Текст книги "Глубокий тыл"
Автор книги: Борис Полевой
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 42 страниц)
13
По обычаю, издавна заведенному в общежитиях текстильщиков, в комнатах всегда была какая-нибудь зелень. У Калининых между двумя разлапистыми фикусами стоял на подоконнике ящик, где рос особый лучок, зимой и летом радовавший глаз сочной, бархатистой зеленью.
Лет сорок назад правление акционерного общества «Товарищество Верхневолжской мануфактуры», приняв во внимание высокую квалификацию.
Молодого раклиста, удовлетворило прошение Степана Калинина и отвело ему «каморку» в «глагольчике» только что построенной двадцать второй «семейной спальни». Представляя в главную контору список кандидатов на жилье, смотритель, или как их тогда называли, хожалый, промахнулся. Он не учел, что вместе с искусным раклистом, умеющим набивать ситцы не хуже лучших парижских мастеров, состоящим в фабричном обществе трезвости, певшим по праздникам в церковном хоре, сюда вселится и горластая ткачиха, подозревавшаяся в участии в забастовках. Молодая пара заняла комнату. Вот тогда-то Степан Михайлович и сколотил продолговатый ящик и посадил в него травовидный лук, полученный им в подарок на новоселье от бельгийца-красковара.
С тех пор диковинный этот лук был у Калининых неизменным украшением праздничного стола. Стригли его под Новый год, к Мая, в Октябрьскую годовщину и к дням семейных торжеств. В остальное время он своей пушистой, изумрудной зеленью украшал подоконник. Теперь от дерна, сплошь занимавшего ящик, оставался лишь небольшой хохолок. Весь лук был недавно снят Варварой Алексеевной и в день Красной Армии отнесен в подшефный госпиталь. И вот, насадив на нос очки, что он делал, когда предвиделась особо тонкая работа, Степан Михайлович осторожно, чтобы не повредить маленькие луковички, ножницами состригал остатки.
Впервые после освобождения у стариков собралась вся семья: Ксения с Юноной, Анна с ребятишками, Арсений с Ростиком. Пришел даже друг Степана Михайловича сторож Ткаченко, известный на фабрике под прозвищем «Гонок-бобыль», пустослов, которого лишь фабричные старожилы помнили курчавым конторщиком, сердцеедом и гитаристом.
Калинины умели работать, но умели при случае и погулять. До войны в этой комнате накрывали такой стол, что потом у гостей не один день головы трещали. На этот раз каждый принес с собой кто что смог. Сам Степан Михайлович сумел раздобыть лишь несколько тощих селедок, которые, вымоченные по особому, ему одному известному способу в чае, а затем в молоке, были поставлены в центре стола, да литровку спирта, добытую путями, о которых он предпочитал умалчивать. Куров принес блюдо с редькой, настроганной с помощью рубанка на тончайшие, прозрачные ломтики, Ксения – пару банок мясных консервов, а Анна – кастрюлю вареной картошки, которую доставили закутанной в головной платок. Лучок должен был оживить эти нехитрые яства военного времени.
Когда все уселись, старик, одетый в темную тройку, торжественно поднял стакан:
– За солдатика нашего, за Женю, за Белочку… Трудовые ордена в семье Калининых водились, а боевой – первый. Омоем, друзья, как следует, чтоб эмаль с него не слезла.
Серьезно, будто выполняя какой-то обряд, старик до дна осушил стопку разбавленного спирта, перевернул и для убедительности постукал ею себя по розовеющей сквозь седой волос маковке. А Юнона, не моргнув глазом, тут же добавила:
– За тех, кто воспитал такую героиню.
Если бы Женя присутствовала на этом семейном торжестве, послушала, что о ней говорили, когда хмель развязал языки, поглядела бы, с какой гордостью произносилось за столом ее имя, – она, может, скорее позабыла бы то тяжкое, что довелось ей пережить под крышей этого общежития.
Небогато было торжество, но природное веселье брало свое, и понемногу отступали усталость, заботы, тревоги о близких, воевавших на разных фронтах. Сначала робко, потом громче зазвучали песни. Под скромной внешностью Гонка уже просыпался былой фабричный лев. Старик сторож в застиранной гимнастерке горстями сыпал старые анекдоты, болтал, острил, все чаще добавляя к словам давно всеми позабытую частицу «с», и бойким движением головы будто отбрасывал назад волосы, забывая, что на месте былых кудрей у него лишь мягкий стариковский пушок. Он выпросил у Арсения гитару и, уставив на Анну свои уже замутневшие глаза, дребезжа струнами, пел «с рыданием»:
…Осподи, хотя бы позвонили,
К телефону только б подошли.
Анна хохотала до слез, а Варвара Алексеевна, с молодых лет считавшая Гонка пустобрехом, бросала на него сердитые взгляды.
Потом дед извлек из потертого футляра свой старый баян, развернул мехи, и слегка захмелевшая Галка, дробя, пустилась по-фабричному выкрикивать озорные частушки. Ростик, за это время совсем обжившийся в этой большой семье, изображал по очереди и Арсения, и Анну, и деда, а потом по настоятельной просьбе ребят рискнул изобразить и Юнону. При этом парнишка вытянулся как только мог, пестрая мордочка его будто окаменела, и он сквозь зубы холодно цедил:
– Мне только что звонил по аппарату третий секретарь комсомола. Он сообщил мне, что слышал от второго секретаря, как первый секретарь положительно отозвался обо мне.
Это вышло так похоже, что грохнул общий смех. Юнона, вспыхнув, бросилась к лежавшему на кровати вороху одежды и стала искать свою шубку. Но дед, широко разведя мехи, грянул «Барыню», а Анна, подхватив племянницу за талию, закружила ее, стуча каблуками и припевая:
…Нас и хают и ругают,
А мы хаяны живем.
А мы хаяны – отчаянны,
Нигде не пропадем…
Приплясывая, Анна озорно заканчивала по-фабричному каждую частушку выкриками «их!», «ох!». Она как-то сразу вся загорелась. Грузноватая ее фигура стала легкой. Вот, оставив Юнону, она закружилась около Арсения, что сидел в сторонке, не принимая участия в общем веселье, задробила около него, округло поводя полной белой рукой, вызывая. Арсений упрямо смотрел в пол. Он как бы боялся взглянуть на это улыбавшееся, разгоряченное лицо, в эти карие, светящиеся весельем глаза. Все голосистей, все переливистей пел баян, которому Гонок уже не успевал подыгрывать на гитаре. Звучнее прихлопывали ладони… Даже Юнона, забывшись и как бы оттаяв, начинала улыбаться.
…Куда смотрит наш партком,
Куда смотрит райсовет?
Сколько раз мы заявляли,
Ухажеров у нас нет… —
звучал озорной голос.
Арсений поднял наконец глаза, встретился взором с танцующей Анной, встал. И, будто разом сбросив и свой вес, и горе, да еще лет этак с двадцать, неторопливо, небрежно пошел по комнате и вдруг ударил вприсядку. На мгновение война словно бы покинула эту комнату. Будто не было двадцать второго июня, тяжелых боев, оккупации, гибели близких людей. Но только на мгновение. Стоило смолкнуть баяну, а уставшей Анне тяжело броситься поверх всей одежды на кровать, как наступила тишина, вспомнились заботы, тревоги, и всем стало не по себе.
Именно в эту минуту и появилась Прасковья Калинина. Поздоровавшись, она медленно сняла шинель, халат. Потом, развернув бумагу, поставила на стол бутылку портвейна и молча уселась с краешка. Лицо ее было необыкновенно бледно, и поэтому родинки, осыпавшие его, чернели, как брызги туши.
– Устала, – оправдывающимся тоном сказала она. – Раненых везут и везут… Только и слышишь: сестра Калинина – сюда, сестра Калинина – туда!.. Камфару! Шприц!.. Ужас!
– Ты покушай, покушай, Паня, – засуетилась Варвара Алексеевна, накладывая ей на тарелку.
– Ой, и аппетита нет! Дайте чего-нибудь выпить… Арсений Иванович, поухаживайте за дамами, раскройте портвейн. Он хороший, из праздничного пайка… Кушайте.
Все такая же необычно тихая, прихлебывая вино, как чай, и заедая его винегретом. Прасковья взяла с тарелки щепотку зеленого лука.
– Ах, мамаша, за лучок этот вам прямо благодарность в приказе надо отдать. Уж так вы раненым день Красной Армии украсили… Витамины, тонизирующее средство.
– Что лучок, вот огородик бы весной поднять, – сказал Степан Михайлович. – Помнишь, Варьяша, в голодные-то годы все сады, все газоны перед казармами перепахали… Велико ли вот луковое перышко, а любую баланду оживит.
– Так, говоришь, везут раненых-то? – тревожно спросила Варвара Алексеевна, подумав о Николае, о Татьяне, о Марате, о муже Ксении, обо всех семейных, что были на фронте.
– Раз наступают, значит, везут. Красный уголок заняли. Мы с ног сбились. Спасибо еще, ваши девчата с ткацкой, дай бог им женихов хороших, помогают. Ведь до чего персонал дошел: вчера села чашку чаю выпить – бах, ноге горячо. Что такое? Оказывается, уснула, чашку выронила и ногу ошпарила. Вот, мамаша, гляньте. – Прасковья поставила хромовый сапожок на стул, приподняла юбку и показала на своей маленькой, полной, крепкой ноге повыше чулка красное пятно. – Видите? Ожог второй степени.
Гонок с сочувственной физиономией перегнулся через стол.
– Где, где? Ай-яй-яй, беда-с!
Варвара Алексеевна, метнув на гостя серд-дитый взгляд, одернула снохе юбку.
– Ах, какая вы, мамаша, щепетильная! – усмехнулась Прасковья. – Мы, медики, на это смотрим проще: что естественно, то не постыдно. Если б у меня ноги тощие или кривые какие-нибудь были, то, конечно, нехорошо, а у меня ножки, кажется, ничего, пусть себе смотрит на здоровье.
Прасковья уже отдышалась. Она ела с возрастающим аппетитом. Румянец снова полыхнул по щекам, родинки стали менее заметными, в зеленоватых, почти круглых глазах загорелись насмешливые огоньки.
– Николай-то чего пишет? – спросила Варвара Алексеевна.
– Третьего дня было письмо, слава богу, здоров, – небрежно ответила сноха и, совсем уже превратившись из усталого, измученного человека в обычную Паньку, как-то по-особому, многозначительно спросила у Анны:
– А вас Жорочка не забывает?
Анна, расспрашивавшая в эту минуту отца о рабочих огородах былых времен, услышав вопрос, вздрогнула, но сдержалась и ответила с деланным равнодушием:
– Заняты они там, когда писать! Но от Прасковьи не так-то легко было отцепиться:
– А мой не занят? У всех одна война. Мой Берлин бомбит, а Жорка где-то в штабе околачивается… Так, значит, не пишет?
– Это уж наше дело, – резко ответила Анна и, обмахиваясь платком, отошла к открытой форточке.
Уловив в словах снохи какой-то скрытый намек, старик обеспокоился: «Неужели эта сорока вызнала что-нибудь худое?» Вместе с баяном пересел он к Прасковье, доедавшей винегрет, и шепотом спросил:
– Аль ты чего знаешь про Узорова?
Та медленно допила вино, вытерла ладошкой пухлые губы и не без удовольствия громко произнесла:
– Нет уж, папаша, не опрашивайте. Мне мамаша такую терапию в госпитале устроила, что у меня лопнула чаша терпения… Раньше по-род-ственному могла бы, конечно, кое-что сообщать, а теперь, извините, мне моя нервная система дороже.
– Ну, чего ты кричишь, не глухой я, – упавшим голосом произнес старик и широко развел мехи. – Ну, кто плясать?
Но никто не поддержал. Вспомнили, что время позднее, что скоро комендантский час, а завтра рано вставать, и, засуетившись, стали расходиться по домам. Словно и не было этих коротких минут, когда война как бы покинула комнату.
А вернувшись домой, Анна увидела на столе письмо. На нем был штемпель полевой почты со знакомым номером. Но адрес был надписан не мужем, а чьей-то чужой рукой. Внизу на конверте были четко выведены имя и фамилия неизвестной женщины. Все сомнения и догадки последних месяцев, все, что Анна старалась отталкивать, подавлять в себе, вдруг ожило в ней, и, держа в руках нераспечатанный конверт, она уже знала, что ей пишут и даже кто именно писал.
14
Степан Михайлович частенько говаривал. «В каждом дому по кому».
В тот же час, в той же квартире, в маленькой комнатке, несмотря на позднее время, не ложился спать, а мерял ее по диагонали, четыре шага вперед, четыре – назад, Арсений Куров.
Своя забота грызла его. Несмотря на штраф и запрещение инспектора охраны труда, он всё-таки продолжал водить Ростика на завод. Все ему сочувствовали, все, понимая его, смотрели на это сквозь пальцы; и даже председатель завкома, на которого была возложена ответственность за выполнение инспекторского протокола, с глазу на глаз оказал Арсению: «Только не попадайся. Попадешься – упекут под суд».
Обычно, когда старик инспектор или любой постронний появлялись в цехе, кто-нибудь из «дикой дивизии» сигнализировал: «Полундра!» Ростик опрометью бросался в материальный оклад, в столовую, во двор. Но однажды, должно быть, что-то уже заподозривший инспектор зашел в цех с запасного пожарного хода, и «полундра» запоздала. Седенькая голова уже появилась между станками. Ребята успели втолкнуть мальчишку в один из шкафов для одежды, но цепкий глаз заметил этот маневр.
Подойдя к подросткам, возбужденно толпившимся возле шкафов, старик спросил не без ехидцы:
– А что у вас там, мальчики?
– Как что? Одежа.
– И какие мы вам мальчики! Какое имеешь право нас так называть? – загалдели орлы, стараясь отвлечь инспектора. – Мальчики!.. Ходят тут разные…
– Что здесь у вас, молодые люди? – уступчиво изменил обращение инспектор.
– Сказано – одежа.
– Откройте-ка вот этот шкафчик.
– А чего нам открывать, он не наш…
Орлы стояли стеной. Спор, может быть, кончился бы худо, но появился Куров. Поняв, что сопротивление бесполезно, он отомкнул шкаф и извлек оттуда красного, испуганного Ростика.
– Вот до чего вы людей доводите! – сказал мастер, с яростью глядя на тихонького старичка.
Так возникло судебное дело. А теперь в кармане Курова лежала повестка. Он бросился было к секретарю партбюро, но тот только руками развел. Северьяаов, к которому мастер пришел на другой день, по-мальчишески поскреб затылок: «Да, брат, наделал ты дел!» Он обещал позвонить куда-то, но, когда Арсений снова пришел к нему, вздохнул: «Ничего не попишешь, придется гулять в суд». Тогда-то и родилась у Арсения мысль обратиться к свояченице как к депутату Верховного Совета.
Люди частенько приходили к Ксении Степановне с разными просьбами. В иные приемные дни едва успевали открывать дверь. Сам Арсений по собственному почину соорудил деревянный диванчик, на котором посетители ожидали очереди в прихожей. Но депутат приходился Арсению хотя и дальней, но все же родней, и это мешало Курову обратиться к свояченице за помощью. Расхаживая ночью по комнате, он решал, говорить ему с Ксенией Степановной или промолчать.
На следующее утро, дождавшись, когда Ксения Степановна пойдет на работу, он все же дот гнал ее на лестнице.
– Я к тебе как избиратель, – краснея, говорил он. – Ты, Степановна, советская власть, вот помогай…
Та выслушала, задумалась. Случай был редкий, осложнялся тем, что все происходило на глазах, а депутат по-женски сочувствовал и Курову и Ростику. Ксения обещала потолковать с юристом.
– Да чего же тут толковать! – вспылил Арсений. – Сердцем, сердцем такие дела решать надо!
– Сердце, Арсений Иванович, инструмент неточный. Законы-то не царь Николай, сами мы принимали…
Вечером она зашла в комнату Курова. С тех пор как здесь поселился Ростик, мрачное это жилище, где недавно стояли печь, койка да самодельный стол, неузнаваемо преобразилось. Арсений был мастер на все руки. Он пристроил к стене нары в виде полок, которые днем были подняты, а на ночь опускались. На них клали постели. В комнате стало просторней. Появились табуретки, стол со шкафчиком для посуды, занавески на окне. Для мужского жилья в военное время было совсем неплохо.
– Недурно устроились, – похвалила Ксения Степановна и попросила Ростика сбегать за хлебом. Как только дверь за ним хлопнула, Арсений нетерпеливо спросил:
– Посоветовалась? Что говорят?
– Подумала, Арсений Иванович, сама подумала и скажу тебе прямо: обхода этого закона искать не надо. Правильный закон. Меня девятилетней на фабрику отвели, в подвал – концы разбирать. Вспомнить страшно: сырость, духота, а мы, девчонки и мальчишки; сидим и десять часов подряд перебираем: кое в одну корзину, кое – в другую, кое – в третью. Всю тебя ломает, клонит в сон, а возле смотритель ходит, и в руках у него ремень: задремлешь – как он тебя жиганет по спине!..
Куров слушал, хмуро уставив взгляд в пол. Он попал на завод тринадцатилетним, когда отец его, слесарь, а за ним и мать умерли от сыпняка. Но это было уже в советское время. Работали восемь часов. Обучить Арсения взялся друг отца, слесарь Иван Гурьянов – человек легкого характера, веселый и добродушный… Учил он умело, и, хоть рос Арсений сиротой, детство Не оставило тяжелых воспоминаний.
А Ксения Степановна продолжала рассказывать, как лихо было им, ребятишкам, на фабрике, как охальники-мастера издевались над девчушками, которым впору было в куклы играть…
– Нет, Арсений Иванович, за этот закон должны мы советской власти в пояс кланяться… Сердись не сердись, а помогать тебе его нарушать я не стану.
– Выходит, Ксения Степановна, зря я за тебя голосовал, – вспылил Куров, нетерпеливо вскакивая с табурета.
Она тоже встала и вплотную подошла к нему.
– Коли так, давай напрямки разговаривать. Не хотелось мне душу тебе бередить, да придется… Ты, мил человек, себе из мальчонки вроде пластыря на болячку сделал: таскаешь его всюду с собой, чтобы сердце у тебя не ныло… Что, не так?
Арсений стоял, сжав кулаки. Хотелось ему изо всех сил хлопнуть по столу, чтобы тот затрещал, или запрокинуть голову и завыть волком.
– Молчишь? Правильно, говорить тебе нечего! Признайся: Ростик у тебя вроде игрушки…
«А ну покажи, как Юнона по телефону разговаривает…» А ведь это человек. Маленький человек.
– Худому я его не учу! – сквозь зубы оказал Арсений.
– А разве я говорю, что худому? А только в его годы все ребята в школу бегают. Раз ты мальчика усыновил, дай ему, как своему сыну, все, что ему по возрасту положено. Не можешь дать – отведи в детский дом. Там о нем позаботятся.
– Так… И больше ты мне ничего не скажешь?.. А суд?
– И на суд я влиять не имею прав. Правильно тебя привлекают. Об одном попросила судью: свидетельницей меня вызвать. – И, совсем было уже уходя, Ксения Степановна вернулась от двери и спросила шепотом: – Что это с Анной, не знаешь? Будто слепая стала, сейчас в прихожей на меня наткнулась – чуть с ног не сшибла.
– А ну вас совсем, у меня своего горя под завяз! – сердито отмахнулся Арсений.
15
Письмо неизвестной женщины обрушилось Анне на голову внезапно. Правда, все эти месяцы она смутно предчувствовала что-то недоброе. Но того, о чем ей написали, она не ожидала. Самое обидное казалось даже и не в том, что Георгий ушел к другой, оставил семью, а в том, что не он, мужчина, муж, с которым она прожила столько лет, а эта неизвестная, как называла ее про себя Анна, ППЖ известила ее о случившемся. Как он смел это допустить?..
Разве она была плохой женой? Пусть у них разные характеры. Пусть он сделался инженером, а она осталась на фабрике, на прежнем месте. Но кто помогал ему учиться? Кто все эти годы растил детей? Кто носил вылинявшие, вышедшие из моды платья, ходил в стоптанных туфлях, чтобы он, студент, ни в чем не нуждался и мог курить свой излюбленный «Казбек» и пить свое привычное «Жигулевское»?
Анна ворочалась на постели и не могла уснуть. Казалось, тело ее было воспалено, каждая складка простыни причиняет боль. Чем покорила его та, неизвестная? Красотой, умом, образованием? Откуда, почему надвинулось это страшное?
Анна вскочила с кровати и босиком, в ночной сорочке стала ходить по комнате. Неужели все навсегда кончено и ничего нельзя исправить? Они, наверное, и живут уже вместе: у них общий номер полевой почты. А вот и штемпель цензора. И цензор читал это письмо, он уже знает о беде, о позоре Анны Калининой… Ах, знает или нет – какая чепуха!.. Но вот и Панька что-то пронюхала!.. Да не все ли равно, если ничего уже не исправишь… Но что делать, как поступать?
И вдруг Анне пришло в голову: как было бы хорошо – воздушный налет, и бомба угодила прямо бы сюда… Бомба? А дети? «Ой, мои маленькие, ваша мать, должно быть, с ума сошла». Анна бросилась к кроватке. Лена тихо спала, свернувшись клубочком. Вовка, по обыкновению, раскидался, сбросил одеяло. Анна осторожно прилегла на его кровать, прижалась к нему и замерла.
Так она и уснула, а проснувшись с головной болью, не сразу даже подумала о вчерашнем. Только когда взгляд ее упал на Вовку, она вспомнила о письме и, вспомнив, застонала, словно от физической боли: «О-о-о-о!» – Мама, что с тобой?
Заспанная Лена стояла возле. У нее были испуганные, недоумевающие глаза.
– Ничего, ничего, деточка. О стенку я локтем ударилась, электрической косточкой. Ступай спи. Еще рано.
Так вошла в жизнь Анны мучительная ложь: будь что будет, пусть только люди не знают! Письмо разорвала и сожгла в печке. Делала вид, что ничего не случилось. Ходила на работу. Выступала на собраниях. Принимала людей. Собственное несчастье сделало ее даже более чуткой. Она еще больше сблизилась с детьми, начала следить за табелем Лены, посещала родительские собрания. Как бы ни была занята, старалась теперь не оставить без ответа ни одного «что?», «почему?» и «как?» дотошного, любознательного Вовки.
В партийную работу Анна уже втянулась. К голосу ее прислушивались, на собраниях при выборе президиума дружно выкликали ее имя, и даже Слесарев, предпочитавший все важные решения принимать единолично и в первое время наведывавшийся в партком лишь в дни заседаний бюро, не предпринимал теперь ни одного важного дела, не посоветовавшись с Анной. Но особенно радостным было для нее то, что люди, как некогда к Ветрову, шли теперь к ней и с просьбой, и с сомнением, и просто за житейским советом.
Все это требовало времени, а его-то стало не хватать. Тогда по примеру секретаря горкома завела Анна у себя на столе перекидной календарь и каждое утро записывала в него главное, что надо сделать в этот день. Вечером, уходя домой, обводила сделанное кружочком, а остальное переписывала на завтра. Занося что-нибудь для памяти, она тут же ставила и дату проверки. Для бесед намечала не только день, но час и даже минуту встречи, чтобы никто не терял времени попусту. От всею этого рабочий день ее как бы начал раздвигаться, становиться емче.
Словом, дела шли у нее неплохо. Понемногу Анна овладела и собой. Она осталась для всех такой же, какой была: деятельной, боевой, внимательной, даже веселой. И никто из окружающих, даже самые близкие ей люди, даже ее проницательная мать, не догадывался о том, что творится у женщины на душе, не знал, что сама она, больше чем кто-либо из приходивших к ней по личным делам, нуждается в совете, участии и поддержке.