
Текст книги "Святой патриарх"
Автор книги: Даниил Мордовцев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 37 страниц)
– Да, отрёкся апостол, а петель-ту и возгласи…
И где-то в монастыре, далеко, запел петух… Никон вздрогнул…
– Ишь ты, евангельская птица поёт…
Он перекрестился, зевнул, снова перекрестился.
– А нет и ноне не усну… Сем-ка прочту, что я написал великому государю.
И, надев на нос круглые, огромные, словно на воловьи глаза, очки, он начал тихо читать:
– «И ноне я, государь, болен, наг и бос, и креста на, мне нет третий год, стыдно и в другую келью выйти, где хлебы пекут и кушанье готовят, потому многие зазорные части не покрыты. Со всякой нужды келейной и недостатков оцынжал; руки больны, и левая не поднимается; на глазах бельмы от чаду и дыму; из зубов кровь идёт смердящая и не терпят ни горячего, ни холодного, ни кислого; ноги пухнут, и оттого не могу церковного правила править; а поп один, и тот слеп, говорит по книгам не видит; приставы ничего ни продать, ни купить не дадут; никто ко мне не ходит, и милостыни просить не у кого…» Крепонько-таки, крепонько… а и так бывало, – как бы оправдывался он сам перед собой. – «Оглашают меня кирилловские, – продолжал он читать, – будто я их монастырских людей бью, а я никого не бивал. Ноне строитель Исайя здесь, в Ферапонтове, у келейного дела приставлен, а у меня их поварок Ларка, и оный Ларка ко всякому делу, о чём я ему молвлю, говорит: «Добр Астарт». А в древнем писании, государь, идол был некий сидонский, Астарт, и которые его за бога почитали, приглашали: «Добр Астарт». Я ему, Ларке, говаривал много раз: не зови меня Астартом; я, благодатью божиею, христианин, а не Астарт. И он, Ларка, не перестал зовучи меня Астартом. Я жаловался на него строителю Исайе, и строитель севодни смирял его перед нашею кельею плетьми, а не я его бил…» Что ж, не зови идолом, – снова оправдывался старик, – а то на! Добро-ста, говорят… то-то добро-ста! «Прислал ты мне, государь, онамедни белуг, да осетринки, да лососинки, да коврижек. А я было ожидал к себе твоей государской милости и овощей, винограду в патоке, яблочек, слив да вишенок, только тебе о том господь бог не известил, а здесь этой благодати никогда не видаем, и аще обрёл буду пред тобою, государь, пришли господа ради убогому старцу. Да ещё я тебе, государь, докучаю: которые здесь монастыри бедные, и те ничего не дают положенного с них, а Кириллов и богат, а столовых запасов не присылает. Ноне грибов и прислали, токмо таких скаредных и с мухоморами, что и свиньи их не станут есть; рыбу прислали сухую, только голова да хвост; хмелю прислали с листом, что и в квас класть не годится. Прислали, чего не прошено: стяги говяжьи и полти свиные на смех. Платьем и обувью я с братьею обносился, а сшить некому, прислан из Павлова монастыря портной швечишко не умеющий, кроме шубного и сермяжного сшить и скроить о себе ничего не умеет. От недостройки в погребе все запасы овощи перемерзают по зимам, помираем с голоду, наги и босы ходим…»
Он взглянул на свои плисовые сапоги…
– Что ж! Хоть и плисовы, эка важность! – сердился он на кого-то. – А они в бархате рытом да золоте…
Он опять зевнул и перекрестился… Опять запел петух ближе, громче…
– Ишь, разорался, – сердился он на петуха, – а свово дела не делаешь – куры-те ничего не несут…
Он глянул на окно… Восток начал бледнеть, к утру идёт, брезжит… Опять зевок…
– А всё сна нету… Сон мой на патриаршем престоле остался, там и сидит; в белом клобуке мой сон ходил, так сняли…
Голова затряслась шибче, он сердился… Зашуршал бумагой…
– «Ещё, государь, от бедного своего прошенья к тебе не перестану, яко червь от древоточения, понеже утробою стесняем от Кириллова монастыря, что против твоего указа столовых запасов не присылают; а питаюся я твоим государевым жалованьем, покупаючи столовые запасы дорогою ценою, да и купить стало негде – пустое место и от города удалело, а у меня клячишки свои есть и коровёнка для-ради молочишка и маслица, а скотинных кормов, сен и иных, нет, а ближе Кириллова монастыря иных монастырей нет же. А в Кириллове монастыре смеются и поругаются мне, будто я у них в монастыре все коровы приел, а мне приесть их некем. А ныне священник, и дьякон, и простой старец просятся от меня прочь, скудости ради пищныя, потому что их кормить стало нечем, и келейного ради беспокойства, потому что печей нет; а держать мне их насильно нельзя, понеже они терпели у меня, помня мою милость к себе прежнюю. Милостивый, милостивый, милостивый, великий государь, сотвори, господа ради, со мною милость, не вели Кириллова монастыря старцам меня заморить. Да ведомо мне учинилось, что будто некий чернец, именем Сергий, дьякон, говорит про меня, будто я не чаю воскресенья мёртвых. А я мню, что и тебе самому памятно, идеже прилучится при твоём приходе во святую церковь, идеже прилучится символу веры глаголатися, никому иному оставляю глаголати, но всюду сам и доднесь. И ты, господа ради, не поверь тому и, восприми ревность Давида, погуби глаголяющия неправду. Господа ради вели печи сделать, а не велишь, и братья разбредутся розно, и я останусь один. Ох, увы мне, что буду!»
За окном что-то зашуршало. Он остановился… Послышалось сердитое воркованье голубя, другого, шелест крыльями об оконные наличники…
– Ишь, голуби подрались… и у них, что у людей же, вражда… о-ох!
Он снова нагнулся к бумаге и стал просматривать её, подперев голову руками.
– Многонько-таки написано, да добро! Многонько у меня и накипело, а говорить не с кем… Пускай великий государь читает сие моё слово, аки оное «Слово Даниила Заточника»[44]… Не он первый, не он последний: ныне Никон Заточник новый, а и после Никона будут заточники: не нами сие положено, так было искони бе, – рассуждал старик сам с собою, – и голуби враждуют, а людям не занимать-стать вражды у голубей да у врабушков… о-ох! Да полно того!
«Бьют челом тебе, великому государю, – снова зашуршал старик бумагой, – Кириллова монастыря старцы, будто посылают они на Украину покупать для меня вишни, и то тебе буди ведомо, что ни едина мне от них по се число не бывала вишня, только на прошлой год за вишни деньги дали, и строитель говорит, чтоб им платить черемха родилась и собирали великое множество того морса с вотчин, и мне не дали ни единой капли. Да на прошлый год собрали Кириллова монастыря крестьяне малины тоже немалое число вёдер, а мне не дали ни единой же капли. Они бьют челом тебе, будто от меня Кириллов монастырь разоряется, а мне разорять Кириллов монастырь некем; я мало могу и ходить от старости, и слышится нам, что они сами Кириллов монастырь пустошат и с крестьян денежные поборы частые собирают и посылают к Москве и говорят: стало-де нам челобитье на Никона тысячи в две, а хотя станет и в пять тысяч, и нам будет отбиваться, и тем тебя, великого государя, бесчестят, будто про площадной приказ говорят бесстрашно; а на мне милость твоя ни по челобитью, ни по дачам, ни по твоей милости и рассмотрению. Воистину скуднее и нищее нас ныне нет. Сотвори милость, пожалуй рыбки и икорки да умилосердися надо мною грешным и над приставом, над князь Самойлом, вели переменить: он со всякия нужды помирает да и меня уморил, понеже никто ни в чём его не слушает».
Он остановился и сидел, подперев голову руками, чтоб она не тряслась. Он сидел так долго. Можно было подумать, что он уснул, если б не шевелилась его борода…
Снова запел петух вдали…
– Петел возгласи… Трикраты… Да, уж трикраты… а ко мне нейдёт сон… Да, да, в белом клобуке мой сон, в клобуке… на престоле он на патриаршем, там остался, нейдёт в мою келью… и сон, как и люди ж, обходят гонимого… А что теперь царь-от, спит ли? Что его сон? Поди, спит хорошо, что ему! С молодой женой ноне спит, с Натальей Кирилловной… То-то покойница во блаженном успении царица Марья Ильишна, святая была душенька…
Он поднял голову, встал, расправил спину, зевнул, перекрестил рот и подошёл к окну. В окно уже заглядывало бледное утро: вырисовывался восточный горизонт, и беловатым паром клубилось Белое озеро.
– Опять не усну, нету сна… Пойти разве побродить по берегу, може, там и найду сон…
Он взял клюку и побрёл по кельям, слабо освещаемым бледневшим востоком. Из угловой кельи дверь вела прямо к берегу озера. Никон вышел в эту дверь и очутился на воздухе.
Подойдя к самому берегу, он остановился и опёрся на клюку. Озеро клубилось паром не на всей поверхности, а только местами. Кое-где вдали на гладкой поверхности чернелись маленькие лодочки: это ранние рыбаки на перемётах осматривали заброшенные на ночь уды и крючки с приманкой. У берега кое-где плескалась бессонная рыба…
– Ишь, и рыбка не спит, и ей сна нету…
Он побрёл к своему живорыбному садку, к сажалке для рыбы и раков, устроенной как раз против окон его рабочей кельи. Сажалка была большая плетёная корзина, опущенная в воду и прикреплённая к берегу верёвками. К ней вели доски, укреплённые на подставках.
Никон подошёл к сажалке. Поверхность в ней заметно подёргивалась рябью…
– Гуляет рыбка… Гуляй, добро, а то Ларка и ноне тебя сачком выловит для ушицы мне, не до гулянья будет!..
Он задумался. Восток начинал бледнеть и розоветь.
– Тоже узнички, рыбка-то: в заточении сидят, как вот и я… А Ларку добро постегали за Астарта, да, добро! Помни!
Он побрёл дальше по берегу. Становилось всё светлей и светлей. Кое-где уже начинали чирикать воробьи и попискивать ласточки.
Он дошёл до высокого деревянного креста, стоявшего на береговом взлобке, на видном месте, и, перекрестясь, поклонился до земли…
– Се мой крест, а се моя Голгофа душевная, – тихо проговорил он. – Пройдут годы, многая множество лет, и православные будут стекаться к сему кресту и сию надпись прочитывать: «Никон, божиею милостию патриарх, поставил сий крест Христов, будучи в заточении в Ферапонтове монастыре…» И вспомянут тогда Никона… «Кто бысть сей Никон?» – рекут. А бысть он из простых худородных попов, от родителя смерда родом, именем Мины, и бегаше некогда сей Минин сын Микитка босиком, наг и гладей, и бысть ему, оному Микитке, пророчествовано от некоего мужа татарина: «Быти тебе, Микитко, великим государем над царством российским…» И сбыстся пророчество: возведён бысть Микитко, во иночестве Никон, в сан российского патриарха, и бысть собинным другом царя и соправителем царства… И новоисправи, и новонапечата Никон российские книги церковные, и бысть Никон великий в царстве своём… И ненавистник добра от века, диавол, распали на Никона завистию бояр и погубиша его… Бысть Никон, и се не бе…
Он горько задумался. Полуосвещённая от востока массивная фигура его, опиравшаяся на клюку, сама изображала подобие надмогильного памятника, поставленного у креста…
– А теперь что я, что Никон патриарх? Инок худый, монашишко, аки заяц, псами затравленный, притча во языцех… И забыт я, и презрен… О, господи!..
Наклонённая голова его, словно от острой боли, закачалась из стороны в сторону.
– Боже, боже мой! Векую мя еси оставил! О-ой! – стонет несчастный старик.
Предрассветный ветерок шевелит седыми прядями волос, спустившимися на плечи… Стоящая у креста фигура вырисовывается всё отчётливее и ярче.
– Се мой крест, господи! Душу мою распяли на кресте сем, прободёна душа моя, прободёна до смерти… А за что? За гордость мою…
Он опустился на колени и припал головой к земле… Плечи судорожно вздрагивали…
– Святейший патриарх, что с тобой! Зачем так убиваться? – послышался вдруг голос из-за креста…
И над Никоном наклонилось круглое безбородое лицо.
– Встань, святейший патриарх… Посмотри, утро уж настало, а ты и не спал посямест…
Это был старец Мордарий… Он помог старику приподняться с земли и повёл его к кельям. Никон повиновался…
– За гордость, за гордость, – бормотал он сам с собой, – и патриаршества лишён, и сон взяли, вместе с белым клобуком сняли сон с головы, боже, боже!..
Глава IV. БАКЛАН И КИЛИКЕЙКА
Сон, которого напрасно искал Никон, сам пришёл к нему непрошеный.
Слёзы, которых давно не знал старик, облегчили его, и он, воротившись от креста в свою келью и как бы отдавшись на волю бога, уснул крепким, здоровым сном, который давно уже не посещал его. Сон перенёс его в далёкое прошлое, в молодые годы, когда на плечах его ещё не лежало тяжёлое величие сана и когда вокруг него бегали и ласкались курчавые белокуренькие мальчики, его дети, а пучеглазая красавица жена расчёсывала и целовала роскошные волосы своего ненаглядного свет Микитушки… Что за глаза! И проснувшись уже не рано, бодрый и как бы обновлённый, он припоминал и этот сон, и эти милые глаза, которые потом, в годины величия и славы и в минуты горчайшие в его жизни, являлись к нему откуда-то, как «глаза ангела».
Воспоминание о беседе с казаками, которая вчера заставляла его ощущать тайный страх, теперь оживляло и ободряло его, вливая смутную, но сладостную надежду в сердце, уже было переставшее биться надеждами, надежду, что, быть может, на закате дней его, как та мифологийная птица, о которой он читал в некоем древнем сказании, из пепла, возродится его вторая молодость и он ещё услышит, как будут гудеть во сретение ему бесчисленные колокола всех сорока сороков церквей московских, а «тишайший» царь Алексей Михайлович будет идти перед ним, Никоном, восседающим на «жребяти осли», и кланяться ему перед всем народом… И посреди этого великого сонмища он опять увидит, как в числе тысяч и тем глаз народных будут глядеть на него и «глаза ангела»…
Размягчённый и сонным видением, и этими сладостными думами, он подошёл к окну и открыл его. Белое озеро сверкало, как сталь, отражая в себе и голубое небо, и тёмную рощу. В душную келью врывались струи воздуха, напоенные ароматом зелени.
Вдруг он увидел, что какая-то огромная птица на длинных ногах и с длинным, как у цапли, клювом, усевшись на край рыбной сажалки, таскает из неё своим безобразным клювом самую лучшую рыбу и безжалостно проглатывает.
– Что это? Бес во образе птицы! – удивился он и встревожился. – Цапля не цапля, баба не баба-птица… сказать бы, журавль, так нет… Бес, видимое дело, бес, – изумлённо бормотал он.
Он протёр свои глаза, перекрестился, послал крестное знамение по направлению к этому бесу-птице… Нет, сидит и таскает лучшую, отборную рыбу…
– Бес, бес проклятый!.. Всё это кирилловские старцы напустили на меня легион бесов… Вот я же ему дам.
Он торопливо пошёл за перегородку, в свою спальную келейку, где у него над постелью висела на стене пищаль. Сняв её со стены, он осмотрел курок, кремень, затравку, потёр ногтем большого пальца об острие кремня, примял тем же ногтем порох на затравке, перекрестил и кремень, и затравку, и дуло пищальное и, шепча какую-то молитву, торопливо подошёл к окну, выходившему к сажалке…
Птица-бес продолжал сидеть на краю сажалки и таскал рыбу… Вот он вытащил молоденького сижка. Рыба встрепенулась и выскользнула из клюва, но упала не в сажалку обратно, а в озеро…
– Ах, проклятый! Всю рыбу мою извёл…
Старик примостился на колени, положил ствол пищали на подоконник, приложился правой щекой к прикладу и закрыл левый глаз…
– Господи! Помози на беса… Архистратиг Михайло! Порази нечистого…
Птица-бес нацелился, ещё что-то клюнул носом, вытянул шею…
Грянул выстрел, и птица, взмахнув крыльями, перевернулась и опрокинулась в сажалку…
– Угодил… угодил… поразил беса! – радостно шептал старик, поспешая из своей кельи к сажалке…
Птица трепыхалась на поверхности воды. Старик торопливо взошёл на мостик, приблизился к самой сажалке.
Странная птица, распластавшись на воде и болезненно трепыхаясь, при приближении Никона подняла свою гусиную голову с огромным, щёлкающим клювом… Злые, не то серые, не то зелёные, глаза смотрели прямо в глаза Никона.
– Бес… бес… заклинаю тебя именем божиим, – бормотал старик.
Птица силилась подняться… Никон ударил её клюкой…
– Аминь-аминь, рассыпися!..
Но бес не рассыпался. На выстрел из монастыря высыпала братия, стрельцы, князь Шайсупов, казаки и старец Мордарий. Все торопились к сажалке.
– Чтой-то? В ково он стрелил? Ково бьёт? – изумлялись стрельцы.
– Ай да святейший патриарх! Ай да казак! Стрелять умеет! – дивились казаки.
– Атаман! Одно слово атаманушка! Любо!
– Ково зашиб, святой отец? – спрашивал Шайсупов.
– Беса, самово беса, князь Самойло! – взволнованно отвечал Никон, силясь попасть клюкой по птице и подтащить её к себе.
– Да где он взялся, идол? Откелева? – изумлялся пристав.
– Кирилловские напустили… из самово аду прилетел…
– Да как ты увидал ево?
– В окошко… он рыбу из сажалки таскал…
– А ты его пищалью?
– Помог владыка…
С трудом Никону удалось пригребсти к себе раненую птицу, которая, по-видимому, обессилела и от потери крови, и от патриаршей клюки, что усердно колотила мнимого беса… Нагнувшись, Никон схватил птицу за крыло и поднял. Птица рванулась, подняла голову и долбанула клювом старика в руку…
– Ах, проклятый, чур-чур меня! Свят-свят-свят!.. Никон бросил ужасную птицу. Казаки засмеялись.
И Шайсупов не утерпел, рассмеялся.
– Что, щиплетца больно?
– До крови, почитай…
– Это баклан-птица… У нас их на Дону прорва, – отозвался младший казак.
Прибежал Ларка и, протискавшись промеж Никона и Шайсупова, схватил сердитую птицу за шею. Птица слабо трепыхалась в его руках.
– А ты, святой отец, стрелять-ту дока, – удивлялся Шайсупов. – Где сему художеству навык?
– А ещё в те поры, как в скитах жил…
– То-то я смотрю! Где бы, я чай, старцу навыкнуть…
– Прирежь ево, Ларка, прирежь беса! – сказал Никон, обращаясь к поварку.
– Добро-ста… прирежу…
Никон не расслышал ненавистного ему «добро-ста», которое, как и эта несчастная птица «баклан», стало достоянием истории. Ни Никон, сердившийся на Ларку за «добро-ста» и застреливший «баклана», ни Ларка, сеченный плетьми за «добро-ста», не думали, не гадали, что и это «добро-ста», и этот «баклан», и сам Ларка приобретут историческое бессмертие… А они приобрели его, послужив в то же время орудием к большему ещё отягощению участи ферапонтовского заточника по смерти «собин-ного» друга его, царя Алексея Михайловича… И «добро-ста», и «баклан», и сеченый Ларка – это были обвинительные пункты, на коих основалось решение властей о «тягчайшем смирении монаха Никона»…
– Отрежь ему голову.
– Добро-ста, отрежу.
– И крылья отсеки.
– Добро-ста, отсеку.
– И ноги урежь.
– Добро-ста…
Шайсупов не вытерпел и расхохотался, глядя на Ларку и на Никона.
– Беги же, неси топор…
– Добро-ста…
Шайсупов продолжал хохотать. Никон догадался.
– А ты опять меня идолом именуешь! – поднял он было клюку на Ларку, но Ларки и след простыл…
Звонили «к правилам». С берега Никон прошёл прямо в церковь и стал на своём обычном месте, на правом клиросе. Братии было немного в церкви: кто на рыбной ловле, кто по другим работам, вне монастыря. Виднелись стрельцы, оба донских казака, которые, крестясь, шибко встряхивали головами, обстриженными в кружало, и вчерашние пришлые. Служил старенький, слепенький, гугнявый и весь потёртый, как ржавый алтын, попик. Он не глядел в книгу, потому что ничего в ней, по слепоте и малоучению, не видел, а гугнявил так, «литургисал навпростец». Слабенький голосок его перекрикивали голуби и воробьи, которые ютились на ветхом тёмном иконостасе, ворковали, чирикали, дрались и совершали свои любовные дела… Глупая птица, несмысленная, безгрешная, не ведает бо, что творит…
Никон молился с умилением. Давно он так не маливался! И этот церковный полумрак, и гугнявое, смиренное литургисание потёртого слепенького попика, и воркование голубей, занятых своим житейским голубиным делом, и громкие вздохи казаков, и покашливания старцев, тихое погромыхивание чёток – всё это располагало к умилению… Никон задумался, задумался и забылся так сладко…
В той же задумчивости выходя из церкви и не глядя ни на кого, он на паперти нечаянно поднял глаза, и – что это такое? – глаза его встретились с теми глазами… «глазами ангела»…
Он невольно остановился… Это глядела на него та молоденькая бабёнка из Крохина, которую вчера мать привела к Никону для изгнания из неё беса… Она не смотрела теперь такою усталою, больною и худою, как накануне: старец Мордарий, как отец родной, принял их, обласкал, накормил, напоил, истопил для них баньку и велел им в ней попариться и помыться. Оспенного мальчика помазал святым маслом по язвенным местам. Киликейку, так звали молоденькую бабёнку, тоже полечил: велел ей после бани тем же святым масличком-елейцем намазать «болящий бочок»… Киликейка хорошо поела, выпарилась в баньке, хорошо выспалась, отдохнула и смотрела теперь совсем оправившеюся, так что младший казак, ощупав теперь её всю своими воровскими глазами, решил: «Ну, да и молодка же! Ни то погладить, ни то ущипнуть, ни то укусить, смерть хоцца!»
Киликейка, увидав добрые глаза «дедки», робко подошла к нему под благословение. «Дедко» благословил её особенно с нежным чувством, он так расположен был сегодня к нежности…
– Буди благословенна, дочушка по бозе! – прошептал он.
Киликейка горячо припала влажными губами к сухой руке «дедки».
– Иди за мной, я помолюсь о твоём здравии, – тихо сказал «дедко» и пошёл в свою келью.
Киликейка робко последовала за ним, не смея поднять глаз.
– Вот старикам лафа, э-эх-ма! – с завистью процедил младший казак, провожая и ощупывая Киликейку жадными воровскими глазами.
В столовой келье Никона был уже накрыт маленький столик, и на нём стояло «утешение»: паюсная и зернистая икорка от благодетеля, великого государя царя Алексея Михайловича, холодная осетрина, балычок астраханский, шемаечка донская, рыжики в уксусе, яблочки в патоке, пастилка, винцо церковное.
Служка-келейник хорошо знал привычки святого отца, эти знания внушены ему были клюкою святого старца; и в то время, когда Никон «правило правил», был в церкви, служка всегда к его приходу готовил «утешение» и уходил, не смея показываться на глаза, пока святой отец кушал: он не любил, когда ему в рот глядит служка, что собака, и провожает глазами в глотку всякий кусок; и служка только тогда осмеливался появляться, когда святой отец стучал костылём в стену или колотил им в маленькое било, висевшее в молельной келье.
Войдя в столовую, Никон помолился на киоту и поставил в угол клюку.
Киликейка стояла у порога и удивлёнными детскими глазами оглядывала келью и всё в ней находившееся; нигде, кроме церкви, не видала она ничего подобного… Глава её так и разбежались…
Никон ласково глянул на это наивное лицо с разинутым ртом и с светлыми, лучистыми глазами.
– Как зовут тебя, милая? – кладя руку на плечо молоденькой женщины, спросил Никон.
– Киликейкой, – застенчиво отвечала она.
– Киликейкой! Как же это? Киликия? – удивлялся Никон. – И поп зовёт тебя Киликией? А?
Киликейка смотрела на «дедку» своими глупыми, но хорошенькими глазами и ничего не отвечала.
– А! Догадался… Кикилия, а не Киликия… Мученицы Кикилии память двадцать второво ноемврия… Так ты, Кикилия, «пляшущая», сиречь попросту плясовица. Так ты, миленькая, плясовица? А? Точно: образ твой благолеп зело, красавица, хоть бы Иродиаде плясовице, так в зависть бы…
Киликейка потупилась. Щёки её так и залил молодой румянец.
– Ну, иди, сядь, милая, потрапезуй со мной, – приглашал её к столу Никон. – Сказано бо: странного напитай.
Она нерешительно стояла. Старик взял её ласково за плечо, подвёл к столу и посадил на лавку. Киликейка готова была заплакать: такой добрый был этот «дедка»…
Сел и Никон против неё в деревянное, из массивного дуба, кресло. Он налил из муравленого кувшина чару «церковного», перекрестился и выпил. Налил ещё и подал Килигейке.
– Выпей, милая, церковное…
Та взяла чару и, не зная, что с нею делать, глупо глядела на старика своими детскими глазами.
– Пей, Кикилия, раба божия: это церковное, в нём причастие дают.
«Так надоть, – подумала Киликейка, – он беса изгоняет», – и выпила всё, даже поперхнулась. Румянец разлился по всему её молодому лицу, и она казалась ещё более красивою.
– Господи благослови! – Никон перекрестил стоявшее на столе всякое «утешение».
«Всё с молитвой, – подумала Киликейка, – святой дедко… божий».
Никон взял лежавший на деревянной тарелке кусок белого хлеба, перекрестил его снова и разломил надвое. Ту, другую, половину он густо намазал икрой, присыпал мелко искрошенным зелёным лучком и подал одну половину Киликейке.
– Кушай, раба божия Кикилия: это хлебец божий с утешением.
«Так надоть… дедко добрый, богов…» И Киликейка кушала хлебец божий с утешением. Ей стало как-то тепло и радостно, как давно не бывало: словно она опять в девках и сидит с парнями на поседках… Лицо её горело, в голове как бы шумело, и боку стало легче…
«Это дедко лечит меня… таково хорошо мне…»
И сам «дедко» кушал. Дал он Киликейке и осетринки, и всё с молитвой, всё «раба божия». Всего дал покушать Киликейке.
Потом ещё налил чару красного, сам с крестом выпил, налил и Киликейке, перекрестил чару и дал выпить Киликейке.
«Так надоть… – И Киликейка выпила, но уже не поперхнулась; и так стало ей хорошо и сладостно, что и сказать нельзя: точно она в раю… – Ах, какой добрый, святой дедко!»
– Так бьёт тебя муж-ат, милая? – спросил Никон, употчивавши свою гостью всеми «утешениями».
– Бьёт, дедушко.
Она совсем забыла, что перед ней патриарх, которого, не видя, она боялась, как чего-то неведомого. А теперь она сидит с ним, ест и пьёт «всё святое» и не боится его: это не человек, а угодник божий, да такой добрый, словно матушка родима…
– За что ж он бьёт-ту, милая?
– Так, ни за что.
– А давно?
– С самой свадьбы бьёт.
– А давно ты замужем?
– С осени, дедушко.
– Так с самой свадьбы и начал бить?
– С первой же ночи… с первово дни, – Киликейка спохватилась и поправилась, – с первово дни и бьёт.
По глазам Никона прошла какая-то неуловимая мысль… Голова его затряслась…
– Может, ты девство не соблюла?
Молчит Киликейка и глупо смотрит, ничего ие поняла.
– Может, в девках честь потеряла?
Киликейка закрыла лицо рукавом рубахи…
– Нету, нету… не утеряла… – Она заплакала…
– За что же, милая? А? – Никон отвёл её руку от лица и, взглянув в заплаканные глаза, перекрестил это раскрасневшееся лицо.
Киликейка успокоилась, утёрла слёзы, улыбнулась.
– За что же, миленькая?
– Да он, дедушко… он пьяной… Меня батюшка выдал за ево силком, он богатырь в Крохине у нас…
– Ну, и что же, за что же бить-ту?
Она опять закрылась рукавом…
– Слабой он… не сдюжает меня…
У Никона глаза блеснули…
– Не может? Слаб плотию? А?
– Да… девка я посямест… а он не сдюжает меня…
– А бок когда ж он перешиб тебе, милая?
– Онамедни, поленом…
– Ах он злодей!.. А который бок?
– Правой…
– И болит шибко бок-ат?
– Нет, ноне не болит совсем… Дедушка Мордарий давал мне святово елейцу, так я им в бане помазала бок-ат свой.
Никон встал и подошёл к ней…
– А ну-кось, встань, милая.
Она встала.
– Покажь бочок, я посмотрю ево, как зашибен…
Она стояла, по-видимому ничего не понимая, и только хлопала глазами.
– Покажь, раба божня, бок-ат, расстегни рубаху.
Она не шевелилась.
– Дай-ко я сам, милая.
И Никон стал расстёгивать её сборчатый ворот… Она не давалась…
– Постой, постой, глупая, для тебя же…
«Може, надоть так… так надоть… – Эта мысль победила её, и она бессильно опустила руки, покорилась… – Так надоть… Он святой… беса изгоняет…»
Старик дрожащими руками распустил ворот рубахи и опустил её до пояса… Киликейка закрыла лицо руками и вся трепетала…
Старик повернул её к свету, нагнулся, дотронулся, как до раскалённого железа, до правой, упругой, словно точёной груди, до розового соска, несколько прижал…
– Не больно?… Нету?… А вот пониже малость сине… тут ушиб…
Она, казалось, ничего не слыхала, о чём тот её спрашивал… Голова как будто кружилась, но не болела; всё тело точно пылало…
– Послушать надоть сердце и лёгкие, – бормотал старик и, обхватив руками голые плечи Киликейки, приложился щекой и ухом к здоровому левому боку.
«Так надоть…» Киликейка чувствовала своим телом горячую щёку старика… Борода щекотала её… Щека всё крепче прижимается к боку, потом выше – к груди самой, к сосцу… «Дедко» губами прижимается к сосцу…
«Так надоть… беса изгоняет дедко…»
– Сердце доброе… здраво, хвалити господа…
И к левому боку дедко прижимается тихо, слушает… А левой рукой держится там… за правую грудь… жмёт её маленько… «Так надоть…»
– И лёгкие добры, – бормочет «дедко», – только бок-ат елеем надо мазать… заживёт… всё будет здорово… А нет ли чего пониже?
«Дедко» там что-то делает у пояса сарафана… Он крестит груди…
– Спаси, господи, рабу божию, – говорит, – Киликейку…
Всё что-то у пояса возится, распускает сарафан… «Так надоть… Богородушка, спаси…»
– А беса мы крестом, да святым маслом, да кропилом, – бормочет «дедко». – Силён он, враг рода человеческого, а крест-ат сильнее ево живёт… А в церкви кличешь? А? Кличешь в церкви на беса?
– Кличу и в церкви.
– На херувимскую? А? Тогда кличешь?
– Как дьякон кадилом кадит, кличу.
– И дома кличешь?
– И дома кличу… Епишку выкликаю… боюсь ево… Ах! Ах!
Сарафан и рубаха упали на пол… Киликейка, отняв руки от лица, увидела себя совсем голою…
– Ах, ах! Матыньки!..
– Ничево, милая, иичево… Господь с тобою… всё это от бога… тело всё от бога… не грешное… в теле нету греха, оно божье, как и травка, крин сельный… Злоба токмо греховна…
Киликейка, не помня себя, желая только укрыться от глаз, бросилась на грудь старика и, обхватив его, шептала в беспамятстве:
– Ах, дедушко! Ох, стыдно! Ах, стыдобушка! Матыньки!
– Всё тельцо елеем надоть освятить, всё, миленькая!
– Ох, стыдно, стыдно, дедушка мой!
– Всё, всё тельцо… все уды… от беса…
– Ох, умру!
– Всё, всё; а то бес силён…
– Дедушко! Святой! Матыньки! О-о!
Киликейка начала «выкликать»: с нею сделался истерический припадок, а Никон стоял над нею с крестом и брызгал на неё кропилом, что ещё более усиливало припадки «порченой»[45].
Глава V. АРЕСТ МОРОЗОВОЙ
В Москве между тем нравственное и политическое раздвоение общества принимало угрожающие размеры. Взаимная борьба отколовшихся одна от другой половин московского общества становилась открытою, и фанатизм отколовшихся от правительства обострялся тем более, чем круче принимались меры против непокорных. Преследование, так сказать, воспитывало и закаляло политическую твёрдость и неподатливость преследуемых: коли люди бесстрашно и охотно сами идут добровольно умирать за что-то «своё» и считают эту смерть славною, мученическою, то, всеконечно, истина на стороне преследуемых, а не преследователей… Уверенность эта, как воздух, неведомыми путями проникала везде: в мужичью избу, в купеческий дом, в боярские палаты, в монастырь и во дворец – везде, словно из земли, вырастали эти отколовшиеся, эти «раскольники», как их тогда назвали, и царь, и царская дума, и все приказы, как паутиной, опутаны были тайною сетью отколовшихся, начиная от сенных девушек и кончая думными боярами и даже женскими членами царского семейства. Ни одно тайное распоряжение или даже намерение, ни одно слово, сказанное даже шёпотом во дворце, не оставалось тайным для отколовшихся: они всё это узнавали вовремя и принимали «свои» меры. Власть теряла под собою почву, теряла голову и делала ещё более крупные ошибки, именно делала то, чего не следовало, что подрубало под корень её популярность, отнимало у неё последних союзников; они становились в ряды преследуемых, ибо преследование заразительно; оно заражает здоровые места, как чесотка, только через прикосновение… Чем более усиливалось шпионство со стороны власти, чем усерднее и искуснее стали действовать эти «никонианские волки», тем более усиливалось сопротивление отколовшихся, тем бестрепетнее действовали они и тем быстрее формировались их тайные легионы…