355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Борис Полевой » Глубокий тыл » Текст книги (страница 33)
Глубокий тыл
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 06:04

Текст книги "Глубокий тыл"


Автор книги: Борис Полевой



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 42 страниц)

7

Вовка копается на гряде, старательно рыхля ее маленькой тяпкой, специально для него изготовленной дедом из какой-то трофейной железяки. Рыхлит и бормочет про себя:

– Посадил дед репку, выросла репка большая-пребольшая… – И, разгибая спину, кричит: – Дедушка!

– Чего, внучек? – откликается Степан Михайлович, неторопливо, но споро действуя таким же инструментом поодаль.

– А большие-пребольшие репы бывают?

– Это уж сколько потов над ней спустишь. Тут, брат Вовка, по пословице: «Что потопаешь, то и полопаешь».

– А такие, чтоб все тащили-тащили, да вытащить не могли, можно вырастить? – допытывается мальчик и, бросив тяпку, идет к деду с явным намерением обстоятельно обсудить этот интересный вопрос.

Невдалеке горит костер. Возле него возятся Лена и Ростик.

– Дедушка, этот лодырь нарочно разговоры разводит, чтобы от работы отлынить, – безжалостно разоблачает Лена.

Тут, на дедовом лоскутке, у каждого из ребят собственная гряда. Лена и Ростик свои уже пропололи, рызрыхлили, сложили вырванную траву в кучку и теперь блаженствуют у огонька, а конец Вовкиной гряды еще топорщится сорняками, покрыт жесткой, потрескавшейся корочкой.

– Ничего, он маленький, – примирительно заявляет Ростик и идет помогать.

– Уйди, я сам! – хмуро говорит Вовка, но тут же снисходительно разрешает: – Ты, Ростик, с того конца, мне навстречу. Давай кто скорей…

Для ребят большая радость провести вечер тут, на дедовом лоскутке. Впрочем, сегодня здесь их не трое, а четверо. Неожиданно для всех заявилась Галка. Но какая-то необыкновенная, тихая, даже непохожая на себя. Она лежит сейчас навзничь на куче выполотых сорняков, смотрит на розовеющее на закате небо, покусывает травинку и молчит. Молчаливая Галка – это что-то совсем новое, непривычное, и ребята, с которыми она сама недавно была не прочь поозоровать, с удивлением посматривают на нее.

Вообще домашние замечают, что в последние дни с девушкой творится что-то странное. Письма, все еще продолжающие приходить из разных городов, по нескольку дней лежат нераспечатанные. К фильму, о котором она грезила все это время, сейчас она потеряла интерес. С режиссером-оператором, явившимся перед отъездом проститься, она держалась так надменно и холодно, что даже бабушка, вообще-то не жаловавшая Руслана Лаврентьевича, рассердилась: нельзя так обращаться с людьми; какой он там ни на есть, он на работе, и относиться к нему с пренебрежением нельзя… В субботу в театре был вечер дружбы с воинами гарнизона. Играл военный духовой оркестр. Но Галка даже и туда не пошла. Так и просидела до ужина с затрепанным томиком Пушкина в руках, забившись в уголок кровати.

Ни бабушке, ни деду не удалось заставить ее разговориться. Варвара Алексеевна решила, что все это из-за внезапного отъезда матери. В ночь, когда Галка явилась домой уже на заре, Татьяна Степановна укладывала чемодан. Ее срочно вызвали к военному коменданту, сообщили, что отпуск ее прерван и надо немедленно отбыть в войска, на подступы к городу Ржаве, куда уже передислоцировался ее медсанбат… Дед качал головой: нет, дело не в том, что мать так внезапно уехала, просто переходный возраст. Ишь, девочка как-то сразу заневестилась. Молчаливая сосредоточенность внучки беспокоила его. Он старался по мере возможности держать ее около себя. И вот сегодня, отправляясь на огород «с ночевкой», уговорил и ее пойти вместе.

С того дня, когда вся земля, пустовавшая во дворе комбината и вокруг него, была поднята, взбита, засажена, прошло уже немало времени. Сколько пережито с тех пор огородных страстей: взойдет картошка на участках, засеянных очистками, или пропал труд? Взошла… Налетели голодные в эту весну птицы, стали выклевывать непроросшие семена. Подняли пионерские отряды. Понаделали на фабриках трещоток. Отбили атаки крылатых жуликов… Когда ранние сорта картофеля уже цвели сиреневыми цветами, на грядках курчавилась морковь, багровел свекольный лист, покачивались на ветру ажурные венчики укропа и перья лука топорщились в небо, – задули вдруг сухие ветры. Земля покрывалась коркой и трескалась. Не потребовалось ни призывов, ни агитации. Хорошие всходы сами звали хозяев. Люди без приглашения сотнями тянулись по вечерам за город рыхлить, мотыжить, поливать.

Хозяйствовали по-прежнему: ткачи и прядильщики – коллективно, ситцевики – на своих лоскутках. Обе стороны ревнивым взором следили друг за другом. В окрестностях нельзя было увидеть на дороге коровьей лепешки или конского яблока. Все тотчас же собиралось в газетку, относилось на гряды. Не прекращались споры о двух методах огородничества и в семье Калининых. Степан Михайлович, правда, признал, что по уходу за овощами коллективисты не отстают от «лоскутников», но у «лоскутников» оставалось одно преимущество, которое никак не желала признать Варвара Алексеевна: из разбитых досок, из кусков фанеры, из бортов трофейных машин они понастроили маленькие, как они называли, «балаганы». В них можно было при случае и заночевать на вольном воздухе.

Разумеется, соорудил такой балаган и Степан Михайлович. Теперь для внуков, к которым причислен и Ростик, нет лучшей утехи, как поработать у деда на огороде, а иногда, в виде особого поощрения, быть оставленным и на ночлег. Но на этот раз в сумерки им пришлось прощаться. Ночевать была оставлена Галка, а для всех четверых балаган был мал…

Вечерело. Сгущались сумерки. Костер, даже затухая, светил все ярче и ярче. Галка задумчиво смотрела на перемигивающиеся угольки. Дед достал из балагана серое солдатское одеяло. Он принес его еще с первой мировой войны. Галку закутывали в него в младенческом возрасте. Он накинул одеяло на плечи девушки и молча сел рядом. На огонек подошел Гонок, присел. Дед поморщился, но отказывать кому-нибудь в гостеприимстве было не в его обычае. Все трое молча наслаждались наступлением тихой летней ночи. Каждый думал о своем.

– А ты, дед, очень любил бабушку, когда вы были молоды? – спросила вдруг Галка, следя, как веселое красное пламя порой выбивается из-под седого пепла.

Гонок было встрепенулся и что-то хотел сказать, но дед осадил его таким взглядом, что тот только кашлянул и закрыл глаза, будто задремал.

– Любил, внученька. Очень там не очень, немножкоили чрезвычайно – эти слова тут ни к чему… Любил, и все.

– А как же ты ее полюбил? Как эта любовь у вас вышла? – Серые глаза внучки тревожно смотрели на старика.

Вместо ответа тот вдруг спросил приятеля:

– Помнишь, какая она в девках была, Варьяша?

Приподнявшись на локоть, старый фабричный сердцеед, которого Варвара Алексеевна терпеть не могла именно за эту его слабость к женщинам, за масленые глазки, за дурной язык, вдруг ответил, задумчиво глядя на пламя костра:

– Огонек она была, Варька… И между прочим, Михайлыч, вот эта коза, – он указал на девушку, – на нее маленько похожа. Верно ведь?

– Верно, – подтвердил дед.

– А как ты ее встретил, бабушку? – продолжала допрашивать девушка, у которой мысли бежали своими, непонятными для старика путями.

– Чудно встретил! – Старик усмехался. – Шел в троицын день по лесу. Гулял. Тихо-благородно гулял вон там, в Большой роще, где теперь Новый поселок стоит. Ну, чуть выпивши, конечно, но самую малость. На мне рубаха синяя, пиджак диагоналевый, брюки в полоску навыпуск, а на голове не какой-нибудь там картуз или кепка – шляпа… Мы, раклисты, бывало, недопьем, недоедим, а уж оденемся чисто… Вот иду я тихонько, лады перебираю, и вдруг в чаще свистки. Крик, топот конский… Догадался я: это на тех фабричных, которые где-то здесь с кума-чозым флагом собрались, облава… Но мне что за дело! Я в их сходках не замешанный, я сам по себе… Должен я тебе, внучка, сказать: раклисты, граверы да художники в сторонке от политиков держались. Это ведь справедливо бабка мне по сей день в нос тычет: рабочая аристократия. Стыдно вот тебе, внучке моей, комсомолке, признаваться: не понимал я тогда, о чем это наши политики хлопочут, зачем царя ругают…

– Верно, верно, Михайлыч, святая правда… Мы, ресконтеры, тоже в сторонке были-с, – вздыхает Гонок.

– Ну, ты-то, мил друг, не больно в сторонке, ты-то и царский портрет нашивал… Но что там поминать, слава те господи, двадцать пять лет минуло! Да и не о том разговор.

– Ты говорил: шум, свист… а дальше? – торопит Галка.

– Ну, шум, свист, и кричат «держи». Ну, кого-то там ловят. А мне что? Я иду, наигрываю… И вдруг из кустов девица – простоволосая, в сатиновом, как сейчас помню, огурчиками набитом платьице, в полсапожках на резинках – и с ходу хлоп мне на шею. Обхватила руками и целует, целует, как меня в жизни никто и ее целовал. Я на нее гляжу: чья такая? И в старое время, когда, рассказывают, святые угодники на земле чудеса творили, не слыхать было, чтоб так вот девки с неба на шею падали. Но тут кряду ломит на нас из кустов полицейский со свистком и штатский, вертлявый такой, в зеленой кепке с пуговкой. И сразу я все понял… Что ж мне, бросать им на растерзание девицу? Делаю вид, будто их не вижу, и тоже ее целую. Стоим мы, точно одни в лесу, а краем глаза я на тех гляжу… Штатский-то, шпик, мигает городовому: мол, не те, пошли. И оба они обратно лезут – в соснячок.

А я девицу под ручку, гармонь под мышку – и в другую сторону.

– Эта девица – бабушка?

– Бабушкой она тогда, конечное дело, не была, – улыбается старик, – а была ткачихой, а фамилия у нее была Горохова.

– Ух, озорная была! Ее Горошиной звали. Все: Горошина да Горошина, – вставляет Гонок.

– Пошел бы ты, друг, на бассейну, водицы б ведерко принес. Там у меня в балагане свежая картошка, сварили бы. А?.. Давай-ко, не в службу, а в дружбу.

Степан Михайлович сам охвачен воспоминаниями. Ему не хочется, чтобы ему мешали. Когда Гонок, гремя ведром, исчезает во тьме, он продолжает:

– Идем мы с ней под ручку, а я все гляжу: кто ж это так крепко целоваться умеет? По виду сразу признал: наша, фабричная. Гонок верно говорит, она была аккурат как ты, только глаза черные да ясные. Чистенькая такая, на ногах полсапожки старенькие, каблуки стоптаны, а начищены – так и горят, платьишко стиранное перестиранное, а наглажерхо и подкрахмалено, как у барышни… Смотрит на меня, и ни испуга, ни смущения… «Спасибо, говорит, сударь, что вы меня не выдали». «Помилуйте, говорю, за что тут благодарить? – И добавляю: – Очень вы, сударыня, здорово целуетесь…» Она застыдилась, глаза опустила, и сквозь смуглоту – румянец. Й отвечает тихонько: «Вы не подумайте чего такого: это для конспирации».

– Конспирация-с! – хихикает Гонок, который уже успел принести картофель и воду.

– Брысь отсюда со своим смехом дурацким! – уже сердится Степан Михайлович. – Давай ведро, будем картошку мыть.

Старик отходит от костра, наливает воду в котелок, где лежит картошка, и вертит, вертит его до тех пор, пока клубеньки не зарозовели отполированными боками. Тогда, слив грязную воду с отставшей шелухой, старик заливает котелок свежей, бросает соли, вешает над костром. Потом, погрозив Гонку кулаком, усаживается возле внучки.

Галка еле переждала возню деда с картошкой.

– Ну уж, а дальше?

– А дальше я ей говорю: «Такая вы милая барышня, зачем вы в эти неженские дела лезете? За это, говорю, на каторгу гоняют…» Она ведь и тогда была как бритва. «Это, отвечает, сударь, не трожьте, это – мое и вас не касается, а если хотите до конца доброе дело довести, проводите меня домой, до девичьей спальни, будто мы со свидания идем». Сказала и опять шею мою руками обхватила, встала на цыпочки и губами ко мне… Тут уж я не сплоховал. По дорожке стражники скачут, проскакали, а я уж во вкус вошел, все целую, не отпускаю. Она головой мотает, отбивается, наконец вырвалась «Что вы с ума сошли, они уж где!» А я говорю: «А это уж, может, и не конспирация, а серьез…» Вот так наша любовь, внученька, и началась.

Старик принес из балагана и подбросил в костер дровишки. Сверху легла какая-то серой масляной краской покрытая доска. На ней сохранились остатки немецких букв. Пламя сразу объяло сухое дерево, краска пошла пузырями, и вот уже не видно стало и букв – один огонь.

– Горишь! – злорадно произнес Степан Михайлович. – Может, по всей Европе тебя Гитлер протащил, а вот сгореть тебе суждено здесь… Эх, внученька, как наш российский-то гражданин сейчас поднялся!.. Был в древности такой человек по имени Муций, по фамилии Сцевола, он сам руку себе на жаровне сжег, и вот уж сколько веков той стойкости люди дивятся! А что этот почтенный Сцевола, если его сейчас сравнить…

– А ты не сравнивай… Ну его, этого Муция! Ты про бабушку.

– Что ж, слушай про бабушку… Проводил я девицу эту до спальни. Тут она опять на цыпочки привстала, чмокнула меня – и бежать. Оглядываюсь, никого кругом нет, и думаю: это уж, Степан, не конспирация, это персонально тебе… Подумал я так и побрел к себе в Красную слободку, где в ту пору мы, два парня, молодые раклисты, у одного хорошего человека на пару комнатенку снимали… День проходит, два проходят, неделя проходит, а девица та черноглазая так и стоит передо мной. Ах, думаю, напасть какая! Не вытерпел однажды, взял гармонь, пришел вечерком к девичьей спальне, сел на скамеечку, пробежался раза два по ладам, ну, девушки-то из дверей и посыпались, как пчела на мед. Гляжу, средь них и моя… Так и пошло, Я им по вечерам играю – они танцуют. И она здесь среди них – губки бантиком: «Здрасте, Степан Михайлович, как поживаете?..» Смирная такая… Никому и в голову не придет, что она среди тех, кто против хозяев Холодовых да против царя людей бунтовал, одна из заводил… Ну, познакомились поближе, гулять вместе стали, но тех ее дел я касаться и не пробовал… Так и говорила потом: «Вся твоя, Степа, а это – особое, этого не трогай…»

– Вы что же, тогда с ней и сошлись?

– Нехорошее это слово, внучка, – «сошлись»! Да и вовсе не к месту тут оно. В той девичьей спальне строго было.

– Верно-с, верно-с… Меня раз, раба божьего, там помоями окатили и за дверь выкинули, – вспоминает Гонок. – В этой спальне так было-с: забредет туда молодой человек выпивши, как медведь в малинник, станет к ним приставать, а они его одеялом накроют и побьют… А то еще и хожалому скажут… Там Варвара у них всем и вертела…

– А хожалый – это кто? – спрашивает девушка, все больше заинтересовываясь.

Старики недоуменно переглядываются.

– Эх, внучка! – улыбаясь, говорит Степан Михайлович. – Шумите там на своих собраниях: проклятое прошлое, проклятое прошлое! А почему оно проклятое, вы толком и не знаете… Хожалый – человек такой от хозяина, в спальни определенный. Царь и бог был. Мог в любую минуту в какую хочешь комнату войти, в какой хочешь сундук нос сунуть… И была у него обязанность: управляющему обо всем наушничать и в полицию стучать. Вот кто такой хожалый… Его больше, чем самого старика Холодова, боялись. В пасху да в рождество все к нему с поклоном, с подарками да с поздравлением: с христовым праздником вас!.. Это чтоб он не очень вредничал… Хожалый! Больно скоро мы об этом позабыли. Вот сейчас перед войной какая-нибудь девчонка еще только к станкам встанет, сама от горшка два вершка, а уж: в спальне жить не хочу, подай отдельную комнату. Общежитие с койкой, да с тумбочкой, да шкафчиком – это уж не по ней… А как при Холодове-то, Гонок, помнишь? Вот девичья спальня. Комната, а по стенам нары, как полки в поезде «Максим», в три этажа. У нар лестница. Есть у тебя сундучок или узел, ставь под нижнюю нару. Это для девушек. А то были ребячьи спальни.

– Эти и вовсе в четыре этажа-с, – перебивает Гонок. – Там под утро на верхней наре бывала такая атмосфера – ножом резать можно. Люди от одного духа угорали, вниз падали. Что смеху было! Помнишь, Михалыч, как это звали?

– Ну, уж это при девушке вовсе ни к чему… Ты, внучка, может, думаешь, что в «ребячьей» казарме только молодежь и жила? Или холостежь? Какое! Отцы семейств, бородачи-кувшин-ники…

– А кувшинники – это кто?

Девушка придвинулась к деду. Костер освещает большое его лицо, все будто обметанное серебристым пухом, какой летом летит с тополей, и кажется ей, что рассказывает он не то, что сам видел, пережил, а что-то далекое, сказочное, ну, вроде того, что когда-то она вычитывала в уральских сказах про малахитовую шкатулку.

– Кувшинники? – переспрашивает дед, довольный любознательностью слушательницы. – А это те, кто, на фабрике работая, с земли не уходил. В деревне у него с поясок полоска. На ней жена, дети его копошатся… Бывало, в субботу он на колокольный звон перекрестится, в лапти переобуется, мешок за плечи – и домой, чтоб получку, спаси бог, не пропить. А в воскресенье в ночь возвращается, и в мешке у него хлеб, картошка и обязательно кувшин квасу – это чтоб в харчевой хозяйской лавке деньги не тратить… Вот за то их и звали «кувшинники».

– Ах, вот что! – разочарованно говорит девушка. – Ну их, кувшинников, ты про бабушку, про вашу любовь…

– Так вот любовь у нас с Варьяшей и шла, гуляли вместе, не семечками, а конфетами ландрин я ее угощал. Я ведь, Галка, в парнях и из себя ничего был. Бывало, разведу меха да как гряну: «Сашенька, ты Саша, Саша молодая, радость дорогая», – вся спальня в пляс пойдет… А с бабушкой твоей, когда мы еще и под венец не ходили, у нас так завелось: у тебя свои мысли, а у меня свои. У меня дружки степенные: граверы, раклисты, красковары; у нее свои: подпольные, мне неизвестные… Я уж о них и не спрашиваю… Один только раз ее и мои друзья после нашей свадьбы за столом встретились, и то чуть драка не вышла. Ее гости говорят: бога нет, бог – это фикция, попами для порабощения народа придуманная, – а мои: без бога ни до порога… Чуть до кулаков не дошло.

– А когда бабушка в пятом году в восстании участвовала, ты уж с ней был?

– Да мыслями-то порознь, а в деле вроде бы и с ней… Тут ведь как у нас вышло? На Верхневолжской мануфактуре пятый год был серьезный. Хозяина Холодова – вон, в доме его штаб восстания, все ворота баррикадами преградили. И в начальство себе от всех фабрик избрали Совет рабочих депутатов. А что ты думаешь? И Совет за дело взялся: дружины создал, в механическом кинжалы да пики для обороны ковали. Уж на что кувшинники, и те поднялись: на подводах из деревень нам на фабрику продукты для забастовщиков повезли. Железную дорогу разобрали, чтоб карателей не пропустить. Во как было!

Ну, а бабка твоя, разумеется, в самой середке там крутилась, иначе ж она не может. Я-то всего и не знал. Уж потом, после революции, в газетах прочел, что и тогда была Горошина в ярых большевичках. И идти бы ей на каторгу, кабы ее твоя тетка Марья не выручила. Да, да, а что ты думаешь? У нас уж тогда Ксения была. Я с нею нянчился, пока она там по митингам бегала. Беременная была на последнем месяце, а ни одного, бывало, не пропустит… А когда их баррикаду у Хлопковых ворот артиллерия разнесла да казаки во двор на конях ударили, Варьяша моя раненых подбирала. И тут вот с перепугу, что ль, иль от переживаний и начала она раньше времени рожать. Ее на руки и прямо в больницу, по-тогдаш-нему говоря, в приемный покой… Когда полиция людей из Совета рабочих депутатов хватала, Варьяша уж Марью на свет произвела. Врач, ну, Владим Владимыч наш, он им сочувствовал, в больнице ее подзадержал. Так она при маленькой и отсиделась от тюрьмы, а может, и от каторги. Хожалый-то уж после нюхал, нюхал: где, мол, есть такая Горошина? Но люди ее загородили: не слыхали мы ни о какой Горошине, а про Варвару, мол, Калинину не сомневайтесь, грешно на бабу напраслину возводить: мать двух детей, и самая маленькая вон при груди.

– И вы уж друг друга так всю жизнь и пролюбили? – спрашивает девушка, снова сворачивая на беспокоящую ее тему.

– Так, внученька, и пролюбили. Это ж ведь в кино влюбленные только целуются, а в жизни-то настоящая любовь незаметная. Потому и найти ее, настоящую, трудно… Ну, а уж если повезет тебе, найдешь, – держи обеими руками, не выпускай, как я твою бабку не выпустил, бог с ней совсем!

– А картошечка-то и поспела, – объявляет Гонок, плотоядно косясь в сторону костра и нюхая пресный парок, которым тянет от кипящего котелка.

Нетерпеливо слили воду, сели. Старики Выхватили горячие картофелины, студили их, перебрасывая с ладони на ладонь. Степан Михайлович неторопливо отправлял кусочки в рот. Гонок ел жадно, почти не прожевывая, глотал, как утка. Девушка зябко куталась в одеяло и совсем не прикасалась к соблазнительному блюду.

Когда, наевшись, Гонок уснул, свернувшись на куче выполотой травы, девушка придвинулась к деду:

– Какие вы с бабушкой счастливые, а я… – И она, торопясь, сбиваясь, кипя и негодуя, рассказала все, что произошло на реке.

Сначала дед смотрел на нее с тревогой, потом ласково улыбаясь и, наконец, начал тихо посмеиваться.

– Ты чему? – обидчиво спросила Галка и даже отодвинулась от него.

– Один древний мудрец сказал друзьям: «Кратковременная неудача лучше, чем кратковременная удача…» Чуешь?

Девушка ничего не ответила. Наступила такая тишина, что слышен стал и напряженный, звенящий звук, доносящийся с электростанции, и как где-то упруго выхлопывает из трубы пар, и как лягушки надсадно, наперебой орали на реке, и как тихо шелестели в догорающем костре уголья.

Вдруг дед встрепенулся и даже приложил к уху ладонь, сложенную раковиной.

– Фрицы?

Действительно, издалека еле слышно, будто писк летящего комара, доносился вибрирующий звук. Он быстро нарастал.

Гонок проснулся. Старики мгновенно разбросали костер и еще до того, как самолеты приблизились, успели залить головни водой. Когда бомбардировщики пролетали над огородами, девушка сделала попытку бежать, но старик силой остановил ее.

– Куда?

– А уж туда, домой.

– Под бомбы?.. Ложись тут…

Степан Михайлович был внешне спокоен, и это действовало отрезвляюще. Все трое, они легли меж гряд и видели, как в дробном грохоте вставал перед городом трепещущий забор огней… Нет, даже и предполагать нельзя, что тут теперь такая зенитная защита. Огни становятся гуще. Рыдание сирен воздушной тревоги уже едва пробивалось сквозь отрывистый пушечный лай. Одна батарея била так близко, что уши глохли. Все это: фехтование сверкающих мечей, рассекающих тьму, разноцветные бусы трассирующих снарядов, судорожное метание разрывов и, наконец, багровые зарева, поднимающиеся тут и там, – со стороны напоминает зловещий, но красивый фейерверк. И когда прожекторам удалось поймать в небе смертоносную серебряную стрекозу и огни трассирующих снарядов устремились к ней, как светляки, дед злорадно зашептал:

– Это им не прошлый год!

Несколько бомб разорвалось невдалеке, на фабричном дворе. Все трое прижались к земле, и Гонок бормотал сквозь икоту:

– Свят, свят, свят!..

Степан Михайлович насмешливо глазел на него:

– Бог не захочет, чирей не вскочит. Девушка лежала меж гряд, заткнув уши. – Ее трясло мелкой, знобкой дрожью. Все, что происходило, казалось ей неестественным и особенно страшным потому, что на огороде пахло укропом, луком, помидорной ботвой, потому что земля, ласково отдавая накопленное за день тепло, благоухала мирно, успокоительно.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю