Текст книги "Глубокий тыл"
Автор книги: Борис Полевой
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 42 страниц)
5
Тут же, у бочки, Слесарев провел что-то вроде совещания подошедших инженеров, техников, мастеров, определил их новые обязанности, наметил всем на завтра первоочередные дела. Перед эвакуацией Анна работала старшим мастером по ремонту. Слесарев предложил ей сейчас же подобрать людей в бригаду восстановителей. Она принялась за это дело и так увлеклась, что освободилась, только когда уже стемнело и пожарище стало бросать багровые отсветы на низко нависавшие зимние облака.
Путь к двадцать второму общежитию, где жили старики Калинины, лежал через комбинатский двор. Совсем недавно все тут в любой час ночи сияло щедрыми огнями. Теперь приходилось идти чуть не на ощупь. У Анны появилось странное ощущение, будто она вдруг ослепла, оглохла, лишилась обоняния. Двигаясь по едва различимой на снегу тропинке, она не слышала привычных шумов: ни мелодичного гула, доносившегося обычно с электростанции, ни глухого буханья большого молота на механическом заводе, ни тонкого пения веретен, всегда точно бы вытекавшего из окон прядильной. Только метель, шелестела сухим снегом, словно торопясь затянуть и эту последнюю стежку. Никогда никто не видел раньше речку Тьму, протекавшую через фабричный двор, замерзшей: даже в самые лютые зимы вода ее чернела, курилась в лохматых, густо обросших инеем берегах, дышала на проходящих острыми запахами красильного и ситцевого производства. Теперь река совсем потерялась в снежных берегах. Лишь кое-где темнели проруби. К ним вели извилистые тропинки. По одной из них, совсем как в деревне, гремя ведрами, спускалась женщина.
«По воду ходят», – удивилась Анна. И это помогло ей понять, как тяжко людям было в огромных общежитиях, лишенных воды, света, тепла, канализации… Все, все изменилось. И там, где ночью глаз привык видеть громаду прядильной, сверкавшую пятью поясами огней, сейчас неясно вырисовывались бесформенные руины, царапавшие рваными краями тихое звездное небо.
Анна была не робкого десятка, но возле этой мертвой каменной громады ей стало так одиноко, так тоскливо, так жутко, что она пустилась бежать и бежала, пока, споткнувшись, не свалилась в небольшую воронку, уже припудренную снегом. Поднимаясь, она увидела совсем рядом тела двух немецких солдат, лежавшие, будто тряпичные куклы. От неожиданности она вскрикнула, но потом, как-то сразу успокоившись, пошла дальше, все время слыша впереди себя такое здесь необычное эхо своих шагов да грохот близкой канонады, гулко раскатывавшийся меж руин.
Двадцать второе рабочее общежитие – большинство текстильщиков именовало эти общежития по-старому «спальнями» – во времена фабрикантов Холодовых называлось семейным. Тогда это была спальня для привилегированных. Здесь жили подмастерья, конторские ресконтеры, текстильные художники, создававшие рисунки для знаменитых холодовских ситцев, славившихся на всём Востоке, граверы, вручную переносившие эти рисунки на медные валы, раклисты – тончайшие мастера текстильной печати, украшавшие ткань рисунками в шесть, восемь и даже десять цветов и оттенков.
Семья раклиста Степана Михайловича Калинина жила в этом общежитии со дня его заселения. Тут, в пристройке третьего этажа, или, поместному, в «глагольчике», Калинины имели продолговатую комнату с большим окном и дверью, выходившей в полутемный, с асфальтированным полом коридор. Здесь Анна родилась, выросла и прожила до самого замужества. С детства помнила она, что в комнате этой всегда было трудно повернуться. В передней ее части к стенам жались узкие кровати старших детей. Перед подоконником, всегда заставленным цветами, стоял чисто выскобленный стол, на котором ели, занимались рукоделием, готовили уроки, читали, а по вечерам под выходной игрывали в козла, а то и в очко. Эта передняя часть была отделена от задней розовой ситцевой занавеской. За ней стояла широкая родительская кровать, а напротив – продолговатый шкаф, служивший одновременно буфетом и комодом, и полочка с отцовскими инструментами. У стены на сундуке в ногах у родителей стелили маленьким. Это была обычная обстановка в семейных комнатах, которые по той же давней традиции здесь именовались каморками.
Но в комнате Калининых была своя особенность: передняя ее часть считалась «мамашиной». Тут на видном месте висел в самодельной рамке пожелтевший, водруженный еще в первые послереволюционные годы плакат с надписью «Призрак бродит по Европе, призрак коммунизма». На нем был изображен стремительно шагавший Ленин с кепкой, зажатой в кулак, в наброшенном на плечи пальто, развеваемом ветром. А в углу раскрывал черную пасть радиорепродуктор, висевший еще в дни юности Анны. Задняя половина считалась «батиной». Тут из-за полочки с инструментами тощая черноликая богородица в потускневшей серебряной ризе грозила кому-то поднятым тонким пальчиком. Перед иконой была даже лампада.
После Октябрьской революции, когда бежали за границу фабриканты Холодовы, комбинат из Товарищества Верхневолжской мануфактуры превратился в Большевистскую мануфактуру, а потом как-то само собой, без официальных переименований, в «Большевичку». Вокруг выросли большие и малые поселки – фабричные, кооперативные, коммунальные. Обитатели общежитий понемногу разъезжались по новым квартирам. Дети Калининых тоже обзавелись каждый своим жильем, но старики, люди заслуженные, на фабрике известные, которым получить новую квартиру не составило бы особого труда, так и остались в своей комнате, в «глагольчике», который издавна назывался калининским и даже в честь Варвары Алексеевны именовался соседками «тё-ти-вариным».
Все это огромное здание, все его лестницы, переходы, коридоры Анна помнила даже лучше, чем сгоревший домик мужа; где прожила последние годы. Если бы не это, нипочем не добраться бы ей до тётивариного «глагольчика»: такая кромешная тьма и могильная сырость окутали ее, как только за спиной, взвизгнув тугим блоком, захлопнулась дверь. Казалось, здесь даже холодней, чем на дворе. Зябкая дрожь пошла по телу.
Закрыв глаза, Анна нащупала круглый металлический поручень, поднялась на третий этаж и по стенке двинулась вдоль коридора. Темно. Тихо. Лишь в отдалении плакал ребенок, да еще доносился откуда-то кашель, сухой, надсадный, безнадежный. Дойдя до поворота в «глагольчик» и отсчитав четвертую с краю дверь, Анна нерешительно остановилась. А вдруг заблудилась? Вдруг это не та дверь? Ей почему-то сделалось страшно. Дрожащей рукой она дотянулась до овального металлического номерка и на рубчатой его поверхности нащупала цифры «4» и «6». Сорок шесть, здесь. Постучала. Из открывшейся двери неожиданно пахнуло жилым теплом. В желтом свете фитилька, плававшего в жестяной плошке, вырисовалась массивная фигура отца.
– Что так поздно?
За спиной отца постукивала о пол палка. Розовая, с огромными пышными пионами ситцевая занавеска отодвинулась, и из-за нее возникла тоненькая стройная девушка с тяжелой светло-русой косой, переброшенной через плечо. Эта была племянница Анны Женя Мюллер, о гибели которой было столько толков. Она похудела. Лицо, на котором раньше всегда был легкий румянец, бледно. Прямой, с маленькой горбинкой нос чуть заострился, и коса от всего этого казалась еще тяжелее. Идя сюда, Анна решила до того, как все выяснится, быть сдержанной и холодной, но, увидев Женю, все позабыв, она бросилась к ней.
– Белочка, хорошая ты моя… Бабушка-то, Галка-то как обрадуются…
Девушка тоже разволновалась. Румянец пятнами пошел по осунувшимся щекам. Большие темно-синие глаза стали влажными, губы дрогнули. Но она все-таки нашла в себе силы сдержаться и даже чуть-чуть улыбнулась.
– Неужели и ты, тетя Анна, научилась плакать? Ты ж только смеяться умела.
– А ты такая же колючка! – сказала Анна и действительно расхохоталась звонко, заразительно, как не смеялась уже давно, а потом схватила девушку за плечи, повернула ее к свету, стала рассматривать – похудела, повзрослела и хорошенькая какая стала! Ребята с фронта вернутся – пропадут, как мухи!
– Да не мни ты ее, не мни! Она ж неделю всего как на ноги поднялась, – волновался дед, радуясь такой сердечной встрече.
Потом пили чай, собственно, не чай, а взвар сухого брусничного листа. Припахивавший, дымком, напиток этот казался им даже лучше настоящего чая. Опять говорили о родственниках, которых война разметала по стране; печалились об Анниной свекрови, погибшей такой страшной смертью; толковали о муже Анны, от которого письма приходили так редко, и завидовали сестре Марии, забравшейся в такие далекие края, где и окна, должно быть, не нужно вечером занавешивать.
– А и померзень же у вас во спальне, как вы тут живы остались, – сказала вдруг Анна.
– Это верно, как говорится, наша горница с богом не спорится, что на улице, то и тут, – усмехнулся Степан Михайлович.
– Совсем не топят? – как-то машинально спросила Анна.
Дед с внучкой переглянулись.
– Гитлер все никак не собрался по дрова в лес съездить, – улыбнулась Женя.
– Не топят! – горько повторил за Анной Степан Михайлович. – Тут, милая, не то что топить, мертвых из каморок вынести некому! Полазь по этажам, так и лежат окоченелые в своих постелях…
Теперь Анна разглядела в углу печь, сделанную из большой железной бочки, и на печи банный чугун. В нём что-то хлюпало, источая сытный запах пареного зерна, чуть отдававший гарью. Взгляд ее остановили две пустые консервные банки с яркими, явно заграничными этикетками. Они лезли в глаза, бередили Анне душу, мешали ей отдыхать, наслаждаться теплом и покоем родительского гнезда. Отец обещал все рассказать. Ей не хотелось его торопить. Но мысль как-то сама собой, волей-неволей снова и снова возвращалась к тому же: здесь бывали немцы. К кому они ходили? Зачем?
– А напарница твоя, Женя, рассказывала, будто тебя очередью из автомата чуть не пополам перерезали. И будто ты ей велела бежать и сказала; передай, что, мол, умираю за родину, за Сталина… Об этом и в газете написали. Только без фамилии: товарищ М.
– Неправда это. Когда меня ранили, ее рядом и не было: туман был, мы заплутались и друг дружку потеряли.
– Ну, а кто же тебя все-таки спас, как ты здесь-то оказалась? – Анна требовательно смотрела в васильковые глаза племянницы.
– Говорил же тебе: свет не без добрых людей, – поспешно вступил в беседу старик. – …Ты давай лучше нам рассказывай, как там бабка-то моя: все пылит, все хлопочет или маленько поостыла, поспустила пары в эвакуации?
Он явно уводил разговор в сторону. Но Женя отвергла эту помощь. Твердо смотря в лицо тетки, она спокойно, даже с какой-то непонятной гордостью произнесла:
– Не люди, а один хороший человек. Немец, военный.
– Как, гитлеровец? – почти вскрикнула Анна и даже непроизвольно отпрянула от девушки.
– Нет, не гитлеровец, – с тем же мучительным спокойствием ответила та. – Он хороший человек, его отец – коммунист. Он сейчас сидит в концентрационном лагере. Курт тоже прежде был комсомольцем…
– Это его гостинцы? – Анна брезгливо показала на банки, не дававшие ей покоя.
Старик, согнувшись, уставился глазами в чашку. Но Женя с подчеркнутым спокойствием подтвердила:
– Да, это Курт принес. И вот это тоже, – указала она кончиком палки на два пузатых куля, торчавших из-под кровати. – Пшеница горелая с элеватора. Мы кашу варим, вон в чану кипит.
– Не много ли на двоих? – спросила Анна, чувствуя, что в ней поднимается волна неудержимого раздражения. – Животы не лопнут? Иль, может быть, вы уже тут «частную инициативу» проявили, торговлишку наладили на немецкий манер? Гитлеровцы, говорят, это поощряли…
– Что ты, что ты, дочка, бог с тобой! – обиженно воскликнул дед.
– Этой кашей мы весь коридор кормим, – так же спокойно ответила Женя. – Всех, кто ослаб.
– Ну да, вот сейчас поспеет, и будем раздавать. Увидишь… Белочка, глянь, разварилась ли?.. – И снова, стремясь отдалить тягостный разговор, старик попросил: – А ты о матке-то, о матке-то… Соскучился я без нее. Знаешь по пословице: без мужа голова не покрыта, а без жены дом не крыт…
Послышался тихий стук, и дверь отворилась. – Здоровеньки булы, Михайлыч, здравствуйте, Женечка. Не рано я? – оказала, появляясь на пороге, невысокая худая женщина с морщинистым личиком, на котором выделялись большие бескровные губы и почти круглые, обведенные темными кругами карие глаза. Эти глаза с удивлением смотрели на Анну. – Кто это у вас?.. Анна!.. Неужто не узнаешь?
Только по голосу, по певучим украинским интонациям и можно было угадать в этой печальной женщине, стоявшей с кастрюлькой в руке, катушечницу Лизу Борисенко, славившуюся на все общежитие певунью. Анна бросилась к давней подружке; крутой комок, подкатив к горлу, не давал говорить, но Лиза и так все поняла.
– Изминылась, да? Та я шо, есть гут таки, яки в постели.
– Так что же вы? – с упреком сказала Анна, обращаясь неведомо к кому. – Разве тут кашей поможешь? Людей звать надо.
Она стояла уже у двери, торопливо срывая с вешалки пальто.
– Куда ты? Подожди до утра. В такую позжину разве кто к нам пойдет!
– Пойдут, – уверенно сказала Анна, обматывая голову платком. – Не могут не пойти.
По памяти, вслепую бежала она по темным коридорам, не разбирая пути, перескакивала через ступеньки лестницы, сразу нащупала железную скобу двери, отполированную прикосновениями рук многих поколений жильцов. Взвизгнув блоком, дверь пропустила ее и тут же сердито захлопнулась. На дворе всё так же сверкали звезды, все так же шелестя, сухой снег колол ей лоб, переносицу, губы. Но после промозглого холода коридоров мороз был как-то неощутим, а воздух казался необыкновенно вкусным.
Что искать? Райком? Райсовет? Военную комендатуру? Все, что представляло здесь партию, советскую власть, армию, разместилось, вероятно, на новых местах. Как их найдешь? У кого спросишь? Кому рассказать о тех, чей слабый сухой кашель слышится в тишине коридоров? Кого позвать на помощь сейчас, ночью, в разоренном городе, где, вероятно, ничего еще не встало на свои места?
Школа! На фабрике хорошая школа, где когда-то училась и Анна. Если здание уцелело, наверное, там кто-то есть. Догадка оказалась правильной: в одном из окон нижних классов из-за неплотно подогнанной маскировочной шторы виднелась полоска света. Женщина бросилась на крыльцо и забарабанила в дверь. Что там за учреждение, ей все равно. Это свои, советские люди. Они не могут, не имеют права, не смеют не прислушаться к ее зову.
И она не ошиблась. Тут еще только развертывался военный госпиталь. Но уже через какой-нибудь час промозглый сумрак коридоров общежития вспарывали суетливые лучи карманных фонариков. По асфальту пола торопливо цокали подковы солдатских каблуков. Скрипели носилки. Запахло лекарствами, пищей. Женский голос требовательно звал из тьмы: «Сюда, сюда, здесь двое больных детей». Кто-то предостерегал: «Эй, с носилками! Осторожней, не поскользнитесь на лестнице». Простуженный бас сердился: «Ну куда вы, к черту, тычете фонарь! Осветите саму больную!» Мужской голос неуверенно бубнил: «А ты, маленькая, обойми меня ручкой за шею». Плачущая женщина все повторяла: «Свои, милые вы мои! Дожила-таки, свои пришли!»
Только когда к большим, находившимся в концах коридоров окнам, которые здесь почему-то назывались «итальянскими», уже льнул серенький, худосочный рассвет, Анна, усталая, но довольная, вернулась в родительскую комнату. Едва добралась до мамашиной половины, где ей уже постелили на Галкиной кровати, грузно опустилась на нее и вдруг как-то сразу затихла. Когда Женя встала, чтобы задуть плошку, она увидела, что тетка спит, не раздеваясь, в жакетке и валенках, свернувшись калачиком, прямо поверх одеяла.
6
Проснувшись, Анна не сразу сообразила, где она находится. Острый оранжевый луч, вырываясь откуда-то сверху, пронзал наискось полутьму. Он упирался в розовую занавеску, и в свете его полыхал красный разлапистый пион. Окончательно придя в себя, Анна сразу же была вновь озадачена: мать рассказывала что-то своим резким, без нужды громким голосом, каким часто говорят старые ткачихи, привыкшие к грохоту станков. В рассказ то и дело встревала Галка, рассыпая свои уж, уж, уж… А дети?
Словно ветер сдул Анну с постели, она рывком раздвинула занавеску. Старики сидели рядышком на широченной своей кровати. Лена и Вовка сидя дремали, уютно устроившись каждый на одном из колен деда. В темном углу, у весело потрескивавшей печки, смыкались две головы: черная, кудлатая и светлая, с толстой косой. Черная возбужденно потряхивала кудрями. Слышалось:
– …молодой, симпатичный, с усиками. Уж он сразу наклонился, ребят поднял, бабушке вежливо так помог, а я топчусь, как дура, в этих противных валенках с калошами, будто молочница какая. А он уж смеется: чего стоишь, прыгай в машину, Кнопка! Ты понимаешь, Женечка, это мне «Кнопка»… Уж я б ему Кнопку показала, да, думаю, еще рассердится, не посадит, и придется мне в этих паршивых мокроступах: трюх, трюх, трюх… Села.
– Мамаша, как же вы добрались? – спросила Анна.
– Проснулась?.. Очень просто добрались. Чай, не в гитлерии, свои люди-то, не бросили, подвезли.
– Нас дяденька лейтенант подкинул на пестрой полуторке, – авторитетно подтвердил Вовка, раскрывая один глаз, но не теряя теплого местечка в ложбинке дедова плеча. – А Галку он Кнопкой звал. – И для полной убедительности Вовка припечатал эту фразу словечком, должно быть, только что подобранным на военной дороге. – Точно.
По такому чрезвычайному случаю дед снял со шкафа щеголеватый самовар, весь разукрашенный медалями. Вскоре, подбоченясь, он мурлыкал на столе, нахально посверкивая в сторону электрического чайника, бездейственно пылившегося на подоконнике.
– Ну вот, совсем как в мирное время, – радостно потирая руки, заявил старик.
Семья, сидя вокруг стола, довольная, благостная, как бы отходила от пережитого. Такой увидел бы ее любой посторонний. Но тому, кто знал Калининых, наверное, бросилось бы в глаза, что степенный, медлительный Степан Михайлович как-то непривычно суетлив и многословен, что Варвара Алексеевна, наоборот, молчалива, часто отвечает невпопад, и взгляд ее, задержавшись на лице мужа, вдруг становится беспокойным. Анна видела это, и собственный ее взор против воли снова и снова притягивали иноземные этикетки консервных банок. Ах, как было бы всем хорошо, если б не этот проклятый немец!
Взгляд Анны останавливался на Жене. Она и Галка сидели теперь на большом деревянном сундуке. Галка что-то возбужденно рассказывала сестре на ухо, тараща свои серые лучистые глазищи. Женя улыбалась с ласковой насмешливостью. Тонкие ее пальцы перебирали кончик косы. Удивительно походила она на своего отца, которого Анна помнила таким же вот молодым, белолицым, синеглазым.
Рудольф Мюллер был одним из тех иностранных специалистов, которых в свое время, не скупясь, выписывали из-за границы промышленники Холодовы, не верившие ни в знания отечественных инженеров, ни в мастерство и смекалку русских рабочих. Тут были и немцы, и англичане, и чехи, и бельгийцы, но всех их текстильщики звали одинаково «немцами», и улица серых двухэтажных деревянных домов в особом районе двора, где обитала иностранная колония, в просторечии именовалась «немецкой слободкой».
После революции большинство иностранных специалистов разъехалось по своим странам. Мастер Мюллер, давно уже подозревавшийся администрацией в преступных связях с фабричными политиками, в Германию не вернулся. Он оказался большевиком-подпольщиком, одним из тех, кто утверждал в городе советскую власть. Потом вместе со сформированным на «Большевичке» полком Красной Армии он отправился на фронт, комиссарствовал и на войне женился на молоденькой ткачихе Татьяне Калининой, ставшей в том же полку медицинской сестрой. Вместе они вернулись в родные края, и бывший мастер-красковар привез серебряную саблю, полученную от командования за храбрость. В первую пятилетку рабочие избрали Рудольфа Мюллера красным директором ситценабивной фабрики, а в начале коллективизации горком послал его в деревню. Оттуда его привезли в красном гробу. Он погиб от кулацкой пули. Стоя с комсомольцами в почетном карауле, Анна навсегда запомнила тонкие, точеные черты его лица, пышные светлые волосы. Теперь, смотря на Женю, она думала, до чего же разительным может быть семейное сходство. Девушка, должно быть, и характером пошла в отца. Такая же прямая, непреклонная…
Но, и любуясь племянницей, даже гордясь ею, Анна ни на минуту не могла отделаться от мысли о человеке, из-за которого в этой всегда такой дружной и согласной семье пошли пока еще и не очень заметные, но ощутимые трещины. Немецко-фашистская армия принесла столько бед, отметила свой путь такой кровью, так бессмысленно изуродовала Верхневолжск, что в каждом немце-военном Анна невольно видела виновника этих бед. Зачем он сюда таскался? Почему об этом гитлеровском вояке племянница говорит как о друге? Анна перевела беспокойный взгляд на детей. Они что-то собирались делить по справедливому солдатскому способу.
– Кому? – спрашивала Лена, поднимая зажатый кулак.
– Мне, мне! – нетерпеливо кричал Вовка, для пущей беспристрастности крепко зажмуривавший глаза.
Девочка разжала пальцы. На ладошке оказалась шоколадка. Анна отобрала ее.
– А это откуда? – строго спросила она. Степан Михайлович молчал, а Женя, встав с сундучка, прихрамывая, подошла к столу и спокойно пояснила:
– Это тоже принес Курт.
Вот оно! Вот что томило Анну, что не давало ей наслаждаться миром за чайным столом. Разве гитлеровцы будут даром кормить кого-нибудь шоколадом! Чем же с ним расплачивались? Чем? Почему в этот дом, где люди умирали с голоду и замерзали на своих кроватях, в одну из комнат носили шоколад?
– Стало быть, гитлеровец вам сюда еще и сласти таскал?
– Я повторяю, Курт не гитлеровец, – медленно произнесла Женя. Она так же упрямо смотрела в лицо Анны, и синие глаза ее стали похожими на льдинки. – Он рассказывал, что он был юнгштурмовцем.[1]1
Юнгштурм – формирование коммунистической молодежи в догитлеровской Германии.
[Закрыть]
– Он расскажет! А он тебе не говорил, что он внук Карла Маркса или племянник Клары Цеткин?
– Внуком Карла Маркса он себя не называл. Но он говорил, что его отец – коммунист и сидит в лагере Бухенвальд. И я ему верю, слышишь?! – В голосе и в глазах девушки был вызов.
– Кому ты веришь? – крикнула. Анна. Степан Михайлович поднялся, попытался встать между дочерью и внучкой.
– Анна, потом. Остынь, успокойся.
Но было поздно. Оттолкнув старика, Анна опять оказалась лицом к лицу с девушкой.
– Ты, комсомолка, говоришь о нем, об этом… будто он твой друг.
– Да, он мой друг!
У Анны руки опустились.
– Ты, может быть, еще скажешь, что любишь его?
Синие глаза были все такими же твердыми, так же прямо смотрели они в лицо Анны, а побледневшие губы спокойно произнесли:
– А разве можно запретить любить?
Анна бросилась к кровати, схватила Вовку, который уже успел перепачкаться в шоколаде, стала рывками натягивать на него шубку.
– Пойдем, маленький, пойдем… Лена, одевайся. Быстро!.. Нам здесь не место.
– Опомнись, не дури. – Дед старался вырвать у нее из рук испуганного мальчика.
– Я дурю? – бормотала Анна. – У девки мать в Красной Армии, а она тут с гитлеровцами путается. А дедушка радуется, консервы да шоколадки принимает… Я дурю? Это вы все одурели! Да будешь ты, дрянь этакая, одеваться? Что у тебя, руки одеревенели?!
Она дала Вовке звонкий шлепок. Но мальчуган был не пуглив и не терпел несправедливости. Он не заплакал. Он только покраснел, сбычился и молча двинулся на мать, размахивая крепкими кулачками. Это еще больше взбесило Анну. Оттолкнув мальчика, она бросилась к племяннице.
– Свои пришли, да? Обрадовалась? – И вдруг, срываясь, выкрикнула: – Немецкая кровь заговорила!..
Наступила тягостная тишина. Даже Вовка, почувствовавший что-то страшное, сразу стих. Тогда медленно поднялась Варвара Алексеевна. Подошла к двери. Негромко, но так, что все это отчетливо расслышали, произнесла:
– Кровь?.. Вот это уж, милая, действительно гитлеровские речи. – И, показав сухоньким пальцем на дверь, тихо сказала: – Вон!
И, может быть, оттого, что в шумном разговоре вдруг прозвучал этот спокойный, негромкий голос, Анна, точно вся обмякнув, опустила глаза и покорно пошла к двери, таща за руки затихших, присмиревших ребят… В коридоре она остановилась и, застегивая Вовкину шубку, поглядела на закрытую дверь. Втайне она ожидала, что дверь откроется, ее догонят, остановят, уговорят. Но дверь оставалась закрытой.
Только когда Анна с детьми уже спускалась по лестнице, Степан Михайлович нерешительно потянулся было за шапкой.
– Куда же она с ребятами? Ты об этом, Варьяша, подумала?
Но Варвара Алексеевна решительно остановила его.
– Не пропадет! – Потом перевела на мужа свои черные, узкие, все еще красивые глаза и грозно спросила: – Ну, други милые, рассказывайте, что вы тут без нас натворили.