Текст книги "Глубокий тыл"
Автор книги: Борис Полевой
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 42 страниц)
8
В ночь бомбежки Анна проснулась от воя сирен. С трудом удалось ей разбудить ребят, которые, как всегда после походов на дедовский огород, спали особенно крепко. Отведя детей в бомбоубежище и сдав их под опеку Арсению Курову, она бросилась на фабрику. Прямой необходимости, в этом не было. Цеховые парторги на своих местах. В парткоме на ночь оставался дежурный. И все-таки тревожно. В ночной смене много молодежи. Вдруг поднимется толкотня, давка? Мало ли…
И вот она бежит по опустевшим улицам под тревожное завывание сирены и дробный бой зениток, бежит, волнуясь и за детей и за тех, кто на фабрике. Но противный, щемящий страх не отставал от нее. Каждый раз, когда где-нибудь недалеко осколок зенитного снаряда шлепался об асфальт, она на мгновение застывала. А когда с пронзительным, сверлящим ревом неслась вниз бомба, ей стоило невероятных усилий не броситься куда-нибудь в канаву. Но то, что двигало ею, было сильнее страха. Добежав наконец до проходной, где рядом с фабричным вахтером стояли уже и военные, она долго не могла достать из кармана пропуск: так дрожали руки.
– Ну, ничего не случилось? – спросила она старичка вахтера, голова которого тонула в рогатой трофейной каске, надетой по тревоге согласно инструкции ПВО.
В коридорах было темно, пустынно. Бой зениток гулко разносился по притихшим, будто притаившимся помещениям.
– Да вроде пока, слава богу, мимо падает.
– Давки не было?
– Началась было: девчата тут в проходах зашебуршили… Но этот ваш, от парткома-то, дежурный, которого еще фабзайцы дядя Пуд зовут…
– Лужников?
– Во-во… Он тут сразу всех угомонил. Ну, а потом шли, как крестный ход. – Старик прислушался. – Вот дает жизни, сукин сын! Одна-то где-то совсем рядом бултыхнулась. Часы вон со стены слетели, хорошие часы, веселые, с боем… Как уж без них будем?
Анна сбежала вниз, в подвал, служащий вместо бомбоубежища. В душном, сыроватом полумраке горели синие лампочки Лица людей казались здесь неестественно бледными. Несмотря на слабое освещение, Анну сразу узнали.
– Пришла… Эй, глядите-ка, Анна Степановна!
– Где?
– Да вон у колонны стоит, пот вытирает… И кто-то уже спрашивал из полутьмы:
– Милая, неужели ты из дому бежала? И кто-то посочувствовал:
– Детей-то с кем оставила?
И кто-то задним числом сокрушался:
– К чему ж, в такой час кокнуть могло! На улице человек со всех сторон открытый.
И кто-то шумно, даже слишком уж восторженно подлаживался:
– Вот она, орлица-то наша, ничего не боится: под бомбами к своим шла! Мать родная…
Люди толпой обступили секретаря парткома. Все были в тревоге, и не столько за себя, сколько за детей, за беспомощных стариков, остававшихся дома. Когда бомба рвалась где-то неподалеку и подвал, встряхнувшись, начинал гудеть, те, кто толпился вокруг Анны, невольно подавались поближе к ней. Это очень трогало. Может быть, именно здесь, вот сейчас, в этом сыром, душном подвале, она впервые в полную меру ощутила, что недаром тратит силы. Партия! Что может быть прекраснее, чем служить партии, осуществлять, ее идеи! Ведь не к ней, Анне Калининой, которая недавно была такой же, как и все они, а к ней, как к секретарю парткома, и через нее к партии льнут эти люди, ищут у нее защиты, когда в воздухе свистит смерть.
Вот проталкивается сквозь толпу Слесарев. Пиджак надет прямо на ночную рубашку. Квадратное лицо не брито, и, вероятно, поэтому выдающийся вперед подбородок кажется особенно тяжелым, будто отлитым из чугуна.
– Прибежала-таки, не удержалась! – ворчит он, но узкие, широко расставленные глаза смотрят из-под нависшего лба с уважением.
– А ты?
– Я директор, мужчина.
– Ну, а я женщина, секретарь парткома.
– Могла бы и не рисковать. Сегодня ваш дежурный Лужников тут всем заправлял. Меня толпа на выходе смыла, поволокла, а его сбей-ка! Стоит, как утес: стоп, задний ход, без паники… Толковый, сильный человек!
– А ты у него партбилет отнимать собирался…
Анна сияет. Нет, стоило еще и не столько и не так потрудиться, чтобы ощутить такое доверие, уважение, ласку! К этой большой радости добавляется радость маленькая: оттого, что Лужников, которого еще недавно никто не принимал всерьез и которого Анна как бы заново открыла для людей, сегодня так себя показал. Ей приятно говорить об этом человеке.
– А ты его из партии хотел исключать, – повторяет она, заметив, что Слесарев сделал вид, что не расслышал ее фразы.
– Ох, и злопамятна ты! – усмехается директор, – Ну, было, разве мы мало ошибаемся? А я вот все думаю: выдвигать его надо…
– Ну что ж, поддержим… Ага, отбой наконец-то!
Сразу почувствовав облегчение, люди в бомбоубежище пришли в движение и, возбужденно переговариваясь, направлялись к выходу. Нет, нельзя, чтобы так вот закончилось это новое испытание, которое все они столь мужественно перенесли! Вскочив на ящик со шпулями, Анна поднимает руку.
– Товарищи! Партком благодарит вас за высокую дисциплину, за революционную организованность… Покажем всем этим Гитлерам и Герингам, что никакими бомбежками не испугать ткачей «Большевички»! На разбойный налет у нас один ответ: больше ткани!
Анна соскочила с ящика и по дружному, веселому гулу, который понес вытекающий из бомбоубежища живой поток, поняла, что даже эти наскоро брошенные слова прозвучали недаром. А зал между тем наполнялся равномерным грохотом станков. Запоздавшие уже бегом спешили на свои комплекты. Все быстро входило в обычный рабочий ритм, и уже это показывало, как закалился коллектив за это время.
Собственно, теперь секретарю парткома можно спокойно идти домой. Но Анне хочется найти Лужникова, поблагодарить и, что там греха таить, хочется просто увидеться, перекинуться словечком с этим большим, застенчивым человеком, который и в самом деле смотрит теперь на нее какими-то странными, может быть и впрямь влюбленными глазами. Она колеблется: стоит ли? Зачем? К чему это может привести? Потом решает: а что же тут худого? Почему ей и не потолковать с коммунистом, который сегодня так отличился? Больше того, это ее обязанность. И никому ника-кого дела нет до того, какими глазами он на нее смотрит.
Она позвонила по телефону домой, услышала знакомое, очень сонное: «Владимир Калинин слушает», – приняла от Вовки рапорт, что все они с дядей Арсением благополучно пересидели налет в убежище, что в доме не вылетело ни одного стекла и что сейчас все легли спать.
– Ма, ты поскорей!
– Ладно, ладно, спите… Мне еще надо в партком заглянуть.
Все еще переживая возбуждение от только что миновавшего налета, радость оттого, что все так хорошо кончилось, Анна быстро пробежала коридор. Но у стеклянной двери почему-то заколебалась, потом нерешительно постучала и даже спросила: «Можно?»
Без пиджака, в расстегнутой рубашке, вытянув ноги в носках, Лужников сидел в кресле и, насадив на нос очки, читал какую-то книгу. Увидев Анну, он зачем-то схватил со стола воротничок с галстуком, а книга полетела на пол. Лицо же у него стало смущенно-радостным.
– Анна Степановна… Уж извините, я по-домашнему…
– Чепуха, сидите, сидите! – торопливо произнесла Анна, тоже почему-то чувствуя необыкновенное и вовсе не тягостное смущение. – Я на минутку, поблагодарить вас, Гордей Павлович. Здорово вы тут, говорят, командовали. Даже директор поразился.
– Что ж поражаться? В гражданскую я целым полком, Анна Степановна, командовал, – ответил Лужников и вдруг ни с того ни с сего, конфузливо опустив глаза, сказал: – А и умеете же вы человека за душу тронуть! Помните, весной мы с вами поговорили?.. Вот задумаюсь – и все будто слышу ваш голос…
– Я тоже тот вечер помню, – просто призна лась Анна, но тут же спохватилась: – Не вечер, конечно, а наш разговор.
Но конец фразы не спрятал того, что было сказано вначале. Странная улыбка задрожала на губах Лужникова.
– Неужели вспоминали? Анна покорно вздохнула.
– Вспоминала! – Но тут же опять поправилась: – Я секретарь парторганизации, мне обо всех коммунистах думать положено… А вы обуйтесь, Гордей Павлович, нехорошо, сидите, будто на базаре перед холодным сапожником, вдруг кто войдет?..
Лужников отошел в угол, обулся, надел воротничок, подвязал галстук. Он сел по другую сторону стола, и понемногу у них завязался неторопливый разговор.
Сколько у Анны накопилось нерешенных вопросов, непроверенных мыслей, необсужденных затей! Не с каждым всем этим поделишься, не каждый поймет. А вот Лужникову легко, даже приятно рассказывать. Чувствуется, что этот человек, такой сильный и такой слабый, такой бывалый и такой беспомощный, все-все понимает. И она говорила, а он слушал, кивал головой, улыбался и больше молчал. Так, вставит слово-другое: «да», «нет», неопределенным восклицанием выразит сочувствие или удивление. Анне с ним почему-то необыкновенно легко и хорошо. Лишь изредка, когда взгляды их встречались, оба поспешно опускали глаза и обоим становилось как-то неловко.
Совершенно того не заметив, проговорили эти два нелегкой судьбы человека, пока гудок, возвещавший утро, не ворвался в их беседу. Он прозвучал так внезапно, что Анна даже вздрогнула.
– Ну и ну, вот заболтались! – И заторопилась: – До свидания, Гордей Павлович…
– Да куда вы одна в такую пору?.. Я вас провожу…
Хотя по радио было объявлено, что ни общежитие, ни поселок не пострадали, после бомбежки все торопились по домам. Смена валила так густо, что Анне и Лужникову пришлось, стоя в сторонке, пережидать основной поток. И она заметила, что кое-кто из работниц посматривает на них, иные даже оглядываются. «Ну и пусть», – улыбнулась она. На душе было легко и радостно, как у человека, видевшего хороший сон.
Когда в поредевшем потоке они вышли из дверей, на улице было совсем светло. Только что прошел дождь. Земля была влажная. Кое-где розовели веселые лужицы. Анна остановилась, полной грудью вдохнув густо настоенный на тополевом листе воздух, улыбнулась Лужникову.
– Хороший денек будет, Гордей Павлович!
В это мгновение она услышала сзади резкий, дребезжащий голос:
– Нет, вы посмотрите, посмотрите, люди добрые, моду какую взял: по ночам к чужим бабам таскаться!.. Бревно гнилое! Статуй! Труба фабричная!
Анна сразу поняла, кто и кому это кричит. Она не растерялась и, не оглядываясь, прибавила шагу. Но сзади по асфальту ее догоняли. Слышалось прерывистое, злое дыхание. Худенькая женщина с вялым, иссеченным мелкими морщинками, будто потрескавшимся лицом, заходя сбоку, кричала:
– Удираешь? От меня не удерешь, бесстыжая! Я догоню! Саму муж бросил, так она за чужими охотится… А, каково это, граждане?
Поток смены, хотя уже и жиденький, продолжал еще течь. Люди останавливались, смотрели на двух женщин, на беспомощно топтавшегося возле них огромного человека, слушали. Лужникова всё это видела и с мстительным расчётом именно им, слушающим, и адресовала свои будто желчью облитые слова:
– Думаешь, что партийный секретарь, так тебе все и спишется? Нет, я найду на вас управу!..
– Лиза, не надо, замолчи! – умолял Лужников.
Маленькая женщина мгновенно сорвала с ноги туфлю и, размахнувшись, ударила его по лицу…
– Вот тебе, негодяй!
Любую попытку урезонить или успокоить ее Лужникова встречала залпом брани. Первый раз в жизни Анна совершенно растерялась. Все, что в запале бешенства кричала эта женщина, было сущим вздором. Но что-то, что Анна еще лишь смутно ощущала в себе, не позволяло ей осадить скандалистку, как это сделал когда-то Владим Владимыч, мешало просто повернуться и уйти.
Анна так и стояла посреди сквера, изо всех сил стараясь сохранить хоть внешнее спокойствие. Чем бы все это кончилось, трудно сказать, если бы в дверях фабрики не показался Слесарев. Сразу смекнув, в чем дело, он решительно взял Анну под руку и, не обращая внимания на крики и угрозы, несшиеся им вслед, подвел к ожидавшей его машине. Открыв дверцу, он почти втолкнул Анну на заднее сиденье.
Сидя впереди, с шофером, Слесарев молчал. Только скулы ходили у него на лице. Да, не все нравилось ему, в Анне Калининой. Эта ее неугомонность, вечные искания, излишняя поспешность в делах, требовавших спокойного, хладнокровного обсуждения, были директору не по душе. Он не любил этой ее «комсомольской», как он про себя определял, манеры не считаться с авторитетами и прямо при людях, даже иной раз на собраниях, говорить человеку о его недостатках. Он не забывал и не прощал вольных или невольных обид. Но при всем том человек, обладавший способностью все учесть, проанализировать, сопоставить, он не мог не видеть, как из вчерашнего ремонтного мастера вырастает крепкий, деятельный, а главное, нужный для фабрики партийный работник… Старый текстильщик, сам выросший в одном из здешних общежитий, он предвидел, к чему мог привести такой, пусть случайно возникший, пусть ни на чем не основанный, публичный скандал. Знал и волновался, хотя квадратное, малоподвижное лицо его выглядело спокойным.
Машина быстро катила, подпрыгивая и мотаясь на плохо заделанных снарядных воронках. На заднем сиденье было тихо. Забившись в угол, Анна кусала губы. Ей удавалось сдерживать рыдания, но слезы, крупные слезы, одна за другой бежали по пылающим щекам. Слесарев снял с головы массивную велюровую шляпу и, раза два обмахнувшись, будто бы невзначай повесил ее на косое зеркальце, через которое водитель мог наблюдать, что происходит на заднем сиденье. Директор считал, что представителям масс не следует видеть плачущим секретаря парткома.
9
Рано утром на квартиру к Арсению Курову прибежал заводской курьер. От ночной бомбежки в литейном цехе пострадала сталеплавильная печь. Мастера требовали на завод.
Когда, застегиваясь на ходу, прыгая через две ступеньки, Арсений сбегал с лестницы, навстречу ему поднималась Анна. Она шагала тяжело, придерживаясь за поручни перил. На лице у нее было странное, какое-то отсутствующее выражение.
– Что-нибудь стряслось? – успел спросить Куров.
Анна молча кивнула головой, и они разминулись.
Впрочем, Арсению некогда было гадать о чужих неприятностях. Если печь пострадала серьезно, это угрожало всей заводской программе. Тут было над чем задуматься.
А земля после ночного дождя так чудесно пахла! В лучах встававшего солнца тут и там поблескивали вздрагивавшие на ветру лужицы. Курился темный, быстро просыхавший асфальт. На нем кое-где виднелись странные рыжие камешки. Куров поднял один из них. Он оказался кусочком металла с острыми рваными краями. Это осколки зенитных снарядов успели, оказывается, за ночь покрыться ржавчиной.
Нарождавшийся день улыбался, но люди, спешившие на работу, совсем не замечали его. Шли прислушиваясь. Тревожно всматривались в голубую лазурь. Только и разговоров было, что о ночном налете: прорвалось двадцать пять… Какое там двадцать пять – сорок!.. Да нет, не сорок – пятьдесят бомбардировщиков! Проехала вереница пожарных автомобилей. Они двигались медленно, без гудков. Брезентовые робы у пожарных были мокры и кое-где прожжены, а сами они еле стояли на ногах, держась за медные сверкающие поручни. Их провожали молчаливыми взглядами. И хотя точно никто ничего не знал, на все лады обсуждалось, куда упали бомбы, что разрушено, сколько людей погибло, сколько налетчиков удалось сбить, и тут же в разговорах цифры быстро нарастали: четыре «юнкерса», да нет, не четыре, а шесть… и не шесть – девять, это точно… А еще тревожно гадали, что же он означает, этот внезапный массовый налет, после такого длительного затишья? На юге вражеские армии рвутся к Дону, не перешли ли они в новое наступление и здесь, в верхневолжских краях?
По фабричному двору люди почти бежали: так хотелось им поскорее очутиться в своих коллективах, чтобы вместе обсудить тревоги, рассеять опасения…
Еще издали Куров заметил, что во дворе его завода, где складывали железный лом, толпой стоял народ. Ночью сюда угодила одна из бомб. Она упала в стороне от литейного корпуса, и сама особых бед не причинила. Но массивный осколок чугуна, подброшенный силою взрыва, влетел в окно и угодил в сталеплавильную печь. Впрочем, все цехи, за исключением литейного, работали полным ходом. На обычных местах находились и военнопленные. Но сегодня их снова отделяла от всех та невидимая стена, которая было растаяла за эти последние месяцы. Никто к ним не подходил. Люди хмуро посматривали на них, будто и они были виновниками случившегося. Куров заметил это и не одобрил: несправедливо. Поэтому, поднявшись к себе, он сразу же подошел к Эбберту и, оглядываясь на своих «орлов», неприязненно посматривавших на него, протянул руку.
– Гутен морген, Гуга.
Немец все понял. Он крепко пожал руку мастера.
– Страствуйте, repp шеф…
Вообще с того дня как разыгралась сцена у машины, которую немец решил собирать по-своему, в отношениях этих двух рабочих людей произошли любопытные изменения. Признав тогда, что немец прав, Арсений так потом и не смог забыть об этом. Ему было досадно, неловко. На кого он досадовал и почему ему было неловко, он так и не разобрался. Но утром, спеша на работу, отворачиваясь от укладывавшего свои тетрадки и книжки Ростика, он оторвал от висевшей на гвозде косицы чеснока головичку побольше и сунул в карман. Мастер не забыл, как немец сплюнул в бумажку красную слюну. У него, должно быть, тот же авитаминоз, каким страдал и сам Куров. А лучшим лекарством от этой болезни тогда считался чеснок. Но целый день мастер шуршал в кармане чесночиной, все не решаясь ее отдать. Только по окончании работы, когда немец уже переодевался, чтобы идти на выход, Куров быстро подошел к нему, сунул в руку чеснок и, не оглядываясь, прошел мимо.
Потом он уже перестал стесняться. Когда же Ерофей Кочетков, отлежав свое в больнице, осунувшийся, побледневший, остриженный наголо, вернулся в цех и Курова спросили, что он скажет, если Кочеткову дать самостоятельный участок, Куров, к общему удивлению, сопротивляться не стал. Так немец был узаконен его помощником.
Это был в общем-то неплохой помощник, точный, старательный, но, к досаде Курова, какой-то уж очень неторопливый. Он напоминал отлично отрегулированный механизм, имеющий всего одну скорость. Ничто не могло заставить его работать быстрее. И мастер, живший только заводскими интересами, принимавший близко к сердцу любую заводскую беду, злился, наблюдая такое для него странное «добросовестное равнодушие». Даже в дни какой-нибудь, как говаривали иа заводе, «катавасии», когда согласно тому же заводскому лексикону все «катались колбасой» и люди, забывая об отдыхе, не считали рабочих часов, немец сразу же после гудка откладыал инструмент, опускал рукава блузы и, произнеся свое обычное «та сфитанья, repp шефф», как ни в чем не бывало шел вниз дожидаться, пока подойдет вся партия пленных.
«Наверное, оттого, что неохота ему, черту, на нас работать», – раздумывал Арсений. Иногда в минуты досады мелькало подозрение: «А может, саботирует, собака?» Порой он решал: «Нет, характер такой. Есть же люди с рыбьим характером: день отстучал, и ладно». Но, наблюдая за немцем, он постепенно отверг и первое, и второе, и третье. А новые объяснения не приходили в голову. И вот однажды, когда все в цехе из сил выбивались, стараясь в срок добить какой-то важный военный заказ, Арсений, выведенный из себя равнодушной неторопливостью своего помощника, позвал переводчицу и потребовал, чтобы она сообщила немцу, что он не человек, а какой-то могильный камень!
– Так и скажи, слышишь, курносая? Могильный камень!
Девушка, побаивавшаяся сердитого мастера, долго искала подходящие немецкие слова: «Крест? Монумент? Памятник?» Когда же с грехом пополам ей удалось наконец перевести эту фразу, немец поднял свои бесцветные брови чуть ли не до самой своей блестящей лысины.
– Патшему?
В этот день некогда было разговаривать. Но однажды, в редкую в те дни на заводе тихую минуту, когда Арсений и Гуго устроили в кабинете мастера короткий перекур, немец сам вернулся к неоконченному разговору. Вот герр шеф обозвал его могильным камнем. Он понимает мысль, но не понимает упрека. Разве те маленькие добавления к продуктовым карточкам, которые люди получают, компенсируют огромную дополнительную затрату энергии? Даже машина, если ее все время форсировать до предельной скорости, быстро износится. Металл, и тот устает.
Девушка едва успевала переводить этот такой необычный и неожиданный для нее разговор.
– Мы, немцы, трудолюбивый народ, но у нас рабочие не любят тех, кто особенно старается. А у вас наоборот. Вот этот толстый мальчик, что вчера прищемил себе палец, этот герр Юрка. Он, вырабатывает вдвое и втрое больше других. На него не только не сердятся, он у мальчиков за вожака… По вечерам у себя в лагере мы много говорим об этом. Все удивлены, для нас это загадка.
Трубка Курова сипела все чаще и чаще. Стеклянная клетушка заполнялась дымом. Вдруг, к удивлению переводчицы, хмурый мастер начал улыбаться, и улыбаться как-то по-особенному, той тихой улыбкой, какая появляется на лице пожилых людей, когда они вспоминают молодость. Ну да, Куров вдруг вспомнил времена, когда он сам мальчишкой-учеником, встав у тисков, не понимал первых заводских ударников, принимавших на себя повышенные обязательства, вспомнил, как не любили их старые слесаря; вспомнил, как, выйдя на работу, ударники читали слова угроз, написанные мелом на полу, на крышках инструментальных ящиков; вспомнил, как во втулках машин иногда обнаруживали песок; вспомнил, как он сам однажды в престольный праздник Арсения-чудотворца нес на руках раненого дружка Костьку Ершова, того самого, что сейчас директор у них на заводе: кто-то сзади всадил тогда Ершову в спину нож.
Теперь все это вспоминается, как что-то странное, непонятное. А ведь как оно, пожалуй, похоже на то, о чем вот сейчас говорит немец! Так думал Арсений, а Гуго между тем, попыхивая папиросой, развивал свою мысль:
– Был на заводе «Рейнметалл» один очень способный токарь. Он придумал свой способ заточки резцов и стал зарабатывать вдвое, втрое больше, чем остальные… Все интересовались, как это получается, а он, отработав, уносил резцы с собой. Это дурно, но это понятно: его выдумка – его капитал, значит, его и проценты. Потом он запатентовал эту свою выдумку и открыл небольшую мастерскую по ремонту автомашин. Теперь у него самого есть рабочие… А вот вы, герр шеф, выдумываете, стараетесь, что же, вы стали очень богаты? – спросил Гуго, усмехаясь бледными губами.
– Да, я очень богат, – ответил мастер и, видя, что девушка запнулась, нахмурился: – Ну, что же ты? Переводи.
Белесые прозрачные брови немца опять поползли вверх.
– Лично вы богаты?
– Лично я.
Немец не скрывал усмешки. Он уже слышал о трудных условиях, в которых мастер живет со своим приемным сыном после того как квартира его погибла при бомбежке, и теперь резонно счел сказанное коммунистической пропагандой.
– О, о, я не был об этом осведомлен! – сказал он, скупо усмехаясь. – И во что же, герр шеф, вы вложили капитал: в акции, в доходные дома или, может быть, у вас есть фабрика, завод?
Арсений Куров невозмутимо пускал изо рта кольца дыма и следил за тем, как они, расплываясь, постепенно увеличиваются. Он уже обдумал ответ и не без удовольствия ждал подходящего момента, чтобы его выложить.
– Есть фабрики, есть заводы, есть дома, есть и акции, – сказал он неторопливо, и под седеющими его усами появилась хитроватая усмешка. – Ты, Гуга, между прочим, тоже у меня на заводе работаешь. Не знал? Переводи, переводи, девушка, только не перевирай. Так и скажи ему: работает, мюл, он у меня… Советское – значит, мое…
Выслушав перевод, немец только пожал своими широкими костлявыми плечами. Докурив, они молча поднялись и пошли в цех, явно оставшись каждый при своем мнении… Этот давний и немножко странный разговор сразу припомнился Курову, когда он вошел в литейку. Возле раненой печи стояли не только свои заводские, но Северьянов и какие-то незнакомые люди, должно быть представители фабрик, для которых завод строил оборудование. Неподвижные их фигуры мягко вырисовывались в сизоватом полумраке. Все были озабочены, и лица у них были такие, будто бы люди эти собрались у постели умирающего. Сходство усиливалось еще и тем, что переговаривались они шепотом. Мастер понял: обо многом узке переговорено, но выход не найден и даже еще не нащупан.
– Вот и товарищ Куров, от него многое зависит, – будто продолжая разговор, сказал директор и легонько подтолкнул Курова к незнакомцам. – У него огромный опыт… Ну, может, ты что придумаешь, мастер?
– Так ведь уж придумали: металл опустили, пусть печь стынет, – ответил Куров и, морщась от жара, попытался заглянуть в развороченное отверстие.
До него доносился приглушенный разговор:
– Ведь это ж надо так угораздить, можно сказать прямо в сердце влепили!
– Подумайте, подумайте, товарищи инженеры! – умолял встревоженный голос. – Без ваших отливок мы ж цех пустить не сможем. Мне ж каждые полчаса сюда звонят… Может, все-таки попытаемся сделать горячий? Попробуем? А?
– Чего же тут пробовать? Протяните руку и убедитесь, какая температура… Кто ж выдержит?
Заслоняя лицо рукавом от опаляющего жара, Куров все еще стоял у печи. Изредка он отходил, чтобы глотнуть свежего воздуха, и снова приближался к ней. Малоподвижное лицо его отражало напряженную работу мысли. Вот он вынул трубку изо рта, выбил золу о каблук, решительно подойдя к печи вплотную, протянул руку к пролому, но тотчас же отдернул ее. Теперь все глаза были устремлены на мастера. Северьянов даже надел очки, чтобы лучше видеть, что делает в сизом полумраке этот большой, неторопливый человек. Но Куров, должно быть, и не замечал взоров, устремленных на него с надеждой, с недоумением и даже с иронией. Он достал из кармана складной метр, что-то прикинул, задумчиво покачал головой, еще прикинул, скрылся за печью и через малое время появился с другой ее стороны, сосредоточенный, решительный. Он подошел к начальнику литейного цеха.
– Пусть вот сюда пожарную кишку протянут.
– Что ты, Иваныч, как это можно печь водой студить? Все перелопается, и тогда…
– Пусть протянут! – раздражаясь, повторил Куров.
– Ну, что-нибудь наколдовал, маг и волшебник? – несколько даже заискивая, спросил Се-верьянов.
– Этим не занимаюсь, – ответил мастер, отводя шутку.
– Возьмешься сделать горячий ремонт?
– Попробую.
Теперь все окружили мастера, и это его явнс раздражало.
– Смотри, Арсений, рабочих ие подпали, – предупредил директор, которому не нравилась эта таинственность.
– Если уж подпалю, то себя, – ответил мастер и, впервые взглянув на окружающих, потребовал: – И пусть все уйдут… Нужных сам позову.
Он ушел и через полчаса вернулся в литейную в сопровождении старого своего дружка Ерофея Кочеткова и любимца «орлов», толстого и веселого слесаря Юрки Пшеничкина. Пришел с ними и немец. На всех четырех были надеты неуклюжие асбестовые костюмы и шлемы, в каких в первые дни войны дежурные по противовоздушной обороне гасили бомбы-зажигалки. Принесли большой брезент, инструменты, лампочку на длинном бронированном проводе. Мастер, должно быть, уже успел растолковать каждому, что ему предстоит делать, и четверо, почти не переговариваясь, быстро разместили все принесенное возле печи. Просьба Курова была выполнена: вблизи никого уже не было. Лишь в сторонке группой стояли начальник литейной, директор да секретарь партийного комитета. У печи оставался лишь секретарь райкома. Куров подошел к нему:
– Ступай-ка и ты, Северьяныч! Политико-моральное состояние мое правильное, работу среди меня вести не надо, а опыт этот никогда никому не пригодится.
Северьянов молча тряхнул Арсению руку и тоже отошел. Вернувшись к печи, Куров набросил на себя брезент и скомандовал Юрке:
– Воду!
Струя со стремительным шипением вырвалась из брандспойта, забарабанила по асбестовому костюму, по брезенту, который сразу набряк и стал твердым. Арсений надвинул на лицо шлем, прикрылся мокрым полотнищем.
– Свети!
Кочетков, тоже опустив шлем, поднял лампочку-времянку, прикрепленную к железному пруту, и, отворачиваясь от жара, сунул в проем. Немцу Арсений ничего не сказал, но тот сам подошел к печи с ящиком огнеупорной – глины и инструментами.
И вот массивная фигура мастера скрылась. Всем показалось, что часы остановились, только кровь, стуча в висках, отсчитывала секунды. Против воли у всех возникали опасения: может быть, Курову дурно? Может быть, он уже упал? Лишь легкое пошевеливание тонкого стального троса, который был привязан к его поясу, говорило: нет, человек жив и работает. Если бы кто-нибудь в это мгновение посмотрел на немца, он поразился бы тому, как сразу побледнело и еще больше осунулось его худое лицо, как вздулись на висках синие жилы и ужас отразился в выпуклых глазах. Немец как бы окаменел.
Вот веревка зашевелилась, вот показались грубые башмаки с подметками, на которых сверкали стоптанные гвозди, вот он и весь Куров в ворохе брезента, от которого клубами валит пар. Когда его приняли на руки, брезент был так горяч, что люди его чуть не уронили. Мастер стоял у печи, тяжело дыша и покачиваясь.
– Воду! – хрипло вымолвил он, и, когда шипящая струя забарабанила по брезенту, раскрытый рот стал жадно ловить брызги.
– А ну, в лицо! – скомандовал он и, блаженно щурясь, подставил себя холодной струе. – Баня… Еще какая баня-то! Парилка, самый верхний полок!
Отдышавшись, оставляя за собой след стекающей воды, Куров двинулся к печи и вновь исчез. Теперь, когда его помощники поверили, что в невероятных этих условиях работать все-таки можно, каждый из них весь превратился во внимание. По одному движению руки Арсения они догадывались, что ему нужно подать, и подавали со скоростью в обычное время просто невероятной. Куров слазил не однажды. С каждым разом он заметнно терял силы, работал меньше времени, отдыхал продолжительнее. Вдали, в конце цеха, рядом с Северьяновым уже белел халат врача. Но запрет соблюдался, и никто не подходил к месту работы.
В последний раз Куров спускался особенно долго. Ему уже помогали. Осторожно поставленный на пол, он не устоял на ногах, покачнулся и сел. Он ничего уже не говорил, только рукой показал: дескать, обливайте. Долго сидел под струей и вдруг прилег. Сейчас же возле него оказался врач. Сняли шлем, расстегнули ворот, стали щупать пульс. Северьянов принес кружку подсоленной газированной воды и, приподняв голову Курова, поднес ее к его обожженным, потрескавшимся губам. Куров приник к ней и не оторвался, пока не допил до последней капли. Потом он попытался встать и действительно приподнялся, опираясь о стену, но продержался недолго, снова сел и, поводя белками глаз, резко выделявшимися на закопченном лице, дал знак, чтобы к нему нагнулись.
– Один раз… еще один раз, – прохрипел он. – Все… готово… Разок слазить… один разок. – Для убедительности он поднял указательный палец, а потом жалкая улыбка покривила крупные его губы, – Не могу… насос… сдает насос.