, тряся бородой:
– Аз ти о имени господни повелеваю, душе немый и глухий! Изыди от создания сего и к тому не вниди в него, но иди на место пусто, идеже человек не живёт, но токмо бог прозирает…
Стрельцы попятились к двери и с ужасом глядели, что будет.
– Изыди от создания сего, бес лукавый, изыди!
Больной лежал, не шевелясь. Грудь его тяжело дышала.
– Именем господним, изыди! – крикнул в третий раз Аввакум и брызнул в лицо больного кропилом.
Последний с криком вскочил с соломы…
Стрельцы в ужасе бежали из подземелья…
Несколько недель провалялся больной между жизнью и смертью. Аввакум не отходил от него, да и отойти было некуда: тюрьма оставалась тюрьмой, а место больного тюремщика заступил другой, такой же немой исполнитель чужой воли, как и тот, что теперь лежал в тяжком недуге.
Физический, а в особенности нравственный недуг больного, по понятиям того времени, приписан был, конечно, бесу. Чему же иному! Как с одной стороны везде и во всём – бог, так с другой во всём виноват и бес. Что в наше время приписали бы меланхолии, тоске по родине или просто нервам, то в доброе старое время исключительно относили к бесу: то бе искони враг роду человеческому, старый завистник, подстрекатель и соблазнитель. Зевнул человек, не перекрестил рта, бес уж и вскочил в рот, а оттуда в брюхо. Рыгнул человек и не перекрестился, опять бес тут как тут. В ухе зазвенело, это бес хочет дурно человеку учинить через ухо; ну, и крести его, беспятого, гони знамением распятого, что твоей метлой… Увидал в тонче сне бабу леповидну либо плясавицу, это уж верно, что бес фармагей хочет пакость велию сотворити… Куда ни кинь, везде бес!
Так и Кириллушко-стрелец, тюремщик Аввакумов, был тоже бесом одержим: это через Кириллушку бес хотел пакость учинить самому отцу Аввакуму. Но не на таковского наскочил! Аввакум хорошо знал все бесовские уловки, и черт остался посрамлён гораздо.
– Я и не с такими бесами, дал бог, расправу чинил, – говорил Аввакум другому стрельцу-тюремщику, приставленному к нему вместо Кириллы и принёсшему ему утром положенное: хлеб и воду. – Был у меня на Москве бешеный, Филиппом звали; как я из Сибири приехал, в избе в углу прикован был к стене, понеже в нём бес был суров и жесток, гораздо бился и дрался, и не могли с ним домочадцы ладить. Егда же аз грешный со крестом и с водою прииду, повинен бывал и яко мёртв падал пред крестом Христовым и ничего не смел надо мною делать, и молитвами святых отец сила божия отгнала от него беса, но токмо ум несовершен был!
– Ишь оно! Ах ты! – удивлялся стрелец и даже растопырил руки. – А и больно дрался бес-от?
– Где не больно!
– Ай, ай! Чем же он бил, окаянный?
– А вот чем, слушай с молитвою.
Стрелец набожно перекрестился и даже рот разинул от излишнего усердия.
– Микола, Ягорий, матушка Предотеча, – шептал стрелец.
– Однова, – начал Аввакум, – пришёл я от Фёдора Ртищева зело печален, понеже в дому у него с еретиками шумел много о вере и о законе; а в моём дому в то время учинилося неустройство: протопопица моя со вдовою домочадцею Фетиньею между собою побранились, диавол ссорил их ни за что.
– Это у баб плёвое дело, зараз за косы, – пояснил стрелец.
– Ну… Так я пришёл, бил их обеих и оскорбил гораздо, опечалил, согрешил пред богом и пред ими.
– Это за что ж? Бабу учить бог велел, – успокаивал стрелец.
– А ты слушай, дурачок, – осадил его Аввакум.
– Слушаю-ста, прости.
– Ну, бес и вздивьячился в Филиппе: и начал чепь ломать, бесясь, и кричать неудобно, и на всех домашних нападе ужас, и зело голка бысть велика. Аз же без исправления, без молитвы приступил к нему, хотел его укротить; но не бысть по-прежнему: ухватил меня бес и учал бить и драть и всяко меня, яко паучину, терзает, а сам говорит: «Попал ты мне в руки!». Я только молитву говорю, да без дел молитва не действует. Домашние не могут отнять, а я и сам ему отдался, вижу, согрешил: пускай меня бьёт! Но чуден господь: бьёт, и ничто не болит!
– Ай-ай!
– Потом бросил меня от себя и сам говорит: «Не боюсь я тебя…» Мне в те поры горько стало. «Бес, – реку, – надо мною волю взял…» Полежал я маленько, с совестию собрался… Восстав же, жену свою сыскал и перед нею стал прощаться со слезами, а сам ей, в землю кланяясь, говорю: «Согрешил, Настасья Марковна! Прости меня грешного!»
– Ну, это лишнее; бабу добру учил…
– Ну, и она мне также кланяется. По сём и с Фетиньей тем же образом простился да лёг среди горницы и велел всякому человеку бить себя плетью по пяти ударов по окаянной спине…
– Ай, Ягорий, Предотеча! Н-ну! – дивился стрелец.
– Человек двадцать было в горнице… Ну, и жена, и дети, и все, плачучи, стегали меня. А я говорю: «Аще кто бить меня не станет, да не имать со мною части в царствии небеснем…» И они, нехотя, бьют и плачут, и я ко всякому удару по молитве. Егда же все отбили, и я, восставши, сотворил пред ними прощение. Бес же, видев неминуемую беду, опять вышел вон из Филиппа, и я крестом его благословил… И он по-прежнему хорош стал…
Больной, который лежал на соломе с закрытыми глазами, тяжело вздохнул и открыл глаза. Он был страшнее мертвеца. Глаза смотрели несколько более осмысленно, чем прежде.
– Где я, братцы? – тихо спросил он, взглянув на стрельца.
Стрелец быстро перекрестился и торопливо, с испугом кинулся из подземелья.
– У меня, миленькой, – ласково отвечал Аввакум, подходя к больному и осеняя его крестным знамением. – Легче тебе?
– Легко… я выспался… В Москве у жены был…
– Господь с тобой, Кириллушко, это в сонии было… А перекрестись истово.
Больной перекрестился.
– Ну, добро, бог тебя спас, – радостно сказал Аввакум, – скоро владыка и на ноги тебя поставит…
Но это Аввакуму только казалось так. Правда, больной начал понемногу вставать, иногда просил есть; но так как он иногда просил «без правила», то есть без молитвы, то Аввакум не давал ему ничего и, подозревая, что это всё ещё шутки беса – просить есть «без правила», по целым часам морил несчастного на молитвах, на стояниях и совсем измучил его. Когда же больной, утомлённый стоянием, падал в изнеможении, то Аввакум, подозревая опять-таки, что всё это «диавол сон ему наводит», безжалостно «стегал» несчастного своими массивными каменными чётками, будучи вполне уверен, что «стегает» самого беса, а не измождённое тело страдальца.
«Егда бывало стряпаю, – откровенно признается в своём «Житии» ослеплённый своею мрачною верою старик, – в то время он, Кириллушко, ясть просит и украсть тщится до времени обеда, а егда пред обедом Отче наш проговорю и благословлю, так того брашна и не исть, просит неблагословенного, я ему силою в рот напихаю, а он и плача глотает…»
«Он же преставился, миленькой, скоро…»
Ещё бы!.. За то перед смертью «отрадило» ему от беса… Как не «отрадить»!..
И вот он лежит на соломе, холодный, окоченелый… Солнце через тюремное оконце бросило на мёртвое лицо последние лучи… Незакрывшийся правый глаз из-под длинных ресниц косится на молящегося перед распятием Аввакума, и синие раскрытые губы словно бы шепчут под русыми усами: «Ах, что я тебе сделал? За что ты чётками стегал меня, безумный старик?…»
На окне, как и прежде, чирикал воробей, ища крошек…
Мышонок, выюркнув из-под соломы, на которой лежал мертвец, грыз сухарь, недоеденный мёртвым… А на Москве жена и дети покойника просят Морозову написать в Пустозерье грамотку к их Кириллушке… В углу так жалобно жужжит пойманная пауком муха… Бедная муха… Бедные люди!..
«Лежал у меня мёртвый сутки, и я, ночью встав, помоля бога, благословя его, мёртвого, и с ним поцеловался, опять подле его спать лягу, – говорит Аввакум в «Житии». – Товарищ мой миленький был. Слава богу о сём! Ныне он, а завтра я так же умру!»[43]
Часть вторая
Глава I. НИКОН В ФЕРАПОНТОВЕ
Северное необыкновенно прозрачное летнее утро только что начинается. Розовая заря давно уже залила бледным пурпуром весь восточный и северо-восточный край неба, и из-за продолговатого, всего окрашенного зарею облачка вот-вот брызнут первые лучи солнца. На зеркальной поверхности Белого озера отразилась и эта розовая заря, и это окрашенное ею продолговатое облачко.
В одном из окон патриарших келий Ферапонтова монастыря виднеется большая голова с седою бородою и, по-видимому, задумчиво созерцает расстилающуюся перед её глазами картину, розовый восток с бледно-пурпуровым облачком, гладкую, тоже розоватую поверхность Белого озера, кое-где как бы дымящуюся утренним паром, большекрылую и белогрудую птицу, летающую над озером и ударяющую иногда красными ножками об её зеркальную поверхность… Там, где птица касается воды, поверхность озера искрится, словно бы на неё рассыпали жемчуг… Ласточки, точно чёрненькие мушки, со своими игольчатыми крылышками, и юркие, пискливые стрижи, словно пули, режут утренний воздух по всем направлениям. Голуби, проголодавшиеся за ночь, усердно снуют от надоконных наличников и карнизов монастырских зданий то к воде, то к сеновальням и конюшням, около которых всегда имеется зерно и всякая бросовая снедь. Неугомонные воробьи взапуски, точно на заказ, стараются перетрещать один другого, гоняясь за мухой и за всякой живой мелочью. У правого, приглубого, берега над остроконечными тёмными елями носятся вороны, оглашая воздух неистовым карканьем из-за выеденного яйца, брошенного на навоз монастырским поварком Ларкою.
Голова с седою бородою смотрит из окна на всё это и трясётся на плечах, как бы говоря: «Нет, нет, не надо, не надо этого… из-за чего они мечутся!.. Нет, не надо…»
На востоке из-за розового облачка брызжут золотые лучи, отражаясь и на летающей птице, и на седой бороде стоящего у окна и трясением головы как бы отрицающего всё, что он видит и слышит. «Нет, нет, не надо, не надо…»
Из-за угла патриарших келий показывается согбенная фигура высокого чернеца, который, поравнявшись с стоявшим у окна, низко кланяется, а стоящий у окна грозит ему суковатой палкой и судорожно шепчет: «Кирилловский лодыжник…»
Свет всё ярче и ярче заливает картину, открывающуюся глазам стоящего у окна; а он, по-видимому, всё больше и больше сердится и всё упрямее трясёт головой…
– Забыли, все забыли патриарха Никона – патриарха божиею милостию, – шепчет он угрюмо, отворачиваясь от окошка. – Так я же вас!..
И он с сердцем стучит клюкой об пол…
В просторной келье, уставленной в переднем углу иконами и обнесённой по стенам широкими лавками, на деревянном, со скатертью, столе две горящие свечи как-то странно мигают, бледнея перед льющимся в окна утренним светом…
– Я вас, темники и бакаки! – ещё шибче стучит старик клюкой, подходя к столу.
Дверь тихо отворяется, и на пороге кельи показывается испуганное, заспанное лицо молодого служки с голым подбородком. Вошедший низко кланяется…
– Тебе чево? – озадачивает его старик.
– Звать изволил, святейший патриарх? – робко вопрошает вошедший.
– Кто тебя звал? Пошёл вон! – сердится старик, стуча клюкой.
Служка лукаво улыбается глазами и исчезает за дверью.
– Ишь темники! Чертей напустили, спать не дают… Вот я царю обо всём повествую, увидите у меня! – ворчит старик и, подойдя к столу, берёт исписанный лист бумаги. – Вот тут написано…
Он надевает очки и, подставив бумагу под свет, сначала про себя шевелит губами и бородой, а потом сердито читает вслух:
– «Иже жив сый привмененный с нисходящими в ров, седяй во тьме и сети смертней, – он покосился на окна и на врывавшийся в них свет утра, – окован нищетою паче желёз, богомолец твой, великого государя, худой и смиренный нищей Никонишко, милостию божией коростовый патриаршишко. Не вели, государь, кирилловскому архимандриту с братьев в мою кельишку чертей напускать. Дворецкий Кириллова монастыря говорил про меня: «Что он с Кирилловым монастырём заедается? Кому он хоромы строну? Чертям, что ли, в них жить?». И вот вечор же, государь, птица, неведомо откуда взявшись, яко вран черна, пролетела сквозь кельи во все двери и исчезла неведомо куда, и во всю ночь демоны не дали мне уснуть, одеялишко с меня двожды сволочили долой и беды всякие неподобные многие творили, да и по многие дни великие беды бесы творили, являясь овогда служками кирилловскими, овогда старцами, грозяся всякими злобами, и в окна теперь пакостят, овогда зверьми страшными являются, грозяся овогда птицами нечистыми…»
Он остановился и сердито посмотрел на окна.
– Я вам докажу, темники! – бормотал он. – А то на! Чернил и бумаги не давать Никону… то-то!
И он снова глянул в свою бумагу.
– «…Да они же, государь, кирилловские монахи, говорили моим ферапонтовским старцам: «Кушает-де ваш батька нас». И я, государь, благодатию божиею не человекоядец…»
При последнем слове он, казалось, что-то вспомнил и, потушив свечи, подошёл к стоявшему в правом углу аналою, взял лежавшие на нём чётки, надел клобук и пошёл к дверям, шурша ногами, обутыми в плисовые, на меху из белки, сапоги, подбитые мягкою кожею.
В сенцах повстречался тот же, с голым подбородком, служка и подошёл под благословение. Старик мотнул в воздухе ладонью и как-то сердито ткнул в губы служке.
На крыльце он остановился и прищурился. На дворе начиналась дневная суета. То там, то здесь показывалась чёрная скуфья или клобук и, увидев старика, торопливо проходили, потупив головы или низко кланяясь. С коровьего двора слышалось, как там усердно доили коров, и часто слышались возгласы: «Стой, стой, бурёнка!» или мычанье коров и голодных телят. На дровянике стучал топор. В соседней избе, сквозь открытые окна, сердито гудела струна монастырского шерстобита. Два стрельца шли с берега и расчёсывали мокрые волосы роговыми гребёнками. На заднем дворе ржал скучающий по матери жеребёнок, и в ответ ему слышалось: «Тпрусеньки-тпруси…»
Всё это, казалось, ещё более сердило старика… Да и неудивительно: то ли это, что на Москве когда-то бывало, когда загудут, бывало, разом все сорок сороков, провозвещая славу господу вседержителю да святейшему патриарху Никону! Эко времечко-то было… И всё прахом пошло…
На решетчатых переходах, ведущих в старые кельи, показался средних лет мужчина в мирской одежде, в голубом лёгком камзоле, сафьянных сапогах со скрипом и в пуховой шляпе. Небольшая бородка на полном скуластом лице, чёрные с узким разрезом глаза и стоячие уши отдавали татарковатостью. Пришедший издали снял шляпу и почтительно подошёл под благословение к старику. Старик и у этого мотнул ладонью перед носом и ткнул в губы тылью правой руки.
– Буди здрав, святой отец, – сказал пришедший.
– Спасибо, князь Самойло, – брюзгливо отвечал старик.
– Хорошо ли есте почивал, святой отец?
– Како почивал! Всеё ночь не спал! – сердился старик.
– Ну, годы-то твои, святой отец, не маленькие: сон-ат и нейдёт.
– Каки ещё мои годы-ста! – пуще прежнего рассердился старик. – Аще в силах, осьмдесят… а мне и семидесяти-ту нет! А то на! Годы-ста!
Князь Самойло Шайсупов, он приставлен был смотреть за Никоном, незаметно улыбнулся своими узкими татарко-ватыми глазами и потупился.
– Черти мне спать не давали, вот кто! – продолжал сердиться старик.
Пристав поднял на него удивлённые глаза.
– Кирилловский архимандритишко с своими иночишками ко мне в келью чертей напустил!
– Как чертей напустил, святой отец? – изумился Шайсупов.
– А так! Дворецкий их говорил про меня: «Кому он хоромы строит? Чертям, что ли, в них жить!». Вот что, слышишь? Чертям жить!
– Так что ж из того, что дурень мелет?
– То-то мелет… А вечор, в ночь, не ведаю, какая птицы, яко вран черна, пролетела сквозь все кельи и исчезла неведомо куда…
– Да то, может, и была ворона.
– Толкуй, дурачок! Ворона в келью не залетит.
– Так, надоть думать, ластушка.
– Ласточки все спали давно.
– А я тебе скажу, святой отец, кто это летал: нетопырь, мышь летуча…
Старик окончательно рассердился.
– Да что ты меня учишь! Учен гораздо!.. А ты б попробовал сам уснуть в моей келье: ноне ночью демоны двожды с меня одеяло сволочили долой…
– Ай-ай? С нами крест! – притворно изумлялся пристав.
– Зверьми страшными скакали, старцы кирилловские, языки на меня извеся, что псы, лаяли…
– Ай-ай-ай! Эки страхи!
– Я ноне о сём великому государю отписал… И Аввакумку протопопа в тонце сне видел: у нево на двух перстах бесик, бес махонький сидел и на сопели играл…
– Те-те-те… вон они дела-те, н-ну!
Из дровяника вышел молодой служка в фартуке и с вязанкою дров. Никон издали остановил его, замахав клюкою. Сложив дрова наземь, служка торопливо подошёл к старику, тщательно вытирая руки о фартук и поправляя свою белокурую туго заплетённую косичку. Подойдя под благословение, он добродушно глядел своими большими серыми глазами и ожидал приказаний.
– Что поздно печь затопляешь? – по-прежнему сердито спросил старик.
– Затопил, – был короткий ответ.
– А что ноне стряпать мне будешь?
– Что позволишь.
– Ушицы мне свари из стерлядок, да окуньков туда прикинь, да ёршиков, да налимью печёночку приметни. Да чтоб лучку и перчику впору, поболе вкинь, да сольцы не забудь… А?
– Добро-ста, – снова был короткий ответ.
Ответ этот так и вскипятил старика. Голова его затряслась ещё более, губы и борода задвигались, щёки покраснели, и клюка так и заходила в руке.
– Ты опять меня идолом зовёшь! А! – закричал он со старческой запальчивостью. – Я тебе приказывал не называть меня идолом, а!
Служка – это был Никонов поварок Ларка, большой искусник стряпать, отряжённый к особе бывшего патриарха из Кирилловского монастыря; поварок безмолвно переминался на месте и добродушно глядел то на сердящегося старика, то на недоумевающего пристава. Князь Шайсупов действительно даже рот разинул от изумления… «Какой идол? Кто его называл идолом?»
– А! Приказывал я тебе? Приказывал? А? – горячился старик. – Говори, приказывал?
– Приказывал-ста.
– Так напредки не смей обзывать меня идолом… я христианин…
Поварок молчит, а пристав, уставившись в землю, улыбается себе татарковатыми глазами. Старик начинает понемногу успокаиваться.
– Ну, так уху свари мне, да поядрёнее, слышишь? А?
– Слышу-ста.
– Да биточек из щучки сколоти, с лучком же, да чтоб без костей… да масла доброго орехового, да подрумянь, да не пересуши… понял? А?
– Понял-ста.
– Да на сковородке-те и подай, чтоб шипело… Слышишь?
– Слышу-ста, не впервой.
– Да тёши межукосной… нет, теши не надоть… Осетринки доброй изжарь, да посочнее, чтобы мягко было, что пух, и лимонцу ломтиками нарежь ровненько… Да огурчиков в уксусе да рыжиков подашь, клюковки там мочёной, яблочков в патоке, а?
– Добро-ста.
И опять этот ответ, это несчастное «добро-ста» взбеленило старика. Он даже отшатнулся назад.
В это время по двору проходил тот высокий согбенный монах, который кланялся в окно Никону и которому этот последний погрозил клюкой.
– Отец строитель, отец Исайя, подь сюда! – закричал ему Никон.
Длинный, сухой монах, с строгими глазами и с тонкою бородою развилками приблизился и подошёл под благословение. Никон повертел у него перед глазами рукою с чётками и ещё более насупился.
– Кто у вас научил его называть меня идолом сидонским? – ткнул он на Ларку.
– Идолом сидонским? – изумился длинный монах.
– Да, Астартом, его же невегласи за бога почитали.
– Не вем, святой отец, – пожал плечами длинный монах.
– Как не ведаешь-ста! Ноне ночью ко мне в келью чертей напустили, а этот меня Астартом, идолом сидонским, сейчас дважды назвал. А!
Длинный монах не знал, что отвечать. Серые моргающие глаза его быстро скользнули по глазам Шайсупова, и по лицу обоих пробежала мимолётная лукавая улыбка.
– Ты слыхал, князь Самойло, как он называл меня Астартом? – обратился старик к Шайсупову. – А? Слыхал?
– Не знаю…
– Как не знаешь! Ты тут стоял…
– Стоять стоял, святой отец, да, кажись, не слыхал такова мудреного слова… Да я его, признаться, и не выговорю.
Всем было неловко. Несчастный поварок только хлопал своими невинными глазами.
– А Ларке такое слово как выговорить, не вем, – изумлялся инок Исайя.
– То-то не вем! А он так и сказал: «Добр Астарт…» А в древнем писании идол был некий, сидонский, Астарт, и которые его за бога почитали, приглашали: «Добр Астарт», – пояснял Никон всё с той же горячностью. – А я не идол, не Астарт, а христианин.
Исайя только пожимал плечами, а Шайсупов кусал губы, чтоб не засмеяться.
– А ну-кось, Ларивон, скажи-тко оное слово, – обратился он к несчастному Ларке.
Тот молчал.
– Сказывай, говорят тебе!
– Како слово? – спросил Ларка.
– Да что отец-ать святой сказывал.
– Не знаю такова слова.
Шайсупов вскинул на Никона своими лукавыми глазами, которые казались совсем добрыми, простодушно-наивными.
– Прости его, бога для, святой отец, – заговорил он ласково, – прости на сей раз ради завтрева, ради праздничка божия… Може, что он и сказал своею дуростью, так прости для бога.
– Не вмени ему во грех, святой отец, – просил и Исайя, – может, бес попутал.
– А, поди, сам бес-ат и словцо оное шепнул, а не Ларка, – пояснил Шайсупов.
– Я ему питимью за это наложу нарочитую, – прибавил Исайя.
– Ну, ин быть по сему! – смягчился наконец старый упрямец. – Только смотри у меня, осетринку не перепарь… да чтоб лучку, и перчику, и сольцы в меру…
– Добро-ста, – обрадовался Ларка и даже мотнул головой.
Но не тут-то было! Никон даже привскочил своими больными ногами, его опять чем-то ошпарили, и голова ходенём заходила…
– Слышите, слышите! Опять Астарт! – кричал он и стучал клюкой. – Что ж это будет? Я ноне же великому государю напишу. Я буду бить челом, чтобы великий государь велел розыск учинить над Кирилловым и Ферапонтовым монастырём, откуда оное повелось, чтоб в святые обители бесов напущать да православных христиан сидонскими идолами именовать… Великий государь велит сыскать…
«Розыск» – это было странное в то время слово: тогда «искали» не глазами, не расспросами, а «пыткой», плетьми, кнутом, дыбой да огнём… «Допрос», «испытание», «пытка» – это одного корня слова: кнут да жаровня чинили допрос…
И инок Исайя, и пристав князь Шайсупов испугались угроз Никона… Он накличет на них неминуемую беду: все без вины будут виноваты. Надо чем-нибудь умилостивить рассвирепевшего старика…
– Отец святой! Смилуйся! Вели смирить парня! – взмолился Исайя.
– Смири его, как поволишь, и я стрельцов дам, – предлагал свои услуги пристав, желая защититься чужою спиною.
– Накажи его, отец святой, поучи.
– Поучи бога для… он перестанет дуровать.
А тот, кого советовали «поучить», «смирить», по-прежнему смотрел недоумевающе… «Блажь-де нашла на старика… не впервой его клюке гулять по моей спине, что ж!»
– Так велишь смирить, святой отец? – умолял Исайя.
– Что мне смирять! Я старец смиренный… смиряйте вы, а я великому государю отпишу, – не унимался упрямец.
Пристав и Исайя переглянулись.
– Что ж, князь Самойло, вели давать плетей, – сказал последний.
Шайсупов свистнул, как Соловей-разбойник. На свист из-за угла стрелецкой избы вышли два стрельца.
– Плетей давай! – крикнул Шайсупов.
Бедный поварок упал на колени и тянулся к ногам Никона, чтобы хоть ухватить и поцеловать полу его подрясника.
– Прости… не буду…
– Не трошь, не трогай ног! У меня ноги больные! – кричал упрямый старик, отстраняясь.
– Не буду идолом звать, о-о!
Подошли четыре стрельца и молча глядели на эту сцену. У двоих из них в руках было по плети, узловатые московские чудовища, младшие сестрички кнута-батюшки: «Плеть не кнут, даст вздохнуть; а батюшка-кнут не даст и икнуть…»
– Ну-ну, сымай рубаху, не нежься, сымай! – поощрял пристав. – Сымай-ка рубашечку.
– И порки, – пояснил Никон.
Стрельцы стали раздевать поварка, развязали и сняли фартук, расстегнули и сняли подрясничек, рубаху…
– Ишь ты, почёт какой, ризы сымают, – шутил пристав, – кубыть патриарха.
Никон сердито глянул на шутника.
– Мотри, Самойло… и в дыры муха падает, – проворчал он.
Поварок стоял совсем голый и ёжился. Только нижняя часть худого, белого, как у женщины, тела не была обнажена.
– Порки долой! – не унимался развоевавшийся старик.
Поварок с досадой, торопливо спустил нижнее белье и повернулся спиной к своему мучителю.
– Чево ж ты смотришь, чернец?! – накинулся этот последний на Исайю.