Текст книги "Глубокий тыл"
Автор книги: Борис Полевой
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 42 страниц)
10
Единственным, что сохранилось в быту верхневолжских текстильщиц от прошлого, были кухни в старых общежитиях комбината «Большевичка». Эти огромные, расположенные в центре коридоров полутемные, мрачноватые помещения существовали еще с холодовских времен. По стенам их окаймляли бесконечные столы-лари, в которых помещались узенькие шкафчики. Каждая семья имела такой шкафчик, и запирался он собственным, хитрого устройства замком. Хозяйки храни ли здесь сковороды, кастрюли, чайники. В центре кухни возвышалась длинная двухэтажная печь, расчлененная на ячейки, с плиткой внизу и духовкой сверху. С другого боку в ее кирпичную тушу был вмазан вместительный куб с рядком кранов. В часы чаепития там глухо клокотал крутой кипяток.
Революция глубоко перепахала быт фабрик. Вторые и даже третьи семьи, порою делившие в старые времена с основными хозяевами единственную комнату, давно уже уехали на собственные квартиры, полученные в новых поселках. Сияние электрических ламп разогнало вечный полумрак коридоров. Вентиляторы вынесли из них былой застоявшийся густой смрад. Давно уже в центре фабричного двора сверкал огнями огромный рабочий клуб. Имелся театр, вмещавший не меньше зрителей, чем городской. Действовал кинозал. На каждом этаже общежитий был теперь красный уголок. Только общие кухни оставались нераспаханным куском целины, и мало кто из старожилов отказывал себе в удовольствии после смены посидеть, привалившись спиною к печи, неторопливо выкурить здесь на сон грядущий папиросу, перекинуться с соседями фабричными новостями и, конечно, поспорить о политике, ибо политиков в каждом таком общежитии было не меньше, чем когда-то в Женеве в дни сессий Лиги Наций.
Сюда-то и вышла Анна посоветоваться, потолковать о заинтересовавшем ее деле. Она сразу ощутила обстановку уже далекого детства. Ну конечно же, в полумраке у печи краснели огоньки папирос. Не в пример прошлому их было немного – четыре или пять. Но на противоположной, «бабьей» стороне печи у гудящего куба, как и в былые времена, толпились женщины. Они обступили пожилую работницу в очках, читавшую вслух газету. Галка хотела было громогласно поприветствовать компанию, но Анна ласково закрыла ей рот ладонью. Обе тихо присоединились к кружку. Читалась корреспонденция о том, как группа артиллеристов во главе со своим раненым командиром, стойко сражаясь у лереправы, не допустила противника к реке.
Все это произошло далеко, где-то в предгорье Кавказа. И чтица была не очень умелая. Но как ее слушали! Будто читался не обыкновенный газетный материал, а письмо с фронта от мужа или от сына. «А у нас в перерывах агитаторы только сводки Совинформбюро пересказывают… Надо такие читки организовывать», – подумала Анна, глядя на эти взволнованные лица. И еще подумалось ей почему-то, что Юнона, наверное, была права, когда говорила, что нужно опубликовать письмо, описывающее гибель Марата и его товарищей.
Чтица уже опустила газету. Анну заметили, окружили.
– Своих навестить пришла, Степановна?..
– Горе-то у вас какое! Слышали, слышали… Как они, старики-то? Убиваются?
– Хорошо, что вы тут, – перебила чтица эти сочувственные расспросы. – Вот вы, как руководящий товарищ, растолкуйте нам, почему это Сов-информбюро который уже день все сообщает про наш фронт: «…вели затяжные бои на прежних рубежах, успешно отражая атаки превосходящих сил противника и нанося ему существенный урон в живой силе и технике»? Людям эта формулировка не нравится… Вот они все меня спрашивают, не перешел ли, мол, он опять в наступление.
Женщина в очках вопросительно смотрела на Анну.
– Верно, растолкуй-ка, Степановна… Да ты присаживайся, поговори с народом.
Те, кто сидел спиною к кубу, потеснились, освободили место у теплой стенки. Кипящий куб урчал, исторгая сквозь кирпичную толщу ласковое тепло. И Анне вдруг с беспощадной отчетливостью вспомнилось, как, простояв всю весеннюю ночь над рекой с Жорой Узоровым, продрогнув до костей, вернулась она в общежитие и, прежде чем явиться к своим, забежала сюда, на кухню. Общежитие не спало. Те немногие, кто ходил в церковь, возвращались от заутрени, неся в салфетках пасхи, куличи, украшенные бумажными цветами. Те, кто в церковь не ходил, встречали их добродушными шутками. Впрочем, разговеться, хотя бы у соседа, были все не прочь. Из комнат слышались звон посуды, громкие голоса. Но девушка всего этого как бы не замечала. В ту ночь она слышала только самое себя, только то, что звучало и пело у ней в душе…
Кто-то тряс ее за руку:
– Анна Степановна, Анна Степановна, ты чего? Нехорошо тебе, что ли?
– Нет, нет, что вы, пригрелась вот и задремала, не высыпаюсь.
– Известно… За всех теперь думать приходится…
– А я к вам за советом, – торопливо заговорила Анна, отгоняя непрошенные воспоминания. – Вот тут кое у кого думка есть: в эту весну общие огороды организовать… Стоит? Как вы мыслите?
Она предполагала, что все сразу за это ухватятся, и удивилась, увидав, что собеседницы медлят с ответом. Неужели она обманулась? Здесь была и тощая Зоя Перчихина, та самая, что третьего дня наведывалась к деду за лучком. На нее Анна почему-то смотрела с особой надеждой. Но та молчала, отвела бесцветные глаза.
– Так как же, товарищи, насчет огородов? Нужны они?
Отозвалась лишь женщина в очках, та, что давеча читала газету.
– Да что там, Анна Степановна, дело доброе, будет еще одной важной мерой по улучшению жизни трудящихся в тяжелых военных условиях.
– Мера-то мера, а вот что в эту меру сыпать?
– Устаем, Степановна, – призналась пожилая работница. – Иной раз до кровати дойдешь, ткнешься, и думать ни о чем не хочется.
– Ну, а ты как, Зоя, думаешь? – настойчивей спросила Анна Перчихину, зная, что эта горластая бабенка умеет исподволь организовать общественное мнение в фабричных уборных, в коридорах общежитий.
– А я, как все, – ответила та. – Первой не пойду и от людей не отстану… – И вдруг спросила: – А о семенах начальнички думали? Картошка-то, она на рынке кусается. А без семян, без рассады какие мы огородники?
– А я все мечтаю: как это здорово – после смены пойти на часок за город, на вольный воздух, на солнышко! – вздохнула Анна, пока что дипломатично обходя вопрос о семенах.
– Солнышко солнышком, да еще хоть мешков по пять картошечки осенью в балаган ссыпали бы, – неожиданно ответила сидевшая с ней рядом молчаливая женщина. – А может, и не только картошечки, а и свеколки, редечки и капустки порубили бы… Ой, до чего ж приятно – своя капустка!..
– Да с постным маслицем, – поддержала ее другая и даже с шумом подобрала слюну, а потом спокойно, с убеждением добавила: – А что, Степановна, хорошее дело. Я первая хоть сейчас запишусь.
– Вот видите, товарищ Калинина наши люди всегда готовы поддержать любой ценный почин… – начала было женщина в очках, но Анна, не дав ей кончить, обратилась к той, что завела разговор про овощи:
– Как же, а?
– Я за.
– А еще кто? – уже задорно улыбаясь, спросила Анна.
Те, кто грелся у куба, будто на собрании, стали неторопливо поднимать руки. Когда рук поднялось уже много, Перчихина сказала:
– Ну, куда люди, туда и я, – и подняла свою.
– Так, может, не будем откладывать, составим группу организаторов? – говорила Анна, а сама думала: «Что я, с ума сошла? Речь идет об огромном деле. Надо все обсудить в райкоме. Что, если понапрасну поднимешь народ, взбаламутишь фабрику?» Но затея с огородами казалась ей такой привлекательной, сулила такие очевидные блага, что она верила: почин будет поддержан, и с помощью городских организаций как-нибудь решится и нелегкий вопрос о тягле, о семенах. Укрепляя в самой себе эту уверенность, Анна торопила собеседниц: – Ну, как насчет инициативной группы?.. Галка, тащи бумагу и перо.
На возбужденные голоса, доносившиеся из кухни, подходили новые и новые люди. Интересовались, почему шум. Узнавали об огородах, выражали сомнение. Но уже те, что недавно сами недоверчиво слушали Анну, теперь страстно убеждали других.
Галку усадили к окну. Высунув от старания кончик языка, она едва успевала записывать, а женщины, обступавшие ее, подсказывали фразу за фразой. Тут же обсуждали эти фразы, браковали одни, заменяли другими. Можно было уже не сомневаться, что письмо выйдет энергичное и аргументы в нем будут убедительные.
– Только ошибок меньше сажай: переписывать некогда! – крикнула Анна Галке через головы обступивших ее женщин.
– На четверку уж гарантирую, – отвечала та.
Чувствуя, что костер разгорелся и не потухнет, Анна незаметно ушла из кухни. В комнате родителей она не застала и следов спора. Старики сидели рядышком, тихие, понурые. На столе были разложены фотографии внука: Марат – толстенький голыш с будто перевязанными ниточками запястьями рук; Марат в матроске у трехколесного велосипеда; Марат в новенькой фуражке ФЗУ, величественный и важный; Марат, скачущий на лихом коне, в роскошной черкеске с газырями, на фоне кипарисов, гор и озера, по глади Которого написано «Привет из Крыма»; Марат в трусах, в боксерских перчатках, сухой, подтянутый, мускулистый; Марат в военном – в темном комбинезоне, в большом танкистском шлеме.
На эту последнюю карточку и смотрели бабушка и дед.
11
После того как в блиндаже перевязочного пункта врач осмотрел Курта Рупперта и наложил временные повязки, перебежчика подняли на носилках в кузов машины.
Это был обычный, наскоро побеленный известью фронтовой грузовик. Курта уложили на ветках хвои, покрытых брезентом и застланных простыней. Рядом поместился немолодой солдат в шапке с опущенными ушами и в полушубке, поверх которого он с трудом напялил халат, уже треснувший на спине по шву. Солдат был хмур. От него пахло табаком, хлебом, карболкой. Но руки у него были сильные, опытные. Когда машину, пробиравшуюся без фар по дороге, такой узкой, что ветви сосен, сгибавшихся над ней, то и дело скребли ее по бортам, начинало подбрасывать на корневищах, солдат поднимал Курта за плечи, держал на весу и, не меняя хмурого выражения лица, приговаривал что-то успокаивающее.
Курт не чувствовал острой боли. Только обессиливающая слабость разливалась по телу. Он лежал неподвижно. Вершины заснеженных сосен бесшумно проплывали, как темные облака. Колюче сверкали звезды. Сознание то приходило, то исчезало. Казалось, кто-то раз или два останавливал машину. Казалось, кто-то, поднявшись над бортом, удивленно рассматривал Курта. Словно сквозь стену, неясно доносились обрывки непонятных разговоров. Казалось, идет снег. Единственное, что было твердой, не вызывающей сомнения реальностью, – это грубоватое, хмурое лицо, все время маячившее рядом, это запах табака, хлеба и карболового раствора, это сильные руки, осторожно приподнимавшие раненого, когда машину начинало подбрасывать.
Потом была операция. В этом Курт уверился позже. Память сохранила только матерчатый колеблющийся потолок, ослепительный свет свисавшей сверху лампы, сладковатый запах хлороформа и странное ощущение, будто какие-то большие жуки, не причиняя особой боли, бродят в одеревеневших, бесчувственных внутренностях. И опять его везли, теперь уже в санитарной карете. И не хмурый солдат, а девушка сидела рядом – высокая, румяная, грузноватая девушка с крупным, мужского склада лицом.
Уже под утро машина остановилась у длинного деревянного здания. Носилки вынесли, стали поднимать на крыльцо. От ритмичного раскачивания вновь закружилась голова. Снова увидел Курт в светлеющем небе не одну, а три луны. Они будто скользили куда-то вниз, увлекая за собой раненого. Потом невесть откуда совсем рядом возникло на миг тонкое, бледное девичье лицо – короткий, прямой нос, приподнятые золотистые брови и синие глаза, – но и оно стерлось и будто растворилось в стремительном вихре, уносившем Курта…«Ах, как прохладен ветерок!»
Наконец сознание вернулось прочно. Открыв глаза, Курт увидел себя на хирургическом столе. Рослая девушка, которая привезла его сюда, стояла рядом. На ней был халат, шапка курчавых волос перехвачена марлевой косынкой, румяное лицо выглядело утомленным. Один из рукавов был у нее закатан к плечу. Ватным тампоном она зажимала свою руку на самом сгибе. Женщина постарше, лицо которой было закрыто марлевой повязкой, свертывала резиновую трубку. Курт понял: ему перелили кровь. И донором, несомненно, была эта курчавая девушка с мужским лицом. Обе, смеясь, о чем-то разговаривали. Потом курчавая неожиданно сказала Курту на плохом немецком языке:
– Коллега говорит, что теперь вам капут… Нет, нет, не пугайтесь, операция прошла удачно. Но вы теперь не чистый ариец. Вам только что перелили кровь, и дала ее вам я, еврейка. Понимаете, какой ужас!
Курт вспыхнул. Нет, лицо его по-прежнему бело, как подушка. Но эту несуществующую красноту он ощутил, как раненый ощущает боль ампутированной ноги.
– Я не наци, – прошептал он, – я презираю расовую теорию и ненавижу Гитлера.
Рослая девушка перевела его слова, и уже в самом тоне перевода прозвучало насмешливое сомнение. Но в щели марлевой маски глаза подобрели, от них разбежались веселые морщины, один глаз хитровато прищурился.
– Гитлер капут?
– Капут, – серьезно, будто уже знакомый пароль, произнес Курт…
В госпитале, развернутом в помещении сельской больницы, Курт Рупперт оказался в странном положении. Из маленькой комнатки, служившей дежуркой для сестер, вынесли их пожитки, поставили туда койку и тумбочку. Утром по коридору разнесся невероятный слух: появилась новая палата без номера, и в ней лежит немец, настоящий немец, который перебежал фронт. Проснувшись, Курт услышал за дверью возбужденные голоса, стук костылей, шепот, сердитое увещевание сестер. Ему стало не по себе. Когда рывком открылась дверь и в нее просунулась чья-то забинтованная голова, он даже зажмурился. Но голова убралась, а шум в коридоре стал еще возбужденней.
Курт лежал на спине, весь скованный жесткой повязкой. Замышляя свой переход, он больше всего боялся встречи с советскими солдатами на передовой. Теперь он не знал, как примут его здесь, в тылу, и боялся этого. В «русские зверства», которыми постоянно пугали газеты доктора Геббельса, он не верил: фотографии, изображавшие немецких солдат распятыми на воротах, головы, нанизанные на частоколы, лица с отрезанными носами и ушами – все эти фальшивки, какими в месяцы отступления буквально наводнялись роты, были слишком грубой стряпней. Но, двигаясь по этой земле, Курт собственными глазами видел, сколько горя принесли они сюда: пылающие города, печные трубы, стоящие, как кресты на кладбище, там, где на картах обозначались села и деревни, распухшие трупы мирных людей, смердящие в кюветах вдоль военных дорог… А гестаповские оргии, а истребление евреев и цыган, глухие слухи о котором доходили и до действующих частей, а этот Верхневолжск, дома, где обессилевшие от голода люди замерзали в собственных кроватях… Все это не выходило у Курта из головы, и вот теперь, лежа после операции в маленькой бревенчатой комнатке, он боялся русских раненых, шумевших в коридоре, и опасался, что кровь, пролитая в этой стране гитлеровцами, падет на него – солдата вермахта.
Нет, кто-то все-таки сумел убедить их, и они ушли. В коридоре стихло. А после обеда в комнату постучали. Вошел пожилой офицер, почему-то показавшийся Курту знакомым. Он по-немецки осведомился, как раненый себя чувствует, может ли разговаривать. Потом достал из подсумка блокнот и попросил рассказать о себе. Он не торопил, не понукал, лишь изредка задавал вопросы. И Курт рассказал все, умолчав лишь об одном – о белокурой девушке с текстильной фабрики. Он боялся запятнать ее репутацию перед соотечественниками..
…Декабрьский день короток. Темнело рано. Госпитальный движок был слаб, и потому огня в палатах не зажигали. Курт лежал в темноте и думал, думал, думал. В сущности, кто же он такой? Отец у него – коммунист. Старый Рупперт не сменил кожи, не перекрасился, когда Гитлер пришел к власти, как это сделали многие другие. И когда его ночью увозили, он сказал: «Сынок, не забывай меня», – вложив в эти слова большой, лишь им двоим понятный смысл. Курт тоже был некогда комсомольцем, ходил в юнгштурмовке, расклеивал коммунистические листовки, дрался с ребятами из Гитлерюгенд и однажды даже явился домой с рассеченной губой. Но наци, придя к власти, захватили все. Отец был в заточении. Мать бледнела от любого стука в дверь и все твердила:
– Куртхен, ты теперь глава семьи, ты наша копилка, мы вкладываем в тебя все, что можем. Учись, чтобы растить братьев, сестер, кормить меня в старости. И остерегайся. Ради бога, ради меня, ради своего и нашего будущего остерегайся!
Переменил ли он взгляды? Отрекся ли от отца? Объявил ли свое прошлое мальчишеской глупостью? Нет. Но он и не протестовал против всего страшного, что творили наци. Он, как и многие немцы в те дни, как бы внутренне окаменел. Делал свое дело и только свое дело, говорил лишь то, что было необходимо, и предпочитал молчать. Надеялся ли он, что кончится наконец этот нацистский кошмар? Иногда да, иногда нет. Вот кем был Курт Рупперт, когда началась война.
Он учился на четвертом курсе. Из-за отца, нераскаявшегося коммуниста, сидевшего в Бухен-Еальде, в строевую часть его не взяли. Но он сдал экзамен на военного фельдшера, и его направили в медицинскую часть егерского батальона, того самого, сформированного в Баварии батальона, который отличился при обходе линии Мажино и с тех пор получил право в качестве особого отличия изображать на бортах своих машин невяну-щий цветок немецких гор – эдельвейс.
Париж, Брюссель, Копенгаген… Эдельвейсы победно двигались на отличных машинах по отличным дорогам. Это была неутомительная и поистине молниеносная война. Перед Куртом, сидевшим в удобной кабине санитарного автомобиля, как на киноэкране, развертывалась Западная Европа. Разрушений было не так уж много. Лишь иногда встречался сгоревший дом или приходилось полем объезжать взорванный мост. Четко работала комендантская служба. Откормленные патрульные в начищенных сапогах парами шагали по улицам оккупированных селений. Военным медикам приходилось лечить лишь простуды да промывать испорченные желудки. За всю кампанию Курт перевязал пятерых раненых: двух сшиб пьяный шофер из другой части; один, уснув, свалился на ходу с грузовика; двух при таинственных обстоятельствах подстрелили французские крестьяне. В это дело оказалась замешанной молоденькая девушка. Ее расстреляли вместе с другими. Может быть, поэтому память о происшествии прочно жила в батальоне.
А Эдельвейсы все мчались вперед. Следя из кабины санитарной машины за тем, как у дорог, обсаженных фруктовыми деревьями, на указателях мелькают названия новых и новых селений, ефрейтор Рупперт тоскливо думал: это уже все. Надежда на поражение, появившаяся у него в начале войны, рушилась на глазах. Великая Франция лежала перед ним, растерзанная на куски. Газеты рассказывали взахлеб, как англичане дрожат на своих островах под градом немецких бомб, ожидая часа решающего штурма. Всюду – во Франции, в Бельгии, в Дании – Курт видел неприязненные, ненавидящие взгляды. Но взгляды не поражают и не выигрывают битв. И казалось Курту, что нет уже на земле силы, которая могла бы если не разбить, то хотя бы остановить страшную военную машину, одной из крохотных частиц которой был он сам. И думалось: Гитлер – изверг, но он все-таки побеждает. Он установит в Европе свой, новый порядок, а отец Курта и такие, как он, безвестно умрут или будут застрелены в бесчисленных концентрационных лагерях. Надо ли, можно ли, хотя бы внутренне, упорствовать? Упорствовать без надежд? Не разумней ли начать приспосабливаться к этому «новому» порядку, как это сделали некоторые из друзей юности Курта?..
…Слушая могучий храп русских солдат, доносящийся через бревенчатую стену госпиталя, немец со стыдом вспоминает эти свои мысли. Но как все сразу перевернулось в тот памятный день!.. Впрочем, нет, даже раньше. Курт вспоминает, как однажды Эдельвейсов, размещенных в добротно построенных казармах одного из зеленокудрых датских городков, вдруг подняли по тревоге. Ничего не объясняя, их погрузили в эшелон и повезли, Даже офицеры не знали окончательного маршрута. Рождались странные слухи… Восстали французы, и их решено наказать… Готовится грандиозный десант на Британские острова, лучшие части концентрируют на берегу Ла-Манша. Говорили даже, что формируются мощные соединения морской пехоты для нападения на Америку.
Но эшелон шел на восток. Замелькали разрушенные станции и сожженные полустанки с польскими названиями. Всюду было много солдат, все в шлемах, при оружии. Запахло настоящей войной. По вагонам пополз новый слух: поднялись поляки, и по Приказу фюрера Польша должна быть сметена с лица земли.
Наконец ночью эшелон остановился на маленьком полустанке. Была дана команда разгрузиться. До того как поднялось солнце, батальон егерей вместе со своими бронетранспортерами и машинами был отведен в лес и начал маскироваться. Тут же теснились ранее прибывшие части; артиллерийские батареи, прикрытые маскировочными сетками, танкисты, мотоциклисты. Утро занялось ясное, пели птицы, в молодой траве наперебой звенели кузнечики. Нигде не слышно ни одного выстрела, но маскировка соблюдалась даже более тщательно, чем на фронте: за папиросу – арест, за непотушенную фару – арест, за выход из укрытия – арест. Запрещено было разговаривать с солдатами, из других частей. И офицеры, сами взволнованные всей необычностью обстановки, свирепо наказывали за любое нарушение.
Зачем сюда привезли? Это мучило всех. И вот пошел кем-то пущенный слух: Советы. Они готовятся нарушить договор и напасть на Германию. Эдельвейсы между собой храбрились: пусть только попробуют эти красные, они узнают, что такое немецкий кулак. Но в этих таких знакомых словах Курт уже не находил недавнего энтузиазма. И он задумался. Советы… Когда отец, бывало, говорил о Красной Армии, у него горели глаза. За кружкой пива он любил петь красноармейские песни. Советы! Неужели же Красная Армия стоит где-то тут, рядом?
Курт волновался. Он не мог спать. В час, когда розовое утро говорило «здравствуй» зеленой прозрачной июньской ночи, Курт стоял у входа в санитарную палатку, пряча в рукаве огонек папиросы. Он видел, как высоко в небе с запада на восток прошли эскадры бомбардировщиков. Он слышал, как по лесу зазвучали торопливые команды. Эдельвейсы, возбужденные, выскакивали из палаток. Но прежде чем они успели разобрать оружие, где-то рядом загудела артиллерия. Вместе со всеми Курт вопросительно смотрел на восток. Нет, били немецкие орудия. Их было много. Казалось, весь лес изрыгает огонь. Вскоре выстрелы слились в сплошной грохочущий рев. Лишь некоторое время спустя ответные снаряды стали рваться в лесу, где части спешно развертывались для атаки. За каких-нибудь полчаса пустовавший всю дорогу санитарный автомобиль, рассчитанный на шесть носилок, оказался битком набитым ранеными…
Теперь, перебирая по ночам свою жизнь, Курт мысленно спрашивал себя, когда же начала проходить апатия и появилась ненависть, и ему неизменно вспоминалось это ясное, прохладное, пахнущее полевыми цветами, молодой хвоей утро. Тут он узнал, что такое война!
Да разве он один? То же недоумение, тот же страх видел он на лицах солдат, которых тогда перевязывал. Особенно запомнился один из них —: рослый парень, попавший в руки Курта с развороченным животом. Он был так силен, что наркоз не брал его. Операцию начали, не дожидаясь, пока он впадет в забытье. То ли очумев от боли, то ли повредившись в уме, он вырвался из рук санитаров и с развороченным животом, исторгая ругательства, уселся. Потом притих, обвел всех невидящим взглядом выпуклых рачьих глаз, тихо произнес какое-то женское имя и вдруг завыл мучительно и тоскливо, как воют смертельно раненные звери. Он умер тут же, на операционном столе.
А потом, когда в потоке других частей батальон егерей, заметно тая на каждом промежуточном рубеже, рвался в глубь России, Курту часто мерещился этот парень. Образ его превращался в символ, преследовавший военного фельдшера.
В этой стране фронт был везде. Читались новые и новые приказы командования: «Запрещается ездить по дорогам на одиночных машинах…», «Запретить солдатам без необходимости выходить с наступлением темноты на улицу…», «Категорически воспретить рядовому и начальствующему составу употреблять в пищу какие-либо местные продукты, не подвергнутые химическому анализу…». Приказы эти, как и все, что исходило из немецких штабов, были деловиты, лаконичны. И Есе же сквозь казенные фразы просвечивал страх. Когда их читали, Курт, как и другие, слушал, сохраняя на лице безразличное выражение. Но внутренне он ликовал: отец прав! Эта страна – небы-Еалая, этот народ – удивительный. Тут не рай, нет; видно, что людям здесь еще нелегко живется. Но они выше всего ценят эту свою полную трудов и исканий жизнь и не хотят никакой другой. И интерес к этим людям, к их образу жизни, к их законам, к их государственной системе, которую они так яростно и самозабвенно защищали, рос в душе Курта.
В застегнутом на все пуговицы, аккуратном, дисциплинированном солдате как бы оживал юнец с закопченной окраины, который носил форму юнгштурма, самозабвенно пел в рабочем хоре «Заводы, вставайте», расклеивал коммунистические листовки, дрался с мальчишками из Гит-лерюгенда. Мысль при первом удобном случае перейти на сторону Красной Армии, впервые мелькнувшая у него в то страшное июньское утро, все крепла.
…На ночь дверь в палату без номера теперь не закрывают. Через коридор доносится до Курта шум ночного госпиталя: сопение спящих, сонные вскрики, чьи-то протяжные стоны… Слышно, как бормочет, борясь со сном, дежурная сестра.
«Все-таки удивительные в этой стране люди, – думает Курт, прислушиваясь к шуму госпиталя, – такая ненависть и такая человечность!» Вот уже около месяца он среди них. Немец. Солдат армии, которую здесь ненавидит каждый ребенок. Рядом с ним лежат люди, раненные его соотечественниками, раненные тут, у себя дома, в центре России. Но даже и тени зла, причиненного этой армией, не падает на Курта Рупперта. Любопытство? Да. Ирония? Сколько угодно. Изредка какая-то инстинктивная неприязнь, как у той высокой черноволосой девушки, что дала ему кровь. А ненависть? Нет… Странно, удивительно..
Персонал и раненые давно уже свыклись с необыкновенным обитателем палаты без номера. Вновь прибывших первым делом ошарашивают новостью: «У нас тут один немчура лежит». Утром, разнося градусники, сестра говорит ему «гутен морген». Нет-нет да и забредет в палату кто-нибудь из выздоравливающих, принесет под полой строжайше запрещенные папиросы, откроет фортку, даст прикурить. И, выдувая дым в рукав халата, заведет разговор:
– Ну как, криг не гут?
– Я, я! Война нет карашо. Война есть плохо, – кивает головой Курт, уже усвоивший кое-что по-русски.
– Гитлер капут?
– Я, я! Хитлер пусть подыхайт. Хитлер – собак… Хитлер – сволотшь.
Обе стороны, вполне поняв друг друга, улыбаются, пока не появится дежурная сестра и не разгонит этот антифашистский митинг.
И по мере того как Курт вживался в тот новый, необычайный для него мир, он все чаще думал о белокурой девушке, заставившей его принять решение. Она властно вошла в его жизнь. Думать о ней, вспоминать ее облик, ее голос, снова и снова перебирать в памяти ее слова стало для него радостью. Иногда она снилась ему. Он просыпался, полный взволнованного ожидания. А порой вдруг появлялась мысль: уж не пригрезилась ли ему вообще это бледное смелое лицо, эти непреклонные синие глаза? Не во сне ли он слышал и этот тихий и твердый голос? Девушка как бы превращалась для него в живое воплощение ее мужественного, храброго, но еще не вполне понятного Курту народа. Когда же, когда заживут наконец проклятые раны и можно будет показать им всем, что он, Курт Рупперт, не просто бежал от войны, что он не пацифист, а антифашист и хочет вместе с ними сражаться с общим врагом?