355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Клещенко » Это случилось в тайге (сборник повестей) » Текст книги (страница 38)
Это случилось в тайге (сборник повестей)
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 00:55

Текст книги "Это случилось в тайге (сборник повестей)"


Автор книги: Анатолий Клещенко


Жанр:

   

Прочая проза


сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 40 страниц)

Это была идея, мысля!

Вот только… если лейтенант выбросил пли потерял золото, когда тонул?

И Ольхин сказал не очень уверенно:

– Иван Терентьевич, я вроде бы знаю, где должно быть золото. Ну, которое унес мой начальник.

Иван Терентьевич разогнул спину – так распрямляется пружина.

– Да?

Не спрашивая ни о чем больше, он снова опустился на колени перед шкурой и с ожесточением принялся обрабатывать ее новой порцией золы. Ольхин посмотрел на него недоумевающе: выходит, золото не интересует? Или Иван Терентьевич не понял? А, просто не поверил, конечно! Ольхин мысленно усмехнулся – иронически. Ничего, поверит завтра, когда его приведут туда, когда возьмет в руки. Или – если золота не окажется – поверит в искренность Ольхииа, в доброе желание его. Должен будет поверить, ведь Ольхин не взял золото сам, а в этом Иван Терентьевич не сможет усомниться, если дальше они отправятся вместе.

"Ладно, – подумал Ольхин, – докажу, когда рассветет".

Иван Терентьевич молчал. Его руки механически втирали в мездру уже пропитавшуюся жиром золу, но он словно бы позабыл, что нужно ее сменить. Наконец поднялся, встряхнул шкуру и сказал:

– Ну вот, уже не шибко жирная. Еще маленько потереть – и порядок, можно обувку шить. А ты отдыхай давай, сил набирайся к завтрему. Утром и о делах станем разговаривать, про золото и про все. Найдем общий язык. Ложись вон на пихтач и спи, я себе нового лапнику принесу.

И Ольхин понял и согласился всем своим бесконечно измученным телом, что Ивану Терентьевичу сейчас не до разговоров, он будет шить обувку, это же самое важное в дороге – обувь. И Ольхин, переставив свои сапоги так, чтобы их обдавало только теплом, не жаром, перебрался на приготовленное Иваном Терентьевичем место. Словно взмах птичьего крыла где-то сбоку, вне поля зрения, промелькнула мысль, что в кармане сигареты, надо бы их не смять. Но мысль эта промелькнула, а Ольхин уже поворачивался спиной к костру и летел в спасительную черноту сна.

Во сне он сначала лежал на штабеле теплых, пахнущих смолой бревен, чувствуя голым животом шершавость коры и плохо обрубленный сучок, но ленясь поворачиваться, потому что спину грело весенними лучами солнце. Потом искал начальника конвоя, потому что работу кончили, а тот не снимал оцепление. Тогда он пошел на берег, где сплавщики вязали плоты, и наконец нашел начальника – тот плавал в воде, выставив одни плечи, а бригадир сплавщиков смеялся и отпихивал начальника багром, как бревно. Потом вдруг стало жарко, раздались крики: "Горит!", "Лес горит!" Из клубов желтого дыма вырвался попавший в петлю глухарь, а Ольхин стал душить его, прижав грудью к снегу. Душил и краем глаза видел, как золотая от огня сосна вдруг повернулась и, распластав космы искр и дыма, стала падать – на него, на Ольхина, до костей прожигая жаром. Он рванулся в сторону, перекатился через левое плечо – и действительно увидел пламя и сноп искр над ним. И Ивана Терентьевича, подбрасывавшего в костер дрова.

Иван Терентьевич, словно споткнувшись, отступил от огня, а деревину, которую собирался бросить в пламя, бросил на снег. И каким-то особенным голосом сказал:

– Дрова вот подбрасываю, чтобы ты не замерз, уже прогорать стали…

Ольхина поразил взгляд Ивана Терентьевича. Такой, словно Иван Терентьевич спросил что-то и ждал ответа. Но Заручьев ничего не спрашивал, только смотрел, и тогда Ольхин невольно спросил сам:

– В чем дело?

– Да ни в чем… Говорю – дрова подбрасывал, – как-то уж очень беспечно ответил Заручьев.

Ольхин невольно покосился туда, где стояли сапоги. Но на месте сапог стояли смешные шлепанцы из шкуры. Повернулся, собираясь спросить о сапогах, – и увидел их на ногах у Заручьева. Это его не удивило: человек ходил по снегу за дровами. Но почему он в туго перепоясанном плаще, когда был в пиджаке до этого, зачем за плечами сетка с барсучьим мясом? Уже собрался в дорогу, хотя еще и темно? Но почему не разбудил, дров подкладывал на костер – спи, дескать, не просыпайся от холода? Ольхину вдруг показалось, будто одно сердце у него стало проваливаться куда-то, а другое, распирая грудь, подкатилось к самому горлу, закупорило его. Он растерянно посмотрел на грязный, обтаявший возле костра снег, свои босые ноги – и спросил:

– А как же я? Иван Терентьевич!

Заручьев поправил за спиной сетку и, не отступив, а сделав шаг вперед, к костру, не пряча взгляда, заговорил беспощадно и вместе соболезнующе:

– Ты?.. Тебя никто не заставлял за мной увязываться. Золота захотелось, легкого заработка?

– Какое золото? – отчаянно крикнул Ольхин.

Иван Терентьевич насмешливо дернул уголком рта:

– Ладно, дурачка не валяй. Скрывать не думаю: да, у меня, я взял, а на лейтенанта сказал, чтобы в грех, тебя не вводить. Я – ну и что?

И опять, как у самолета тогда, Ольхина захлестнула и понесла – а, все равно куда! – волна слепой безрассудной ярости. Он, Ольхин, будет замерзать в тайге, потому что этот гад, этот кусок твари не только закосил на него, да еще и хлещется этим!

– Вор! Падаль!

У Ивана Терентьевича сжались кулаки, и сам он подобрался, напружинился, весь – готовый к прыжку. А голос его зазвучал страшной, снисходительной ласковостью:

– Это ты мне можешь говорить? А, парень? – Иван Терентьевич шагнул вдруг почти в самый костер и не заговорил – залязгал словами: – Иван. Заручьев. В жисть. Нитки чужой. Задаром. Не взял. Понял, сволочь затюремная?

Ольхин – босиком – рванулся к нему и, не помня себя от ненависти, завизжал:

– Врешь, вор, ворюга! Кусочник! Золото украл и сапоги! У-у-у!..

– Брось! – Иван Терентьевич помахал раскрытой ладонью перед глазами Ольхина, будто разгоняя сигаретный дым. – Ты мне, паскудник, не сапогами – жизнью обязан! А металл… металл я взял, чтобы тебя к нему не допустить.

– Украл! – крикнул Ольхин, топчась на расплывающемся под голыми ступнями снегу. – Вор!

Иван Терентьевич помотал головой.

– Нет, не вор. Я его все равно что намыл, из земли достал. Ничейный, значит, я право имею взять, тридцать лет добывал!

– Видел? – Ольхин, показывая Ивану Терентьевичу кукиш, скособочился – и локтем ударился о твердое в кармане. И сразу же вспомнил, обо что.

– Возьму-у, – уверенно протянул Заручьев. – Это ты не сомневайся, уже взял!

– Отда-ашь!

– Не тебе ли?

– Мне отдашь, с-сука! – спокойно, со злорадным торжеством, но елейным голосом сказал Ольхин, а последнее слово даже пропел. – Ты, ишак, рогами упирался, да? Тридцать лет из земли доставал, да? Так тебе же, гаду, положено ишачить, а я за это золотишко, – Ольхин подмигнул и, щелкнув пальцами, сделал жест сеятеля, – знаешь как гульну по буфету? Ох и гульну! – Он потешался, паясничал, уничтожая Ивана Терентьевича, забыв обо всем, кроме своего торжества.

Заручьев снисходительно усмехнулся и, движением плеча проверив, на месте ли сетка, сказал:

– Ладно, некогда мне с тобой тут… Зла я тебе не хотел, сам ты его нашел, себя и вини… – И уже повернувшись уходить, кивком показал через плечо: – Там вон поршни тебе и барсучины кусок. Ну… – И Заручьев пошел прочь от костра, в начинающую синеть тьму. Ольхин как-то не сразу осмыслил это, с усмешкой провожая его взглядом, ждал, что Иван Терентьевич, покуражась, сейчас вернется. Но тот не останавливался.

– Стой! Эй, ты! Стой! – рявкнул тогда Ольхин.

Заручьев не обернулся.

– Стой, слышишь! – Ольхин рванулся было бежать следом – и запританцовывал босыми ступнями на снегу. – Стой, стрелять буду!

Он еще выкрикивал это, но уже понимал, что Заручьева не напугать, Заручьев только усмехнется и будет уходить, унося его сапоги и украденное золото. Тогда Ольхин вытащил из кармана пистолет и, потрясая им, закричал умоляющим отчаянным голосом:

– Стой! Слы-ышишь?! У меня пистолет! Пистолет! – и побежал, не чувствуя обжигающего холода снега. – Иван Терентьевич! Пистолет!

Иван Терентьевич уходил. Ольхин поглядел на его каменно-спокойную спину, потом на пистолет в кулаке. Вспомнил, что должен быть какой-то предохранитель, что-то нужно с ним сделать и прицелиться. Но он не хотел этого делать и не умел, ему хотелось заплакать, кажется, он уже плакал – от непоправимости происходящего. Потом он ударился обо что-то разутой ногой и упал на колени.

– Иван! Иван Теренть-и-ич! – это был не крик – вопль попавшегося в ловушку зверя.

Каменная спина Заручьева была уже на расстоянии десятка шагов. Шаг, еще шаг… Ольхин вытянул руку с пистолетом, и пистолет сам грохнул и дернулся в руке, а спина Ивана Терентьевича стала как-то быстро-быстро уменьшаться. Не удаляясь, а как бы проваливаясь. И вдруг превратилась в плоское черное пятно на синем снегу.

25

Пилот смотрел на дело своих рук, и руки у него тряслись. Ему захотелось их вымыть, но к ручью ноги отказывались идти. Он стал вытирать руки снегом, но снег просыпался меж пальцами.

– Фу, черт, не человека же задушил – собаку. – Пилот стал вспоминать вычитанное или слышанное когда-то: что у каких-то народов собачье мясо считается деликатесом, что его врачи, кажется, рекомендуют туберкулезникам. – Что, в конце концов, не умирать же людям ради жизни собаки?

Руки перестали дрожать, и он поволок Зорку к ручью. Снег на ее шкуре не таял, она казалась седой, даже не похожей на Зорку, и пилот старался думать о ней не как о Зорке, а просто как о собаке. Человек убил собаку, чтобы не подохнуть от голода, – что это, преступление?

У ручья он увидел валежину, смел с нее снег и сел, ноги у него были ватные. С помощью ножа Анастасии Яковлевны и напильника пилот стал снимать шкуру. Как попало, клочьями, лишь бы ободрать. Потом завернул в эти клочья лапы и голову, затискал под валежину, а тушку долго полоскал в ручье. От ряби текучей воды и слабости кружилась голова, поэтому одной рукой он болтал в ручье тушку, а другой обнимал согнувшуюся над водой березку. Ручей уже давно смыл с мяса кровь, но пилоту не хватало мужества уйти. Предстояло самое ужасное – разговор с Анастасией Яковлевной.

Да, преступления он не совершил. Поступил, как подсказывали разум и обстоятельства. Но… как ей сказать об этом? Выдумать, что Зорка попала в лапы, ну, медведя, что ли? Черт, медведи спят, не шалаются по тайге. Рысь? Это подходит, но как он сумел отнять у рыси добычу? Очень много лжи, а этой женщине так не хочется лгать! И – даже если он сумеет солгать! – Анастасия Яковлевна вряд ли станет есть мясо. Нет, это не решение – с рысью, а впрочем… впрочем… может быть, он придумает что-нибудь. Надо только очень правдиво солгать, все время помнить, что это будет благородная, святая ложь, – ведь надо, чтобы Анастасия Яковлевна ела, ведь он не только о себе думал!

Подойдя к самолету, он повторил себе это еще раз и, набрав полную грудь воздуха, толкнул дверь.

– Анастасия Яковлевна, можете меня поздравить! И себя тоже – у нас есть мясо!

Кажется, голос его не подвел, а если и дрогнул чуть, так ведь ему полагается волноваться, переживать удачу.

Учительница встала, облегченно, радостно улыбаясь, но живая улыбка в сочетании с мертвыми глазами напугала пилота: она показалась ему искусственной, актерской.

– Заяц? Нет, глухарь? Да? – гадала Анастасия Яковлевна.

– Рысь! Вернее, рысенок. Но все равно – еда, пища!

– Рысь? Разве их… едят?

– В нашем положении есть можно все съедобное. А рысь… рысь охотники считают отличной штукой.

– Рысь! Данте хоть мех погладить…

– Не выйдет, – пилот помедлил. – Я ее, чтобы в самолете не дрызгаться, на ручье разделал, а шкуру выбросил.

– Жалко, – сказала Анастасия Яковлевна, – шкуру и все внутренности Зорка, наверное, слопала бы. Удивляюсь, чем жива собака? Мы хоть что-то ели, а она?

– Собака, – сказал пилот и запнулся. – Собака перебьется – не человек…

Он вкладывал в свои слова особый, лишь ему ведомый, его оправдывающий смысл. А что? Собака – действительно собака, и только.

– Возможно, – согласилась Анастасия Яковлевна. – Бегает вот где-то, охотится, наверное, тоже…

– Да, конечно… Извините, Анастасия Яковлевна, я хозяйством займусь. Вода, дрова. – Он прихватил с печки ведро и пошел за снегом.

– Снежина валит опять – света белого не видно! – сказал он, вернувшись. – Погода и та против нас, небо закрыто, а как искать кого-то в тайге без авиации? Ходить и аукать?

– Мы с вами все-таки хоть в тепле и знаем, что о нас помнят, можем надеяться. Мне страшно за остальных, очень страшно!

– Здоровые мужики, что им сделается! – бодро уверил пилот, но представил себя самого, бродящего днем в поисках петель, – и стало холодно, он невольно втянул голову в плечи.

Вода в ведре начала закипать, запахло варевом. У пилота, не сводящего глаз с ворочающихся, как живые существа, кусков мяса, свело судорогой желудок. Он уже не мог терпеть дольше. Воровато оглянулся на учительницу и, вспомнив, что она не может видеть его жалкого нетерпения, попытался вынуть один из кусков. Но мясо было еще сырым, резиновым, оно отпрыгивало от напильника и ныряло под коричневую пену. Тогда пилот выхватил его прямо рукой, уронил на пол, обжегшись, и поднял, притиснув спрятанными в рукава ладонями. Вонзил зубы. Голод заставил его забыть о разорванной щеке и разбитой челюсти, но боль напомнила. Он затряс головой, как делает это схватившая белку лайка. Только окончательно убедившись, что еда действительно не по зубам, он с сожалением бросил ее обратно в ведро и снова по привычке всех зрячих оглянулся: не видели?

– Анастасия Яковлевна, у вас, кажется, была соль? И ложка?

– Есть и то и другое. Уже сварилось? Слишком быстро, по-моему.

– Еще нет, но мешать, пену снимать надо чем-то.

Он получил чайную ложку и – в бумажном кулечке – немного соли. Столько, что всей не хватило бы на ведро. А пилот высыпал треть и, подождав с полминуты, потянулся ложкой – попробовать.

– Знаете, – пошлепав губами, сказал он, – соли мало. Вообще мало.

– А вы посмотрите у Ивана Терентьевича, – подсказала она.

Пилот усмехнулся – уж он-то знал, что там можно, увидеть. Но все-таки пошел. Перебросив несколько веток, прикинулся удивленным:

– Вы знаете, ничего нет. Абсолютно ничего! – не заглядывая внутрь, он хлопнул крышкой чемодана. – А в чемодане тряпки, зубная щетка и мыльница.

Пальцы учительницы перестали играть спицами.

– Владимир Федорович, а вы… хорошо смотрели? – спросила она после паузы.

– Будьте спокойны, – уверил пилот.

Она долго молчала, потом сказала раздумчиво:

– Непонятно… И неожиданно…

– Ничего непонятного. Он – помните? – с самого начала порывался уйти. Доказывал, что ему следует идти, не лейтенанту. Ну и ушел. Ушел – и все. А вы о нем беспокоитесь…

– Не понимаю, что меняется, если он ушел… совсем? Ведь вы это хотите сказать?

Пилот пожал плечами и, чтобы не отвечать, занялся печкой – следовало подложить дров. Потом стал пробовать варево, чувствуя блаженную теплоту в желудке, черпая за ложкой ложку.

– А, знаете, ничего. Очень ничего. И скоро будет готово, по-моему. Не знаю только, как мясо.

– Мясо надо варить не меньше часа, Владимир Федорович, вы торопитесь.

– М-м… Сейчас попробуем…

У Анастасии Яковлевны снова замелькали в ловких пальцах спицы. Но ненадолго.

– Скажите, снег все идет? – спросила она.

– Идет, – летчик краем глаза взглянул на иллюминатор уже после того, как ответил.

– Зорка моя что-то не возвращается. Вдруг из-за снега не найдет дорогу?

– Собака? Не найдет дорогу? Хотя, знаете, – спохватился пилот, – даже розыскные собаки в дождь и снег не берут след. Теряют.

– Вот видите… – сказала Анастасия Яковлевна и плотнее закуталась в шубу.

Пилот снова принялся пробовать варево. Помогая зубам ножом, проглотил несколько кусочков мяса.

– Анастасия Яковлевна, я тут вовсю пробую. Давайте чашку, я вам налью.

– Что?

– Говорю, давайте налью вам похлебки. Поешьте.

– Спасибо. Не хочу.

– Но ведь надо же! Помните, вы меня уговаривали?

– Помню. Я поем потом. Вы, конечно, не поймете, что значит для меня Зорка… Она никогда не пропадала так подолгу, а еще этот снег, и вы сказали…

– Что я сказал? – наигранно удивился пилот. – Что снег и собака может не найти следа? Ну и что?.. в крайнем случае одичает, – радуясь, что учительница не может видеть выражения его лица, пилот положил ложку.

26

Костер догорел.

Сначала по краям кострища начали чернеть угли, а огонь отодвигался к середине. Потом угли стали подергиваться серым летучим пеплом. Огонь дожрал несколько головешек и забился под последнюю – черный от копоти двухметровый березовый недогарыш – и, показав несколько раз желтый язык, потух. На островке золы, окаймленном веточками убитого жаром брусничника, осталось лежать похожее на огромную рыбу обгорелое полено.

Давным-давно рассвело, начался день. Хмурый, пасмурный, без теней на снегу, сам – как в тени. Но белизна снега и скудный свет вместе позволяли довольно ясно просматриваться далям левого берега, а на правом – плоскому и ровному как доска склону сопки. Но Ольхин ничего не видел, кроме своих босых ног, по щиколотку утонувших в еще теплой золе, и черного полена, ближе и ближе к которому переставлял ноги по мере того, как остывали края кострища.

Он боялся поднять голову, потому что взгляд против его воли уперся в пятно на снегу, которое раньше было Иваном Терентьевичем. Понимал, что придется подойти к этому пятну – взять свои сапоги, – Ольхину даже мысленно не хотелось произносить другое слово: снять, – чтобы не босиком собирать дрова. Он понял это уже давно, когда костер только начал гаснуть, но оттягивал и оттягивал. И до той минуты, когда уже нельзя будет не увидеть и не подойти, старался даже не думать об этом, забыть. Хотел только подбросить дров и снова сидеть у огня, не вспоминая ни о том, что было, ни о будущем. Сидеть и ждать конца, но только не идти неизвестно куда, чтобы замерзнуть, как чуть не замерз вечером, на берегу, там…

Зола остыла, Ольхин встал.

Сунув ноги в оставленные Иваном Терентьевичем поршни, потянул завязки. У щиколоток шкура собралась гармошкой, теперь заручьевское произведение действительно стало напоминать обувь. Он выпрямился и посмотрел туда, где лежал мастер.

– Ты что, мертвяков никогда не видел? – уговаривал себя Ольхин. – Привыкай, сам скоро таким станешь. Мертвяк и мертвяк, подумаешь! – И все время помнил, что не просто мертвяк. Даже уговаривал себя, чтобы еще помедлить, не подходить. Но ведь когда-то надо было подойти, отделаться – и забыть.

Баба ты или мужик в конце концов?

Не подействовало, ноги в поршнях отказывались переступить через границу зольного заколдованного круга.

– Дурак, рогатик, там же не только твои прохаря, там еще рыжье, золотишко. Ты можешь заиметь куш, какого не имел в жизни. Да еще ножичек прихватишь и мясо, а для этого надо всего-навсего сделать десять шагов пошманать дохлого фрайера.

Зачем-то стараясь ступать неслышно – словно Ивана Терентьевича мог разбудить скрип снега, – Ольхин подошел к трупу. Сцепив зубы и стараясь отстраняться, стащил сапоги с негнущихся ног, начал обшаривать в поисках ножа карманы плаща – и наткнулся на сигареты. Четыре нераспечатанных пачки и одна наполовину пустая… так это же его, Ольхина, сигареты! И он уже с некоторым злорадством, с пренебрежением к смерти закончил обыск. Зеленый брезентовый мешок с висюльками пломб Иван Терентьевич носил на себе, как пояс. Чтобы снять его, пришлось перекатить труп с боку на бок. Ручки капроновой сетки с мясом Заручьев умудрился надеть на плечи, как лямки рюкзака, – Ольхин их просто перерезал. Забрав все чохом в охапку, вернулся к погасшему костру.

– Вот и все, – сказал он, бодрясь, и, опустив руки, вывалил все принесенное в золу кострища. Зола пыхнула в стороны и вверх, запорхала в воздухе, грязными хлопьями ложась на ольхинскую добычу. А он вздрагивающими пальцами размял сигарету, закурил и плюхнулся на обугленное полено посредине кострища. Пересиливая брезгливость, переобулся, – холод промерзшей резины он принимал за холод смерти, передавшийся сапогам. Вышвырнув за пределы магического круга пепелища поршни, обратил внимание на свои дрожащие руки и только тогда почувствовал, что замерз. Он встал, высматривая что-нибудь годное на дрова, и опять увидел труп Ивана Терентьевича. Поспешно отвернулся – и перед глазами оказался берег. Тот, под которым вода раскачивает второй труп. Нет, он не хочет, не может здесь оставаться, сейчас он соберёт свой скарб и уйдет, убежит! Ольхин поспешно запихал в сетку мешок с золотом, жалкие остатки глухаря, перекинул сетку через плечо, переступил через брусничник на снег – и остановился. Куда он пойдет, в какую сторону? Только два следа вели от костра: к реке, проложенный им вчера и еле различимый сегодня, и отчетливый, оставленный им только что. Оба – к мертвым, а ему нужно было живых, ему необходимы были живые!

Дороги к живым он не знал.

Нет, ее просто не существовало.

Но ведь для Заручьева-то она существовала! Ольхин снова зашелся от ненависти, вспомнив про Ивана Терентьевича. Он втоптал бы его в золу костра, перегрыз горло, за то что тот заставил себя убить, – из подлости, чтобы Ольхин не смог выбраться из тайги!

Так что же, значит, все-таки умирать в тайге?

Ольхин стоял – его сжигало бессильное бешенство – и не замечал, что рыдает от страха перед смертью, а еще больше от боязни тайги, одиночества в ней, из-за невозможности убежать от мертвых. Ну, пусть и он умрет завтра, но ведь можно посидеть у огня, не думая о том, что это завтра наступит, завтра – это еще так далеко! Ольхину вдруг вспомнилась куча дров, собранная им накануне и неиспользованная, почему-то представилось, что она совсем недалеко, рукой подать, почти сразу за этой вот каменной сопкой. Перевалить сопку – и можно чиркнуть спичкой и греться, ни о чем не думая, не видя этого берега и того, что лежит на снегу… Ольхин подхватил упавшую сетку и рванулся к склону сопки, по которому вчера спускался. Не к самолету, не к жилым местам – пока только прочь отсюда!

На вершину сопки он выбрался, тяжело дыша, мокрый. Поднимаясь, сбился со своего вчерашнего следа и не сразу нашел его наверху. Но – нашел, впился в него глазами и уже ничего, кроме следа, не видел, И наверное, потому, что слишком уж пристально вглядывался в оглаженную ветром и снегопадом извилистую канавку, вдруг перестал ее различать. С перепугу решил, что потерял след уже давно, что, может быть, его и не было, следа, примерещился. И только узнав место, где выпугивал вчера тетеревов, увидел и след. Он был у него под ногами, никуда не пропадал, просто глаза устали смотреть на белое. Он зажмурился, чтобы дать им отдых, а потом взглянул в том направлении, где предполагал березничек с заручьевским ночлегом, а чуть дальше – бор, перед которым у него собрано в кучу топливо. И не увидев ни березника, ни бора, а бесконечно широкую, с задымленным туманом краями пойму, понял, что ошибся. Что до того бора с кучей дров целый день пути, а чем дальше он будет двигаться, тем хуже и хуже будет заметен след, пока не пропадет вовсе.

Внизу, под ногами у него, справа, пряталась под сопку, на которой он стоял, река, а слева, в полукилометре от берега, черными пауками расползался по снегу горелый лес. Склон в этом направлении был довольно пологим, и Ольхин поплелся к горелому лесу: там хоть дрова под рукой будут.

С тупым равнодушием человека, выполняющего заведомо бессмысленное дело, вывернул постом в этом лесу прямо с корнями несколько обгорелых деревцов, сложил друг на друга и поджег. Теперь от мертвецов его отделяла сопка – для Ольхина это, хотя он только что перевалил ее, было так же далеко, как другой конец света. И они сразу стали бестелесным воспоминанием, словно кадры давным-давно виденного страшного фильма. Ольхин сидел у огня, над которым висел, сочась жиром, кусок барсучьего мяса, и ждал. Чего-то неопределенного, как бесцельно ждет иногда сидящий в сквере человек, чтобы передвинулась тень дерева на песке.

Перевернув мясо другой стороной к огню, он потянулся к сетке за солью и, выкладывая из нее помешавший добраться до соли тяжелый мешочек из брезента, впервые по-настоящему его разглядел. Сорвав пломбы, засунул внутрь руку и обнаружил второй, совсем маленький и тоже опломбированный. Еще одна пломба полетела в костер, а на зеленый брезент большого мешочка потек тусклый желтоватый ручеек. Ольхин разочарованно фыркнул.

– Золото! – он зачерпнул из ручейка на ладонь, подержал перед глазами. Его не волновал некрасивый текучий песок, даже не верилось, что этот песок – настоящее золото.

Потом он ел барсучье мясо, щедро его присаливая, слизывая с пальцев черный от грязи жир. Отяжелев от сытости, закурил, все-таки испятнав сигарету жиром, хотя пальцы стали после еды чистыми, а он еще вытер их о штаны. И почти сразу же захотелось пить. Ольхин видел в сетке Ивана Терентьевича кружку. Достав, вспомнил, как пил из нее спирт, помечтал, как кстати было бы выпить сейчас, напиться до чертиков, до забвения всего на свете, хотя в этот момент ни о чем не думал, только хотел пить. Он набил кружку снегом и поставил на угли, а память снова вернула его к костру около разбитого самолета, показала спину спящего лейтенанта и забулькала льющимся из бутылки спиртом. Все это как-то по-особенному осветилось и раскрылось, от воспоминания повеяло домашним теплом и спокойным уютом. Точно разбитый самолет и полюбившееся ему место между корней сосны, у костра, и малахольные разговоры фрайеров – все это было не в заснеженной тайге, а в комнате с кисейными занавесками и фикусом на окне. И память уже не смогла остановиться на этом, она повела в такую именно комнату, к столу, застеленному новой блестящей клеенкой. Опять забулькал разливаемый по стаканам спирт, нет – водка тогда была, и сутулый красноглазый старик, дядя по отцу, поднялся над столом, захрипел простуженным басом.

– Значит, с возвращением тебя, племяш. За то, чтоб больше туда не попадал. И считаю, не попадешь, должен теперь соображать, какая она – легкая жисть. Думал без трудов озолотеть, а явился к матке в дырявых портах да казенных заплатах…

Ольхин усмехнулся, точно действительно сидел напротив дядьки, слушал его горькие слова: а ведь озолотел, вон оно, золото… Обменить бы его на денежки – зубные техники, вроде, по червонцу за грамм дают, а тут его… Ольхин уважительно взвесил на ладони мешочек. И представил себя входящим в ту самую комнату с фикусом, хотя знал, что давно живут в ней чужие люди, себя, одетого с ног до головы в наимоднейшие импортные шмотки, а потом не дядьку, а себя же со стопкой в руке, во главе стола, поднимающего тост.

"Значит, за мое возвращение, дядя Гриша, хотя некоторые ошибаются в людях и недопонимают, что Василий Ольхин не такой человек, чтобы горбатиться за восемь червонцев в артели "напрасный труд". Что он может ездить на собственной "Волге" и всю дорогу гулять по ресторанам", – Ольхин сделал паузу – там, за столом, а здесь, около костра, опять подкинул на ладони мешочек со шлихом: а что, разве не хватило бы на машину и веселую жизнь? Вполне хватило бы, да еще сколько осталось бы… И он увидел себя за рулем сверкающей как зеркало "Волги", подруливающего к тротуару, где стоят две шикарные девочки, обе с лицами заграничной артистки Джины Лоллобриджиды, блондинка и черненькая.

"Может, вас подбросить, куколки?" – спрашивает Ольхин и, закуривая сигарету "Тройка", щелкает импортной зажигалкой.

Те, конечно, клюют на "Волгу" и на такого великолепного малого.

"О, это было бы очень кстати", – щебечут они.

На мгновение Ольхин заколебался: черненькую или белую посадить рядом с собой, – и там, в машине, и здесь, около костра, в горелой тайге. Он даже подвинулся на валежине, потеснившись в автомобиле, – и опомнился.

Опомнился, но не захотел расстаться с мечтой. Разве не может быть так на самом деле? Ведь золото не мечта, оно уже у него в руках, оно – его! Ольхин нагреб полную горсть шлиха, пересыпал с ладони на ладонь. Бережно, чтобы не обронить ни одной крупинки, убрал на место, а мешочек туго перевязал куском отрезанного от сетки капрона. Что помешает ему воспользоваться этим кушем? Надо только поскорее выбраться из этой чертовой тайги… а он совершенно забыл, что из тайги ему не выбраться. Это Иван Терентьевич знал, в какую сторону идти. А у лейтенанта был компас, – Ольхин посмотрел на сопку, за которой в реке плавал труп лейтенанта. Ничего не поделаешь, придется снова перебираться через сопку, опять обшаривать мертвого лейтенанта. Ольхин взглянул на небо – скоро или не скоро начнет темнеть, успеет он взять компас и убраться подальше от того места? Успеет вроде бы, сумерками еще не пахнет. Ну, а когда в руках окажется компас, все пойдет как по маслу. Должно пойти: теперь он уже не новичок в тайге, и у него есть железная цель, план. Остальное представлялось мелочами, о которых и думать не стоит прежде времени. Мыслями он снова был уже там, где переливаются разноцветные огни реклам и улыбаются женщины с лицами киноактрис… Он толкнул ногой выкатившуюся из пламени головню, сделал от костра несколько шагов и остановился: послышалось, что лает собака. Конечно, послышалось – он простоял минуту или две, но тишину нарушал только слабый и монотонный шум воды где-то за сопкой. Ольхин начал подниматься по склону, стараясь ступать в собственные следы, хотя снег был неглубоким, когда – на этот раз совершенно отчетливо – снова затявкала собака. Далеко в той стороне, где остался самолет.

– Так. – Ольхин даже не удивился, он как будто все время ожидал этого лая. Следовало ожидать, что, найдя самолет, кинутся искать золото, то есть его, Ваську Ольхина. Он представил себе, как рослая черная овчарка – один раз такая уже работала по его следу – обнюхивает в самолете ветки его постели и, натягивая поводок, тащит проводника наружу. Как идут по белому снегу черная собака и человек в черном пальто, связанные ремнем поводка, собака хрипит, вывалив на сторону красный язык, и жадно хватает оскаленной пастью снег.

– Ну что ж… – Ольхин, закинув голову, посмотрел на сопку: далеко или не очень до вершины? Нужно отделаться от пистолета и золота и уходить на восток или куда угодно. Когда его догонят – скажет, что шел по следам Заручьева, наткнулся на него, мертвого, и больше ничего сказать не может.

И будь что будет.

А если вдруг не догонят…

27

Завалину можно было и не делать, но он согласился бы не только подгребать снег к бортам самолета – дым разгонять над трубой, лишь бы не находиться в кабине. Общество Анастасии Яковлевны, хотя учительница вчера и сегодня едва ли произнесла десяток слов, стало для него невыносимым. Пилот тяготился молчанием – и робел заговорить, боясь позорной нарочитости того, что скажет. Понимал, что его упорное стремление вой из самолета должно останавливать внимание, и не мог заставить себя оставаться в самолете. Он даже не был уверен, что его подозревают – откуда основания для подозрений, ведь Зорка после его ухода час крутилась в самолете. Но явное нежелание Анастасии Яковлевны разговаривать, неизменное «спасибо, не хочу», когда ей предлагают поесть?..


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю