Текст книги "Святой патриарх"
Автор книги: Даниил Мордовцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 37 страниц)
Особенную озабоченность стал проявлять Никон в конце лета, когда получил из Москвы какое-то известие. Он несколько дней писал и уже не рвал и не жёг написанного, а прятал за образ Богородицы – «Утоли моя печали», перенесённый им из церкви в свою домашнюю божницу. В это время Шушера иногда слышал, как патриарх разговаривал сам с собою: «Одиннадцатое сентемврия… Память преподобной Феодоры и Димитрия мученика… одиннадцатое… одиннадцатое… подожду одиннадцатого»…
Что же такое могло быть 11 сентября, и почему Никон рассчитывал на этот день?
А 11 сентября 1665 года и вся Москва ждала чего-то. С раннего утра от Серпуховских ворот вдоль земляного города до самой заставы и далее по серпуховской дороге толпились москвичи, ожидая чего-то необыкновенного. Сидельцы разных торговых рядов и линий, Охотный и Юхотный ряд, Лоскутный и Сундучный, мясники и ножевщики, шапочники и картузники, резники и свежерыбники, уличные разносчики и торговцы, суконные фабричники и зипунники всевозможных чёрных работ – всё это валмя валило за город, шурша зипунами и сермягами, толкаясь и бранясь, спотыкаясь и падая. По всему этому пространству, где валили серые волны двуногой Москвы, гул стоял невообразимый, особенно же, когда к серпуховской заставе проследовало несколько сотен нарядных стрельцов с своими головами и полуголовами, а также несколько взводов детей боярских, а за ними царские конюхи, которые вели под уздцы царского коня – серого, немецкого, в серебряном вызолоченном наряде с изумрудами и бирюзою, чепрак турецкий, щит золотом волочёный по серебряной земле, седло бархат золотный, – ушми прядёт по аеру. Скоро туда же проследовали на нарядных конях царский ясельничий Иван Желябужский и дьяк Григорий Богданов, а за ними дворовые люди и подьячие из приказов, а также конюхи – несколько сот человек.
Толпы москвичей особенно кучились за земляным городом на расстоянии перестрела. Там, по обеим сторонам дороги, чисто выметенной и подровненной, шпалерами выстроились стрельцы, отливая на солнце пурпуром своих кафтанов и блестя вычищенными, как стекло, бердышами. Народ напирал на это место колыхающеюся стеною, но стена эта местами прорывалась и как бы падала назад, когда, бодрясь на коне и покрикивая «Назад! осади назад, черти!», проезжал какой-либо окольничий или сын боярский, и колотил палкою по головам, по плечам и по лицу выдававшихся вперёд, или просто топтал лошадью, бросая в воздух крепкие, узловатые московские слова, словно бы у него за зубами был их целый склад. В толпе при этом слышались крики и стоны, а рядом – взрывы хохота тех, кому ещё не досталось по лбу или досталось раньше да зажило, забылось.
Когда к этому месту подъехали Желябужский и Богданов с подьячими, конюхами и нарядным царским конём, вдали, по дороге от Серпухова, показались двигающиеся толпы всадников, огромный обоз из карет и повозок, множество конных и пеших, а в хвосте, страшно поднимая пыль, медленно двигались кучи рослых, красивых волов, каких на Москве и не видано.
Выждав сближение этой встречной толпы, Желябужский приосанился на седле и махнул шитой ширинкой. Толпа остановилась, а к ней от Желябужского поскакал вершник с белою перевязью через плечо. Здешняя толпа понапёрла так, что дрогнули было шпалеры стрельцов, но Желябужский сыпанул на обе стороны, грузно поворачиваясь на седле, такие крупные, как кнут плетёные из междометии слова, что толпа, словно поражаемая картечью, шарахнулась назад.
Встречная толпа подъезжала всё ближе и ближе. Впереди на вороном рослом и широкогрудом аргамаке, гремя серебряным убором, ехал статный, дородный мужчина уже немолодых лет, с чёрными висячими книзу усами и в шапочке с пером, унизанным каменьями, которые горели как жар. Южный татарковатый тип лица и лоснившаяся из-под богатой шапочки гладко подбритая голова, кунтуш с расшитою золотом грудью и пурпурными отворотами, в руках серебряная палочка с огромным на конце золотым яблоком, утыканным дорогими камнями и острыми серебряными шипами, словно зубьями огромной щуки, – вот что прежде всего бросалось в глаза народу. За ним – три в ряд, потом два, далее четыре и несколько других рядов на конях – в таких же, как передний, но в менее богатых кунтушах, в шапках с разноцветными верхами, с саблями и перначами в руках – все с усами, а иные с длинными хохлами, закинутыми за ухо. Далее коляска с попом и монахом. А там – толпы пеших и конных, на возах и при возах, и в заключение – волы с рогами, перевитыми разноцветными лентами.
Народ замер на месте, дивуясь на невиданных людей и на волов в лентах.
Когда самый передний, что с булавой в руке, приблизился к Желябужскому, плотный и румяный, с русою бородою окольничий медленно сошёл с своего коня, снял шапку и крикнул:
– Есть до тебя войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича с старшиною речь от великого государя царя и великого князя Алексея Михайловича, всея Великая и Малая и Белая России самодержца, и вы бы с лошадей ссели и шапки сняли, – произнёс Желябужский по наказу, медленно, громко, внятно, как на ектенье в церкви.
Все сошли с лошадей и сняли шапки. Поп и монах вышли из коляски и прошли вперёд. Народ также обнажил головы.
– Божиею милостию, – продолжал Желябужский тем же церковным тоном, – великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великая и Малая и Белая России самодержец и многих государств и земель восточных и западных и северных отчич и детич, и наследник, и государь, и обладатель, жалуя тебя, подданного своего, войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого[26] с старшиною, велел встретить и о здоровье спросить: здорово ли есте дорогою ехали? Бей челом о земь, – тихо подсказал он.
Брюховецкий поклонился до земли. За ним припала головою к земле вся его огромная свита.
– Божиим произволением здоровы есмы, – отвечал Брюховецкий, подымаясь с колен и встряхивая чубом, который перевесился было на лицо. Поднялись с земли и встряхнули чубами все остальные.
– Кланяйся вдругорядь и благодари! – подшепнул Желябужский.
Брюховецкий поклонился вторично до земли. За ним поклонилась вся старшина; слышно было, как более тучные из них сопели: непривычно им было это московское кланянье – «вот земелька!»
– За спрос о здоровье благодарим премного его пресветлое царское величество, – снова сказал Брюховецкий, вставая на ноги.
– Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, – снова наладил Желябужский, входя окончательно в роль, – всея Великая и Малая и Белая России самодержец, и многих государств и земель восточных и западных, и северных отчич и детич, и наследник, и государь, и облаадатель, его царское пресветлое величество, жалуя тебя, подданного своего, войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого, изволил к тебе прислать с своей царского величества конюшни коня, на коем тебе ехать на подворье.
По знаку дьяка стремянной подвёл серого немецкого коня. Конь было заартачился, когда к нему подступил Брюховецкий, фыркнул и поднялся на дыбы; но гетман сразу осадил его и очутился на седле, словно прикованный к нему.
Совершив встречную церемонию, поезд Брюховецкого двинулся в город. По правую руку гетмана ехал Желябужский, по левую – Богданов, все трое в ряд, только конь гетмана выступал вперёд на полголовы. Впереди, топча копытами и разгоняя палками толпу, словно неприятеля, пролагали путь, иногда по трупам москвичей, окольничие и дети боярские со стрельцами. За гетманом следовали, кроме переяславского протопопа и гетманского духовника, атаман гетманского куреня, генеральный обозный, генеральный судья, два генеральных писаря, пять писарей канцелярских, атаман писарского куреня, два генеральных есаула и посланцы разных полков, с прислугою 313 человек. Под всеми ими и под обозом было 670 лошадей – целый огромный табунище. Тут же особо везли в дар царю пушку полковую медную, взятую у казаков изменников, вели дорогого арабского жеребца, покрытого дорогою попоною, и гнали 40 волов чабанских, красоты неописанной, с развевающимися лентами на рогах. Толпы москвичей особенно теснились там, где ехал сам гетман, и в хвосте – где, поднимая облака пыли и меланхолически пережёвывая жвачку, «ремегая», шли красивые волы, словно «девчата», украшенные «стречками». Поезд также замыкали стрельцы, дивуясь на волов и оттесняя толпы. Знакомый уже нам стрелец со шрамом во всю щёку, только руками о полы бился, любуясь волами.
– Уж и волы же, братцы, знатные, степные, словно сами хохлы, – говорил он товарищам.
– Что и говорить! И они, хохлы-те, как есть волами смотрят. Ишь увальни черномазые! Ну, народец! – подтверждали другие.
В таком порядке и сопутствуемый москвичами, толпы которых прибывали как морские волны в бурю, поезд проследовал на посольский двор, который и был оцеплен стрелецкими караулами. Несмотря на то, что любопытных не только не впускали никого на двор, но даже гнали и колотили на улице, москвичи, за неимением в то время других общественных зрелищ, кроме крестных ходов и кулачных боев, не отходили от посольского двора, стараясь заглянуть в ворота, в окна или просто глядя на крыши, а иногда – что удавалось не всем – на усатую и хохлатую фигуру, показывавшуюся у которого-либо из окон посольского дома.
А в посольском доме и на посольском дворе шла необыкновенная возня с размещением гостей, их прислуги, пожитков, экипажей, лошадей и скота.
Не успели они разобраться, как Желябужский, успевший побывать во дворце, явился оттуда с целою стаею дворской челяди, которая притащила из дворца от государева стола целые горы судков и блюд «с ествою и питьём государевыми». Войдя в главную палату, куда вышел гетман с старшиною, Желябужский поклонился и начал заученную речь:
– Великий государь, царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великая и Малая и Белая России самодержец, и многих государств и земель восточных и западных, и северных отчич и детич, и наследник, и государь, и обладатель, тебя, подданного своего, войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого с старшиною, жалуя, прислал к вам от своего государского стола еству и питье.
Гетман и старшина низко поклонились и благодарили, а дворская челядь тотчас же поставила стол, накрыла его скатертью и стала ставить на стол яствы и питья по росписи. Золото и серебро так и ломило огромный дубовый стол.
Желябужский, подойдя к столу, налил большой серебряный ковш, как словно сосуд с дарами.
– Чаша великого государя – царя и великого князя Алексея Михайловича, всея Великая и Малая и Белая России самодержца, и многих государств и земель восточных и западных, и северных отчича и дедича, и наследника, и государя, и облаадателя! Дай, Господи, великий государь – царь и великий князь Алексей Михайлович, всея Великая и Малая и Белая России самодержец, и многих государств и земель восточных и западных, и северных отчич и дедич, и наследник, и государь, и облаадатель, здрав был на многие лета! – провозгласил он и выпил ковш.
Гетман и старшина, повторив «многие лета», также пили из рук Желябужского и потом сели за стол. А Желябужский, сев особо и вынув из-за пазухи бумагу, развернул её и, подав стоявшему около него дьяку, сказал: «Вычти вслух!»
– Великий государь – царь и великий князь Алексей Михайлович, – начал дьяк всё с того же утомительного титула, – всея Великая и Малая и Белая России самодержец, и многих государств и земель восточных и западных, и северных отчич и дедич, и наследник, и государь, и обладатель, жалуя подданного своего, сее стороны Днепра войска запорожского гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого с старшиною, изволил указать подённого корму и питья к выдаче, против посольского, с надбавкою: гетману по хлебу грошевому да по два калача грошевых на день. А старшине по хлебу грошевому да по три калача двухденежных. А людям их по хлебу грошевому да по калачу трехденежному человеку на день. Да гетману ж и старшине – по три гуся живых, по семи гусей битых, по трое утят живых, по семи утят же битых, по десяти зайцев, по десяти тетеревей, по пятидесяти куров живых на День.
Гетман и старшины ели, молча переглядывались и серьёзно слушали. Только нет-нет да и дёрнется у иного ус от сдержанной улыбки.
– Да им же с людьми, – продолжал дьяк, – по яловице живой, по пяти ялович да по четыре стяга битых, по пяти баранов живых, да по двудесяти-пяти баранов тушами, по два полтя ветчины на день, по три ведра без полутрети сметаны, по триста пятьдесят штук яиц, по пуду без полутрети масла коровья, по четыре ведра уксусу, по два пуда соли, по чети круп гречневых, по чети гороху, по осмине муки пшеничной, а буде мало – давать по чети; по три ведра молока пресного; на всякую мелочь по четыре гривны на день, а буде мало – ино давать по полтине. А питья давать им указано…
При слове питья генеральный судья Пётр Забела, чёрный коренастый мужчина, многознаменательно переглянулся с сидевшим против него переяславским протопопом Григорием Бутовичем и моргнул усом и левым глазом по направлению к генеральному писарю Захару Шийкевичу, красномордому, с выпуклыми красными же глазами субъекту. Протопоп лукаво улыбнулся. Шийкевич заметил эту улыбку и насупился.
– А питья давать им указано, – продолжал дьяк, – по шести чарок вина двойного на день, да гетману же вопче: по десяти кружек мёду паточного, да по ведру пива сладкого, да по ведру мёду крепкого, да по ведру пива доброго на день. А старшине: по пяти чарок вина доброго, по две кружки мёду сладкого, по две кружки мёду крепкого, по четыре кружки пива доброго человеку на день. А людям их – по три чарки вина человеку, а лучшим людям – по две кружки мёду да по две кружки пива человеку, а достальным по две кружки пива человеку на день.
Дьяк остановился. Все думали, что он уже кончил, а он только передохнул, высморкался и продолжал:
– А в постные дни рыбные ествы указано: гетману вопче – по щуке живой на пар, по одному лещу, по одному язю на пар, по одной щуке колодке, по щуке ушкой спячей, по полузвену осетрины, по полузвену белужины, по шти гривенок икры на день и с старшиною. Старшине же – по лещику, по невеликому, по две щуки в ухи, по два звена осетрины, по два звена белужины человеку на день. Людям же их: на триста блюд рыбы всякой свежей, щук, окуней, язей, плотиц, по два человека на блюдо…
В это время в палату, где кушали гетман с старшиною, вошёл седой высокий боярин, а за ним степенные ключники внесли что-то на огромном серебряном подносе, покрытое тафтою.
– Есть до тебя, войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого с старшиною, речь от великой государыни-царицы и великой княгини Марьи Ильишны, и вы б с местов встали, – провозгласил седой боярин.
Все встали. Все невольно с любопытством косились на это что-то, покрытое тафтою.
– Великая государыня-царица и великая княгиня Марья Ильишна, её царское пресветлое величество, – продолжал седой боярин, возвышая голос и поднимая голову, – жалуя тебя, войска запорожского сее стороны Днепра гетмана Ивана Мартыновича Брюховецкого с старшиною, изволила прислать вам от своего государского стола сладкого – лебедя сахар леденец, и вы б того лебедя рушили и на здоровье кушали.
И по мановению его ключники сняли тафту с подноса. На подносе оказался белый сахарный лебедь, грациозно изогнувший свою длинную шею. Лебедя поставили перед гетманом.
Церемонии с обедом тянулись очень долго, потому что кушаньев было необыкновенное количество. Когда, наконец, украинцы встали из-за стола, генеральный судья Забела, вообще большой охотник до «жарт», показывая переяславскому протопопу на свой почтенный живот, сделал такой жест руками, что, дескать, теперь у меня после московского угощенья хоть железо на брюхе куй.
На это протопоп отвечал из писания: «Не о хлебе едином жив будет человек» – и перекрестил свой рот, памятуя другое писание, что «не сквернит во уста, сквернит из уст».
Глава VIII. СВАТОВСТВО ГЕТМАНА
Через день после приезда гетмана с старшиною в Москву был назначен приём их у великого государя. Приём был большой, почётный – посольский: это – небывалая честь для подданных.
Когда украинцы шли от благовещенской паперти к Грановитой палате, то перед сенями Грановитой, по красному крыльцу, уступами по обе стороны, стояли жильцы в терликах бархатных и объеринных, человек с шестьдесят. А когда они подошли к самым сеням Грановитой палаты, под шатёр, то в сенных дверях их встретили наряженные к тому стольник и дьяк.
Государь принимал своих чубатых гостей в Грановитой палате, сидя на своём «царском большом месте», на возвышении. Алексей Михайлович был в царском венце, в диадеме и со скипетром в руке. По бокам его стояли рынды, юные, свежие лица которых, не затемнённые даже юношеским пушком на подбородках и над верхними губами, представляли что-то смягчающее, приветливое среди собрания седобородых и просто бородатых бояр, окольничих и думных людей, сидевших на длинных скамьях неподвижно, угрюмо, словно истуканы, в своих золотых ферезях.
Гости были спрошены про здоровье с теми же церемониями, как и при встрече, но ещё с большею торжественностью.
– Здорово ли есте живете? – прогремело после царского титула, так, что некоторые из украинцев вздрогнули, а весёлый и жартливый Забела, если б его лично спросили, здоров ли он в этот момент, едва ли бы не сказал, что он нездоров – так что-то стало ему не по себе от этой пышной, подавляющей обстановки.
Затем повели их к целованию руки. Неровно, неуверенно двигались по ковру, словно бы ступали по горячим угольям, казацкие ноги в красных, голубых и жёлтых «сапьянцах», подходя к «большому месту»; одна за другой, припадая на колено, нагибались бритые, отливавшие синевой и сивизной, головы с хохлами и робко, пересохшими губами, прикладывались к лежавшей на бархатной подушке белой, мягкой и пухлой руке, на которой незаметно было даже жил. Забела, прикладываясь и боясь уколоть эту нежную руку своими щетинистыми усами, которыми он когда-то безжалостно колол розовые губки своей Гали, одно заметил на этой нежной руке – чернильное пятнышко сбоку первого сустава среднего пальца… «Это следы нового закона либо смертного приговора», – промелькнуло в бритой голове генерального судьи.
Потом являли гетманские поминки – представляли привезённые царю подарки: пушку полковую медную, отбитую у изменников казаков, булаву серебряную изменника наказного гетмана Яненка, жеребца арабского и сорок волов чабанских и лентах.
А потом откланивались, проходили по рядам новых бородачей, спускались с лестниц среди каких-то живых статуй, и только тогда опомнились, когда на площади ярко блеснуло солнце, и показалась синяя даль, тянувшаяся на юг, туда, где цветёт красная Украина…
В это время мимо них проезжала богатая карета, запряжённая шестёркою цугом. Окна кареты были завешаны пунцовою тафтою. Когда карета поравнялась с гетманом, тафта немножко отодвинулась с краю, и из-за неё выглянуло женское личико с розовыми щеками и вздёрнутым носиком. Чёрные глаза гетмана встретились с глазами – не то серыми, не то чёрными, смотревшими из-за тафты, но такими глазами, что гетман невольно попятился…
– Ах, матыньки! – ахнуло это что-то за тафтой – и спряталось.
Гетману весь день потом мерещились эти глаза и слышалось это «ах, матыньки». Мерещилось и на другой день, и на третий, несмотря на то, что дела у него было по горло, так что, наконец, Желябужский, состоявший в приставах при украинских гостях, заметил задумчивость гетмана и спросил о её причинах. Они были наедине.
– Надумал я бить челом великому государю, – только б кто моё челобитье государю донёс? – нерешительно отвечал Брюховецкий, не глядя в глаза своему собеседнику.
– А о чём твоё челобитье? – спросил Желябужский.
– Пожаловал бы меня великий государь – велел жениться на московской девке… пожаловал бы государь – не отпускал меня не женя, – отвечал гетман потупясь.
У Желябужского дрогнули углы губ, и голубые глаза его прищурились, чтобы скрыть ненужный и излишний блеск.
– А есть ли у тебя на примете невеста? – спросил он.
Гетман вскинул на него глазами, хотел было отвечать, но как бы не решался, потому что в это время у него так и пропело в ушах: «Ах, матыньки!»
– Так нет на примете? – переспросил пристав.
– На примете у меня невесты нет, – отвечал, наконец, застенчивый жених, глядя в окно.
– А какую невесту тебе надобно: девку или вдову?
– На вдове у меня мысли нет жениться… Пожаловал бы меня великий государь – указал, где жениться на девке.
Гетман замолчал. Ему, по-видимому, хотелось что-то высказать, но не хватило решительности, а Желябужский упорно молчал.
– Видел я одну – не знаю девка, не знаю мужняя жена – когда выходил намедни из дворца, – начал наконец Брюховецкий. – Из кареты глядела…
– А! Занавесь лазоревая тафта? – спросил пристав.
– Лазоревая.
– Знаю. То ехала сенная царицына девка, князя Димитрия Алексеича Долгорукова дочка… Глазаста гораздо?
– Точно, глазаста.
– Так она. Что ж! Девка хорошая и роду честного. Али приглянулась? – улыбнулся хитрый москаль.
– Приглянулась… лицом бела и румяна, – говорил гетман застенчиво.
– Что ж, доложусь великому государю: попытка не пытка, а спрос не кнут.
«Эка! – подумал гетман. – И пословицы-то у них, москалей, страшные какие – кнут да пытка».
– А женясь, – продолжал он вслух, – стану я бить челом великому государю, чтоб пожаловал меня на прокормление вечными вотчинами поближе к московскому государству, чтоб тут жене моей жить, и по смерти бы моей эти вотчины жене и детям моим были прочны.
Желябужский обещал доложить.
– А ты почём знаешь, что то была Долгорукова дочка? – спросил гетман.
– А наверху у царицы сказывали: испужалась, говорит.
– А чего нас пужаться? (Брюховецкий старался подлаживаться под московскую речь.)
– Уж такое ихнее девичье дело: коли девка испужалась добра молодца, ахнула – это знак, что он ей приглянулся: вот схватит-де да унесёт, – улыбался пристав.
Гетману, видимо, нравились эти слова, и он с удовольствием крутил свой чёрный ус, сожалея только, что в нём пробивалась проклятая седина.
Но у Желябужского в уме было ещё и другое. Он не знал только, как приступить к тому, зачем пришёл и о чём хотел выпытать у Брюховецкого. Дело в том, что сегодня утром в малороссийский приказ привели одного человека, взятого караульными стрельцами в то самое время, когда он старался тайком уйти из посольского двора, где помещался гетман с своею огромною свитою. В то время в Москве из политической предосторожности наистрожайше было соблюдаемо, чтобы в бытность послов или других иноземных гостей на Москве никто из москвичей не ходил на посольский двор, кроме приставленных к тому приставов. Это делалось, конечно, из ложного страха, что эти посетители могут выболтать иноземцам какие-нибудь государственные тайны или же, скорее, нагородить всякого вздору, или, в свою очередь, могут наслушаться от иноземцев какого-нибудь «дурна», а то и будут подкуплены ими для каких-либо интриг и всякой «неподобной вещи». Для этого в наказах приставам весьма пространно объяснялось, как они должны были вести себя с иноземцами, что делать, что отвечать на все их вопросы. И Желябужскому вменено было, между прочим, в обязанность:
«А буде гетман и старшина учнут тебя, Ивана, спрашивать: как-де ноне великий государь с цесарем римским и с турским салтаном, и с шахом персицким, и с крымским ханом, и с аглицким, и со францовским, и с дацким, и со свейским короли, и с галанскими владетели? И тебе, Ивану, говорити: цесарь-де римской, и турецкой салтан, и персицкой шах с царским величеством в ссылке, послы-де и посланники меж ими великими государи ходят. А с крымским-де ханом ныне царское величество в миру жив ссылке; только бусурмане-де николи в своей правде не стоят.
«А буде спросят: есть ли-де у царского величества ссылка с папою римским? И тебе, Ивану, говорить: с папою-де римским у царского величества ссылки не бывало и ссылаться-де с ним не о чем».
«А буде учнут спрашивать о иных каких делах, чего в наказе не написано, и тебе, Ивану, ответ держати, смотря по делу, и говорить остерегательно, чтоб государеву имени было к чести и к повышенью, а в большие речи с ними не входить».
О всех приходящих на посольский двор Желябужскому было наказано: «А того беречь тебе, Ивану, накрепко, с большим остереганием: буде которые боярские люди или чьи-нибудь, русские или полоненники, или немцы, или кто из русских людей придут к посольскому двору и похотят итти на посольской двор, или кто с гетманом или его людьми тайно учнёт о чём говорить, и тебе, тех людей пождав, как от двора пойдут, велеть поймать тайно и присылать в малороссийской приказ».
На этом основании утром и взят был один человек, который приходил зачем-то на посольский двор, и отведён в малороссийский приказ для допроса. В приказе он, по-видимому, показал не все, а говорил, что просился у гетмана, чтоб гетман взял его с собою в Малороссию, что оттуда он хочет пройти к святым местам, но что гетман без царского указа взять его с собой не решается. Задержанный тем более показался подозрительною личностью, что называл себя патриаршим человеком и, в качестве родственника Никона, жил у него в монастыре в числе других детей боярских. Вообще дело это казалось слишком серьёзным – делом большой государственной важности, чтоб не обратить на него внимания.
Вот это-то обстоятельство и нужно было выяснить Желябужскому. Своим полицейским нюхом он угадывал, что тут крылся подвох, тайна, что тут была подсылка со стороны страшного Никона, а для чего – этого от задержанного человека не могли добиться. В руки властей попалась ниточка от какого-то большого клубка, и все убеждены были, что клубок этот – там, за стенами Воскресенского монастыря, и прикрыт патриаршим клобуком; но ниточка обрывалась в самом начале и до клубка по ней никак нельзя было добраться: обрывалась эта ниточка на посольском дворе, в палате самого гетмана.
И вот Желябужский пришёл ловить у гетмана кончик проклятой нитки.
– А не докучают ли тебе, Иван Мартынович, московские люди? – заговорил он издалека.
– Чем они мне докучать могут? – с удивлением посмотрел гетман.
– А вон все глазеют на вас, черкаских людей.
– А нехай их глазеют, – равнодушно отвечал Брюховецкий, глядя в окно на улицу, на которой действительно толкались москвичи, и несмотря на то, что стрельцы колотили их то кулаками, то прямо алебардами, пялили глаза на посольские окна.
– А то и к вам на двор лезут, – дальше закидывал пристав.
– Нехай лезут.
– А коли что своруют?
– Нет, мои хлопцы не дадут.
– Где не дать! Вон ноне взяли одного: сказывает, патриарший человек… к тебе-де, гетману, приходил… А кто его ведает, с чем он приходил.
– Это точно – приходил один: сказывал, что у святейшего патриарха живёт, и просился со мной, а я ему сказал, что без указу великого государя того мне сделать немочно.
– И то ты, гетман, Иван Мартынович, учинил хорошо, остерегательно, и за то тебя великий государь похвалит, – сказал Желябужский одобрительно. – А за каким делом он просился с тобой?
– Сказывал – на Афон гору похотел идти молиться да в Царьград, да к гробу Господню.
– А не сказывал, что от патриарха?
– Не сказывал.
– Воровское он затеял дело, – сказал, помолчав, Желябужский. – Не своей он волей пришёл, а патриарх его подослал под тебя.
– А для чего? На что я ему?
– Бог его ведает: у великого государя с патриархом остуда учинилась, патриарх с Москвы сшёл самовольно, и того делать ему не довелось.
Гетман задумался. Он тоже сообразил, что Никон подсылал к нему своего родственника не даром; но с какою целью – он решительно не мог понять. Желябужский понимал более: он видел, что не в гетмане нуждался Никон, что главная цель патриархова посланца – выбраться под покровом гетмана из Москвы; следовательно, у патриарха составился какой-то план, осуществление которого возможно было вне пределов московского государства. Желябужский, таким образом, нападал на след, и по этому следу он надеялся, рано ли, поздно ли, найти то, чего он искал: это-то и должно было совершиться посредством разматывания клубка, который всех беспокоил.
– Так испужал девку? – улыбаясь спросил он, докончив нить своих размышлений.
– Испужалась, точно, так и ахнула, – отвечал гетман, тоже улыбаясь.
В тот же вечер во дворце, на царицыной половине, говорили, что гетман сватается за Оленушку, княжну Долгорукую, дочь князя Дмитрия Алексеича. Сватовство это произвело необыкновенный переполох на женской половине. Видано ли, чтобы московская боярышня выходила замуж за черкашенина! Да этого не бывало, как и свет стоит. Между тем слышно, что сам царь был сватом и что отец невесты дал своё согласие.
– А что она, голубушка? – спрашивала Морозова, ученица и поклонница Аввакума, находившаяся в то время в своей мастерской палате вместе с неразлучною своею сестрою, княгинею Урусовою. – Что Оленушка? – волновалась хорошенькая боярыня, обращаясь к уткоподобнои Авдевне, мамушке царевны Софьи.
– Поплакала маленько, родная, – нельзя же, – отвечала мамушка.
В это время вошла в палату, где работала Морозова с сестрой, та самая хорошенькая рожица, что во время шествия гетмана с старшиною из дворца выглядывала в окно кареты из-за пунцовой тафты. Рожица казалась заплаканною. Большие, светлые, не то совсем чёрные, не то серые глаза несколько поприпухли. Морозова бросилась к ней и обняла её.
– Здравствуй, моя глазунья дорогая! – нежно сказала она. – Чтой-то они у тебя, камни-то самоцветы, кажись, заплаканы? – спрашивала она, целуя в глаза пришедшую. – Асиньки?
Пришедшая снова заплакала, уткнувшись носом в плечо Морозовой.
– Ну, полно же, полно, светик! – утешала она. – Мы слыхали судьбу твою… Что ж – суженой! А ты только, Оленушка, Богу молись…
– Стерпится – слюбится… На то хмель, чтоб по дубу виться, – философствовала мамушка, – на то дуб, чтоб хмелинушку держать.
Заплаканная девушка, утерев рукавом белой сорочки слёзы, улыбнулась.
– Да ты-то его, Оленушка, видела? – спросила Урусова, подходя к ней.
– Видела, сестрица, – отвечала та.
– Ой ли! где? когда?
– Онамедни… ехала я от батюшки сюда, – начала было девушка и остановилась, потому что на глазах её опять показались слёзы.
– Ну, ехала? – подсказывала ей Морозова.
– Ехала это я… а они идут… от великого государя шли… руку целовали… А я ехала.
Оленушка опять остановилась.
– Да сказывай же, глазунья! – настаивала Морозова. – Ехала да ехала!
– Ехала я, а они идут…
– Слыхали уж это!
– А я выглянула… а он на меня…
– Ох, батюшки! – испуганно шептала Урусова.