Текст книги "Лучшая зарубежная научная фантастика: Сумерки богов"
Автор книги: Брюс Стерлинг
Соавторы: Гарднер Дозуа,Мэри Розенблюм,Элизабет Бир,Питер Уоттс,Йен Макдональд,Роберт Рид,Джей Лейк,Доминик Грин,Сара Монетт,Адам Робертс
Жанры:
Научная фантастика
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 68 страниц)
– И почему нас должна интересовать эта информация?
– Огромное количество общественных стадионов построили по новым проектам, модифицировалось немалое количество записей, жизнь многих знаменитостей изменилась, причем соответствия один к одному нет. Экономика пока такая же – правда, пропали три главных показателя ВВП, на их месте теперь нечто под названием «оборот внешней торговли», но тут все больше смахивает на бухгалтерские уловки. А вот таблицы народоисчисления изменились колоссально, и уголь на севере стали добывать на сто четыре года позже.
Хорейси присвистнула:
– Гигантские массово–временные изменения. И это вполне соответствует… аномалии… которую ты видел.
– Смуглые люди не пользовались углем? – удивился я.
– Нет, глупый. Я имею в виду динамику. – Она кивнула в сторону ирландцев, которые шли по тротуару впереди нас: каждый нес домой запас угля и небольшой термос с жидким кислородом для очага Франклина. – Я уверена, что любой ирландец в собственности смуглокожих будет потреблять столько же угля, как и любой другой. Просто… само их существование… масштаб перемен… он соответствует тем массивным изменениям, которые ты описал. Вот что я имею в виду. – Она вздохнула и потерла мое предплечье костяшками пальцев так, что я почувствовал их даже сквозь рукав пальто. – Растигеват, за последние несколько часов уже произошло немало физических сдвигов. Шоссе І-семьдесят прыгнуло к Альбукерке, потом вверх, к Шайеннам, и еще вчера шло вдоль US-пятьдесят, теперь у нас целая толпа заблудившихся и разозленных водителей, а некоторые грузы и вовсе исчезли. По временному I-семьдесят в Пуэбло въехало около семидесяти странных грузовичков, в которых перевозят только пассажиров, они еще иногда появляются во время аномалий. Большинство из тех людей, что прибыли в них, прямо сейчас обретают новые воспоминания, хотя несколько просто растворились в воздухе. Пропали три вагона с ирландцами. Тех перевозили в Аспен, на работу в выходные. Причем от людей не осталось ни информации, ни регистрации. К тому же несколько раз поменялось название шоссе: оно было Внутриправительственным, Временным, Имперским, а теперь вновь стало Федеральным.
– А где находился Денвер, когда шоссе прыгнуло? – спросил я.
– Ты помнишь, что мы делали вчера?
Я задумался на секунду:
– А сегодня вторник?
– Четверг.
– Дела плохи.
– Да уж, Растигеват. Заваруха изрядная. Есть и обширные культурные изменения – название этого континента продолжает колебаться между Арморикой, Аморикой и Амокирой. Довольно часто он вновь превращается в Новую Арморику, такое имя ему дали сразу после того, как сюда добрались воздушные корабли и началась Великая чистка. Два раза континент становился Новой Аримафеей – похоже, где–то в прошлом появился серьезный религиозный тренд, – а один раз он и вовсе обернулся Северной Аримачей – почему, я вообще не поняла. В Чосере три изменения, тысячи в разных лондонских регистрах, корабли с радикально отличающимися именами в стандартных историях Англии и Непризнанных Штатов, Просвещение на сто пятьдесят лет позже, и вся история с того периода сжалась, чтобы соответствовать. И еще, только не смейся, что я об этом говорю…
– Я никогда не смеюсь, – ответил я. Не соврал, кстати.
– Я знаю и ценю это. – Хорейси погладила мою руку. – В общем, в каталогах середины девятнадцатого века появилось несколько новых писателей. Насчет одного не имею никаких возражений; похоже, Перон устранил непоправимый урон Перкинса, и к нам вернулся Сэмюэль Клеменс. Похоже, в этот раз он пишет под псевдонимом Марк Трайн, и если судить по названию в каталоге публичной библиотеки, «Подлинная и романтическая история Бекки Тэтчер» теперь стала романом про ее парня, Тома Сойера, и есть еще какое–то продолжение про второстепенного персонажа из этой книги, Ирландца Джима. Я надеюсь, что нам удастся сохранить Клеменса… Помню, я любила его в детстве.
Никогда не понимал, почему люди любят читать выдумки; с моей точки зрения, они только захламляют память, пока ты пытаешься отследить, что реально, а что нет. Но я ценил то, что Хорейси это нравилось. Я положил ладонь на ее руку, которая опять сжимала мне предплечье.
– Это забавно и захватывающе, только сейчас исчезает целый мир.
– Растигеват, ты никогда не теряешь перспективы. – Она снова начала гримасничать/улыбаться.
Людям, от которых так и несет копами (причем один из них с римановыми глазами), просто так в Гейгер–банк не зайти, даже несмотря на то что они ведут себя как влюбленная парочка. Конечно, люди Брока не настолько тупые и препятствовать нам не станут, но с черного хода, скорее всего, разыграется крайне забавная сцена, когда местные посетители станут ломиться наружу и, разумеется, попадают, споткнувшись друг о друга. В общем, когда мы оказались внутри, было довольно тихо. Мы подошли к молодой девушке за стойкой.
Я, не обращая внимания на щелкающие счетчики Гейгера и крутящиеся цифры на экранах, сказал:
– Нам нужно поговорить с Безухим. Официальное дело.
– Я… – Девушка покраснела, и кожа цветом стала походить на ее рыжие волосы. Татуировки на воротнике нет, значит, свободнорожденная, но, как говорится, нужно немало поколений, чтобы выдавить из ирландца раба, и при виде властей некоторых из них буквально парализует, особенно в этой части города. – Я типа не в курсе, где…
– Все нормально, Бригд. – Действительно голландский акцент, но мужчина забавно сглотнул, идеально имитируя ирландский звук в конце имени девушки. К нам хромал человек без одного уха и со странным безволосым шрамом на голове. Похоже, цилиндр огораживания был тесноват или двигался, так как на руке, протянутой ко мне в приветствии, не хватало половины большого пальца.
Мужчине оказалось слегка за двадцать, широко поставленные глаза, квадратная челюсть, в его движениях читались непринужденность, уверенность и владение ситуацией, словно он родился Лийтом, а мы принесли ему пиццу. Я обычно лица не воспринимаю, но мне понравились и несимметричный локон черных волос над шрамом, и широкая зубастая улыбка, и мерцание карих глаз под густыми бровями.
– Я думал, вы доберетесь сюда раньше, – он чуть растягивал слова, – но хорошо, что вы наконец здесь.
Хорейси неожиданно замерла, как белка на полотне левитранса, и настолько широко раскрыла апертуры, что, казалось, сферы римановых глаз застлали черные пятна размером с четвертаки. Спустя секунду она шумно выдохнула и произнесла:
– Это честь встретить вас.
Я посмотрел на нее, потом на балласт, и тогда она все объяснила:
– Мистер Растигеват, это Фрэнсис Тируитт.
– Фрэнк, – поправил он. – Тут меня зовут Фрэнком – по крайней мере, з лицо. Мне такое имя нравится больше Безухого, поэтому для вас я тоже Фрэнк.
Я не мог не улыбнуться – иронию я понимаю, а Хорейси фыркнула и опять: корчила свою улыбку/гримасу. Потом спросила:
– А мы можем где–то поговорить с глазу на глаз?
– Сюда, – ответил он. – Вы не будете против, если Лео сначала обыщет вас?
– Прошу вас, – ответил я. – Кое–что у меня в левом носке, пушка в кармане пальто и еще на спине, между ключиц.
Я ожидал, что Лео окажется настоящим громилой, но ко мне подошел костлявый угловатый ирландский мальчишка с выдающейся челюстью и веснушками, большими ногами и руками. Ему было от силы лет четырнадцать, на шее виднелись свежие шрамы, – похоже, недавно его освободили от рабства.
Тем не менее в своей работе он знал толк и не только сразу вытащил все, о чем я упомянул, но и нашел еще две запаски из трех. Обыскивая Хорейси, он густо покраснел, но задание выполнил на отлично. Когда парень все закончил и кивнул, Тируитт слегка похлопал его по плечу, и Лео засиял так, словно выиграл в лотерею.
Офис Фрэнсиса оказался на удивление роскошным – и удивляла не дороговизна обстановки (в конце концов, мы имели дело с организованной преступностью), но дух роскоши, что от нее шел. Комната больше походила на уютную рабочую конуру программиста из Лийтов или инвестиционного брокера, а не на покои уголовного авторитета средней руки, которые ожидал увидеть я. Никакой вычурности, китча, золотых украшений или наркоатрибутики; только стандартный стенной проектор, причем не из этих дорогостоящих чудовищ. Тируитт предпочитал прочную, практичную мебель без всяких брендов. Здесь ничего не нарушало Акта о потреблении, а если это место когда–то попадется на глаза журналистам, то обычных насмешек и причитаний о товарах Лийтов в трущобах тоже не будет.
Тируитт махнул рукой в сторону теплого кожаного дивана, стоящего у небольшого газового камина, и произнес:
– Что ж, позвольте мне притвориться обычным хозяином, который ухаживает за обычными гостями. Вам чего–нибудь налить? Виски, кофе?
– Как насчет кофе официально и случайного глотка виски? – спросила Хорейси.
Она погладила меня по руке, я не очень понял зачем, но сказал:
– Мне того же.
Никаких правил насчет того, чтобы не принимать еду и напитки от подозреваемых, нет; обычно мы предпочитаем быть начеку и не хотим, чтобы нас отравили, но иногда гораздо важнее ответить добром на гостеприимность. Сейчас я ничего такого не чувствовал; может, Хорейси подавала мне сигнал?
Тируитт крикнул, чтобы принесли заказ, и мы еще не успели усесться, как Бригд пришла с напитками. Когда мы все вознесли хвалу Создателю и приступили к кофе, балласт начал разговор:
– Хорошо, начнем с того, что я с радостью соглашусь оборвать связь с Альваресом Пероном, – более того, он сам хочет, чтобы я так поступил; но причина, по которой я жажду сотрудничать с вами, не понравится вашему начальству.
– Ну, когда балласт идет на сотрудничество, мы фактически играем роль посредников, – сказал я, – так что почему бы вам просто все нам не объяснить, мистер Тируитт…
– Фрэнк.
– Хорошо, Фрэнк. Тогда скажите нам то, что хотите сказать, и мы начнем.
Он так и сделал. На своей работе мы слышали немало причудливых историй, но его была совершенно невероятна. Если попытаться оценить ее необычность, то по шкале странности балластов от одного до десяти Фрэнк Тируитт казался результирующим вектором между равнобедренным треугольником и третьим днем недели.
– Создатель показывает свое чувство юмора, когда настолько плотно сплетает хорошее и плохое. Время едино, и это печально, но память тоже, и это благословение, – сказал Тируитт. – Здесь кроется ваша проблема, ваша возможность, то, что вы должны со мной сделать… если умны.
Хорейси сидела рядом со мной на диване – все еще гладила меня по руке, чем несколько отвлекала, – и сказала:
– Вы имеете в виду, что время едино…
– Я имею в виду, что опыт и теория сходятся: существует лишь один мир и лишь одна линия времени; нет никаких «там», нет перпендикулярных потоков или других реальностей, где все пошло по–другому. И это значит, что нам надо сделать трудный выбор, решить, в каком мире мы хотим жить. И не будет никакого утешения, что ну вот в этой версии дела не задались, но зато в соседней вселенной, несомненно, все прекрасно – там кипит жизнь или, наоборот, царит восхитительный покой, в зависимости от ваших пристрастий, – и реальная трагедия заключается лишь в том, что некоторым из нас приходится жить в не слишком удачной реальности. Когда веришь в подобное, то думаешь, что у тебя есть выход, – но это не так. Существует только один мир, и что–то совершается или уничтожается, больше ничего. Не существует мира, где я не отправился в будущее: есть только тот, что есть. И это печально, ведь не только мы не можем иметь всего, но сама вселенная не может. Время едино, не так ли?
– И память едина, – ответил я, увидев смысл, – а это значит, что, в какой бы реальности мы ни жили, нам придется ее сохранить… да, я понимаю, о чем вы. И это справедливо. Справедливее, чем все, что я когда–либо слышал.
– И больше ничего нет, – добавила Хорейси. – Время одно. Все правильно. Уверена, что вы долго репетировали эту речь, Фрэнк.
– Примерно с четвертого дня моего пребывания здесь, в две тысячи четырнадцатом году. Вот что произошло. Решайте сами. Более того, мне хорошо известно, что именно сами вы и будете решать.
Тируитт чутко спал в съемной комнате над таверной в Саутуорке. Он почувствовал странный толчок и очнулся в непонятном помещении, где свет шел с потолка. Голос, говорящий по–английски со странным акцентом, сказал ему что справа находится зеркало, где можно осмотреть раны, а на столе слева лежат одежда и бинты.
Заглавные римские буквы на том, что, как он теперь понимал, было медицинским набором, имели смысл; а вот искусственный свет на потолке не походил ни на пламя, ни на звезды и приводил в замешательство.
Подчиняясь указаниям дружелюбного бесплотного голоса, он встал на ткань, лежащую на полу, аккуратно приложил клейкие полоски к уху, к отрезанному участку кожи надо лбом, к обрубкам большого пальца на правой руке, безымянного и мизинца на левой. Тируитт удивился тому, что практически не чувствовал боли.
– Балласты часто этому удивляются, – заметила Хорейси. – Нерв, который перестает существовать без всяких повреждений, просто не может сильно болеть.
Он кивнул:
– Подозреваю, если бы я тогда решил поразмыслить над общими вопросами, мне бы пришлось усомниться в собственном рассудке. Мгновенная и безболезненная ампутация, невероятно эффективные повязки для ран – все это казалось чудесами за пределами моего восхищения, а большую часть из увиденного мной после пробуждения я и вовсе не мог осознать.
Когда бинты схватили плоть, прошел всякий дискомфорт. Голос направил его к теплой еде на столике, еще больше ее находилось в непонятной и очень холодной коробке, которую постоянно надо было держать закрытой. Голос снабдил Тируитта всем необходимым, а потом попросил сесть на диван. Свет потускнел. на стене появилась иллюзия Альвареса Перона и начала говорить.
Мы с Хорейси уже поняли, что прыгун был ученым-Лийтом из оборонного проекта, но даже не представляли, насколько высокий уровень тот занимал. Все складывалось – любая деталь этого дела выходила за все возможные рамки.
Зная, что перед ним один из пяти или десяти величайших умов в мировой истории, Перон начал с двухчасовой лекции по теории индексальной выводимости; Тируитт, которому было двадцать два года, вобрал дело всей своей жизни в одно мгновение. Искусственный голос показал, как войти в межсеть, дал короткий список того, что Фрэнку нужно было узнать в течение недели; по вычислениям Перона, столько времени находилось в распоряжении балласта до вынужденной смены места.
К тому времени как Тируитт вышел из квартиры и отправился вверх по улице на встречу с Джерри Броком, он вполне сносно владел современным английским, в общих чертах понимал, где и когда находится, а также почему Перон поменялся с ним местами. Брок выполнил свой контракт с Пероном, предоставив Фрэнку убежище и аппаратуру, в обмен Тируитт написал софт для самого лучшего Гейгер–банка на континенте. Была бы воля Джерри, он бы прятал Фрэнка как можно дольше, но Перон дал исчерпывающие инструкции. Скрепя сердце Брок признал, что он уже сказочно богат и, похоже, вселенная решила не множить его состояние дальше, а сделать второстепенным персонажем в важной исторической пьесе.
– Вы должны понять, – добавил Тируитт, – что у меня не было даже тени сомнения, следовать или нет указаниями Перона и как поступить по эту сторону временного раздела. Он знал, что делает, и когда я полностью осознал сущность его плана, то согласился с ним безоговорочно. Также я не сомневаюсь в том, что его замысел сработает. Я – достаточно талантливый человек и могу трезво оценить способности других. И Перон, какое бы ни было его настоящее имя, вполне мог сравниться со мной, или же с Ньютоном, или Бэббиджем, на ваш выбор.
– Так почему он поменялся с вами местами? – спросила Хорейси.
– Чтобы в Год Благодати тысяча четыреста третий я не дал миру теорию индексальной выводимости, – ответил Тируитт. – А чтобы смещение нулевой перемены не позволило ей проникнуть в историю какой–нибудь другой дорогой, он устранил студентов, которые продолжили исследование после моей смерти в тысяча четыреста шестом году.
– Устранил… – начал я, и тут у меня закружилась голова; неожиданно страницы из учебников в моей памяти начата: стираться, а некоторые лекции в колледже…
– Иисусе! – воскликнула Хорейси. – И он должен был все завершить в первые несколько дней после своего прибытия. Вот почему Перон отправился в май тысяча триста восемьдесят восьмого. Надо было, чтобы все одиннадцать уже родились… чтобы он мог убить всех. Максвеллу в то время было лишь несколько недель от роду…
Я знал уравнения Максвелла, но неожиданно не смог вспомнить вторую цифру Года Благодати, когда их опубликовали; она превратилась в размытое пятно, Год Благодати тысяча… пятно… шестьдесят пятый.
– Я не могу вспомнить школьную считалочку, с помощью которой мы запоминали все одиннадцать фамилий, – понял я.
– Томсон, Карно, ДеГрасс и Барлоу,
Кто–то, кто–то, Ампирр и Марлоу;
Вольтман, Абельсмит и, и… и…
Больше я ничего вспомнить не смог.
– Блэйк приметен бородой, Максвелл самый молодой, – закончила Хорейси. – Первый «кто–то» – это Пашалль, второго я вспомнить не могу и уже забываю считалочку сама. В тысяча триста восемьдесят восьмом году самым старым из них был… кто–то по имени…
– Драйберн, – сказал я. – Единственный из всей компании, кто был старше самого Тируитта…
– И единственный, кого я знал в тысяча триста восемьдесят восьмом, – заметил Фрэнк. – Я его считал заносчивым уродом, но только с ним мог поговорить о математике. И это довольно печально, так как все они – яркие талантливые люди, и, скорее всего, без моего открытия и лекций они бы не оставили столь значимого следа в истории. Но Перон решил не испытывать судьбу. С его инструментами и веществами ни одна из смертей не походила бы на убийство – по крайней мере, для коронеров четырнадцатого века. – Он вздохнул, поболтал чашку с кофе и виски, сделал глоток. – Но убийство все равно претит, правда? Особенно из–за того, что кто–то должен умереть только из–за своего ума и таланта; более того, в будущем эти люди стали бы моими близкими друзьями. И я знаю о целой жизни, которую мог прожить, но до сих пор не понимаю, что чувствую по этому поводу.
– Для вас это жизнь, – протянул я, – а для нас – целый мир. Мы сейчас находимся в процессе исчезновения или, по меньшей мере, трансформации. Я в некотором роде сочувствую вам, но что насчет нас?
– Побудьте со мной еще немного. Я почту за честь объясниться, ибо вы должны все понимать, если решите устранить поступок Перона.
– Если решим? Если? – Хорейси, казалось, пришла в ярость. – Наша работа – это…
– Совершенно верно. Мое чувство – этики, как подозреваю, – велит мне дать вам шанс сделать свою работу.
Я совершенно запутался; он говорил так, словно бросал нам вызов, сдавал себя и Перона, играл в какую–то запутанную игру, чтобы нас задержать, и просил помощи – все одновременно.
– Возможно, – сказал я, – у нас нет иного выхода, кроме как позволить вам все объяснить.
– Возможно, вы правы. Мне не нравится ставить людей перед выбором так прямо. Это кажется грубым. – Он смотрел на кофе, водоворотом закручивающийся в чашке, так, словно это был хрустальный шар, а Хорейси и я замерли, как каменные, пока Фрэнк не продолжил: – В общем, я просмотрел базы данных, библиотеки, и, где бы ни искал, все одиннадцать уже исчезли. Принцип непоследовательности разбушевался вовсю, и я ему помогаю, рассылая случайные письма, заставляя людей искать эти имена, – конкурсы с розыгрышами призов, вопросы библиотекарям, все в таком духе. Вы – представители последних пяти процентов или около того из тех, кто их еще помнит.
– Тогда мы опоздали, – сказала Хорейси. – Перон стер весь современный мир, а мы… полагаю, мы уже не те, кем были, и сейчас или прекратим существование, или станем кем–то еще.
Она положила руку мне на ладонь, я ответил ей тем же.
– Каузопропагация все еще идет, – заметил Тируитт, – и, как мне кажется, вы и ваше начальство можете немало сделать для того, чтобы все устранить, если, конечно, вы решите сообщить им то, о чем я вам сейчас расскажу. Если они закинут агента в мою комнату, например прямо ко мне в постель, а другого поставят так, чтобы он смог убить Перона по прибытии, все еще можно ликвидировать. Но им придется решать прямо сейчас, а я уверен, что они не смогут это сделать сразу, если только вы не позвоните им незамедлительно, не начнете кричать, не вобьете в них осознание, что действовать надо незамедлительно. И здесь решение за вами: достучаться до них или позволить событиям развиваться своим чередом. Выслушайте меня и поступайте как знаете. В конце концов, мистер Растигеват, как вы сказали, это моя жизнь, но ваш мир. Вы должны решить, что сохранить. Поэтому я предлагаю следующее: я объясню вам, почему Перон поступил именно так, а не иначе, почему я решил перейти на его сторону, а затем попрошу вас не вмешиваться – но дам шанс вмешаться. Вы сможете выйти отсюда и позвонить в штаб–квартиру ФБИ. В таком случае я не стану вам препятствовать.
– А почему? – спросил я. – Вы уже несколько раз сказали нам, что одобряете действия Перона. – Если честно, я считал, что уже слишком поздно. Штаб никогда не одобрял действия сразу, чем вечно разочаровывал своих агентов. – Почему вы позволите нам выйти отсюда, связаться с начальством и запустить кризисную миссию, чтобы остановить вас?
– Полагаю, все дело в своеобразии моих вкусов. – Он вздохнул, а потом взглянул на нас, сначала на Хорейси, потом на меня. – Вот только… Меня интересует одна идея, идея согласия. Полагаю, вы бы сказали, что такова особенность математического разума: взять неопределенные концепции, вроде «очевидности», «трудности» или «сложности», и дать им точное определение. Мне интересна сама мысль заставить кого–то согласиться с этим… последовать за идеей Перона, которая, по моему разумению, верна.
– Перон получил чье–то согласие на конец света? – спросила Хорейси. – Чье? Как он мог…
– Я думаю, что Перон сделал поразительное и верное суждение о том, что необходимо сделать и почему. Для его исполнения он похитил меня, а также совершил ряд других преступлений против моей личности, но полностью зависел от моего согласия сотрудничать; если бы записи не убедили меня в его правоте, вся схема Альвареса рухнула бы.
– А те одиннадцать человек тоже согласились умереть? – спросил я. – Согласились никогда не быть блестящими, уважаемыми учеными, которыми могли стать?
– Нет. И это еще одно доказательство в моих доводах против всего этого, понимаете? Эта затея приводит меня в замешательство, так как я хоть и великолепный математик, но в вопросах этики нахожусь с вами на одном уровне. Поэтому я полностью уверен в своих выводах, но ничуть не уверен в предпосылках. Тем не менее я восхищаюсь тем, что совершил Перон, тем, как он это сделал, а потому, насколько мне позволяет собственное разумение, я постараюсь поступить так же. – Он встал и, не спрашивая, подлил нам в чашки кофе и виски. Ни Хорейси, ни я возражать не стали; мне, к примеру, сейчас нужно было все тепло, которое я мог получить. – Перон избрал путь, на котором ему было необходимо согласие человека, вынужденного в результате полностью измениться, – то есть меня. Его замысел требовал, чтобы я согласился стать кем–то другим. Как говорится, я – чрезвычайно репрезентативный пример.
– Вы читали труды Гёделя о случайных числах, – сказал я. – Но разве индексальная выводимость не доказывает, что истинной случайности не существует, только хаос и сложность?
– Представьте себе мир, – начал Тируитт, – где науке пришлось развиваться без индексальной выводимости, мир, где науки основываются на повторяемых проверках физических, химических и биологических процессов или на наблюдении за миром. Без одиннадцатой и четырнадцатой теорем вы никогда не узнаете о комплектизонах, а потому не сможете эффективно изучить эти функции. В числах всего, о чем вы знаете, будет всегда оставаться случайный компонент, и вам придется использовать гёделевскую статистику. Возможно, она появится гораздо раньше, чем сейчас. Видите, насколько иной мир мы собираемся запустить?
– Не мы, а вы, – твердо ответила Хорейси. – Я понятия не имею, о чем вы говорите, но вижу, что вы почему–то считаете наше согласие равным согласию миллиарда людей.
– Половина населения Земли – рабы, и еще вам прекрасно известно, как процветает рынок предотвращения самоубийств. Что, если я решу добиться их согласия?
От этого вопроса я замер. Официально рабы не могли дать свое согласие ни на что – так гласил основной закон. Но если перемена в истории сделает раба Свободным – или даже Общинником, а то и Лийтом? Разве любой невольник не даст согласие на такое задним числом?
Я понял, чем Тируитт соблазнился, размышляя над этой проблемой. Это была захватывающая математика. Мне хотелось часами говорить о ней, но у Хорейси на лице показалось выражение, которое я видел довольно часто. Она была на грани срыва, именно сейчас, когда речь зашла о действительно интересной математике, поэтому я счел обсуждение технических подробностей не самой лучшей идеей.
– Так почему бы не получить согласие двух человек, – продолжил Тируитт, – одного Общинника и одного Лийта, глубоко вовлеченных в это дело? Кого мне иначе спрашивать? Всех? А как сложить воедино их мнения? Полагаю мы бы смогли собрать все ответы – сейчас, в Год Благодати две тысячи четырнадцатый, с сорок третьим Ланкастером на троне мира, я располагаю коммуникационной системой, которая позволяет мне связаться с почти миллиардом христиан на всех континентах, с каждым сыном Адама и каждой дочерью Евы, Лийтом или Общинником, рабом или Свободным, эспанцем, расским, франшем, англичанином, а также со всеми малыми народами. Я бы мог использовать эту чудесную систему связи, дабы позвонить каждому них и спросить: «Не хотели бы вы исчезнуть или же стать кем–то совсем другим, потому что мир, что придет на смену этому, будет лучше, пусть вы можете и не понять почему?» Я также не сомневаюсь и говорю сейчас как математик, что мне бы удалось изобрести некий оригинальный способ выражения всех их потаенных мыслей, страхов и надежд путем одной общей мысли, как иногда пытается сделать парламент и как, по утверждениям ученых, делали афиняне и римляне; возможно, процесс будет очень простым, подобным вынесению вердикта судом присяжных. Но почему–то подобная перспектива меня отвращает; я не думаю, что решение, вынесенное на основе поднятых рук, обязательно будет наилучшим, – подобная идея, кажется, может легко стать ловушкой для слабоумных. Решение одного человека или нескольких, умеренно мудрых, милосердных и добрых, кажется мне лучше решения, вынесенного миллионом равнодушных.
Потому я решил следовать модели, которую мне показал Альварес Перон. Я был призван стать тем, кто олицетворяет всех в моем времени и всех, кто придет после, всех, кому выбора не дали; Альварес сказал мне: «Вот мои причины, выбирай», – и я выбрал.
Отчасти мой выбор был продиктован тем, что в нем таилась возможность передоверить некую долю решения вам. Мы находимся в последних днях или неделях от вашего возможного согласия. Если вы не сделаете выбор, то все изменится бесповоротно; если вы полностью согласитесь со мной, то все останется как есть; если же вы примете иное решение, то можете попытаться меня остановить, мы начнем сражаться и увидим, кто сильнее. Но я предлагаю вам двоим – и только вам – шанс, один–единственный шанс отменить мой выбор, так как вы заинтересованы в этом. Вы сейчас олицетворяете тех, кто, возможно, никогда не будет существовать или станет кем–то совсем другим; я расскажу, что будет, если вы исчезнете, и тогда вы решите, стоит ли оно того.
– Решив умереть? – спросила Хорейси.
– Нет, не умереть, – сказал я. Сейчас наступил момент, когда слова вносили путаницу, так как в них сочеталось множество логически противоречивых значений, а для Хорейси значение имели только слова. – Когда душа начинает существовать, у нее нет иного выхода из бытия, кроме смерти, но, когда душа не существует вообще, испытывать смерть некому. Поэтому мистер Тируитт предлагает нам шанс попробовать быть тогда, когда все уймется; существует лишь одно время, и в любой конкретный момент мы либо есть, либо – нет, но перехода – то есть смерти – между существованием и несуществованием мы не испытаем.
Я наблюдал за Хорейси, пытаясь выяснить, понимает она меня или нет, и если понимает, то что чувствует по этому поводу; только я мог прочесть ее мимику, но из нас лишь она знала толк в человеческих чувствах, а по моему мнению, главный вопрос нашего согласия (или несогласия) заключался в том, что по этому поводу должны или не должны испытывать христианские души – а это скорее епархия Хорейси, а не моя.
Она склонила голову, направив в мою сторону не глаза, а уши; ее римановы устройства исчезли, она носила темные очки, скрывавшие незрячие глаза. Рядом с ней на поводке сидел большой пес. Риман. Я вспомнил, так его звали.
– Я слепа с рождения, Растигеват, – сказала Хорейси, – но храню яркие воспоминания о том, какое у тебя лицо, когда ты грустный, или когда отпускаешь одну из своих ужасных шуточек, или когда беспокоишься обо мне. И я пытаюсь удержать каждую деталь, мелочь, но они ускользают. И так будет со всеми?
– Скорее всего, – ответил я.
– Тогда, магистр Тируитт, как вы можете просить нас отдать все это? И как Перон убедил вас в том, что вы сами должны так поступить?
Фрэнк вздохнул:
– Все будет гораздо труднее, чем я думал, а я подозревал, что легко не получится. – Он помедлил, машинально поглаживая обрубок большого пальца, а потом продолжил: – Человек, известный вам как Перон – странно думать, что настоящее имя такого гения окажется навсегда утерянным, – сделал открытие, над которым всю свою жизнь бились Эйнштейн, Копленд и Тьюринг. Перон наконец объединил материю и смысл в одной теории и с помощью нее смог достоверно посчитать саму осмысленность – узнать, сколько смысла содержится в нашем горизонте событий, а также сколько было и сколько могло быть. Я уже вижу, мистер Растигеват, что познания в физике и логике испаряются из вашей памяти, и вы не сможете удержать идеи, способные помочь вам понять меня; поэтому не возражайте, иначе мы лишь зря потратим время.
В основе вещи и идеи суть одно; смысл в душе и каузальность во вселенной суть одно. Перон расколол этот невозможный орешек, – если я останусь здесь и проживу достаточно долго, то с большим трудом доберусь до точки, которой достиг он, но глубоко сомневаюсь, что появится хоть кто–нибудь, кому я смогу передать это знание. И в результате Перон выяснил, что христианская Европа совершила ужасную ошибку: когда Генри Шестой Английский стал Генри Первым, королем всего света, и повелел, чтобы мир либо был под властью папы, либо гнил в земле, а его воздушные корабли начали Великую чистку, дабы создать пустоту, где могли бы расти христиане Европы… он делал лишь то, что совершила бы любая цивилизация его времени… он не чувствовал зла или греха, не видел причины хотя бы немного поразмыслить над своими деяниями. Несколько тысяч сохраненных тел в сосудах с формальдегидом и по большей части нечитаемые книги этих народов, ибо у них были книги, да и те сберегли, лишь прислушавшись к мольбам Максвелла, – это все, что осталось, но даже в помыслах своих люди того времени не хотели сохранить больше.