Текст книги "Это случилось в тайге (сборник повестей)"
Автор книги: Анатолий Клещенко
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 40 страниц)
Дело прекратить нельзя
Без свидетелей
1
Существует неписаный таежный закон, запрещающий перехватывать зверя, преследуемого другим охотником. Кто-то идет по свежему следу, может быть на последнем дыхании, на ходу хватая горстями снег. Если хочешь ему пособить – стреляй, но дождись на убоище хозяина добычи. Он позволит вырезать кусок мяса для варева. Это твое право, плата за выстрел.
Наткнувшись на свежий след лося. Валентин Бурмакин не отвернул за ним. Лоси не делают в это время переходов. Значит, зверя «будили», спугнули с места жировки. Значит, по следу идет охотник. Бурмакин решил посмотреть на этого охотника – что за нетерпеливый мужик, не дождавшийся доброго хода по настам, когда и гнать зверя, и мясо вывозить легче?
В ожидании – зачем терять время впустую? – надумал перекусить. Костерок, чтобы не тонул в снегу, сложил на трехрогой развилке матерой талины. Когда дрова разгорелись, пристроил над огнем набитый снегом котелок и скрутил папиросу. Усмехнувшись, подумал, что неизвестному охотнику повезло – поспеет к горячему чаю, пожалуй.
Он выкурил три папиросы и напился чаю. В одиночестве. Потом нашел заделье – починил разлезающееся по шву голенище бродня, хотя мог бы и подождать с этим. Кончив починку, воткнул в шапку иглу, примотал ее хвостом оставшейся дратвы. По времени охотнику давно бы уже пора подойти, но заснеженная гарь, через которую прошел лось, просматривалась более чем на километр. У дальнего края ее кляксами на голубом небе чернели косачи, безмятежно кормившиеся на березняке. Значит, никто не приближался к гари с той стороны. Лося никто не преследовал.
– Интересно! – сказал Бурмакин кедровой сушине, расщеперившей обломки сучьев, и подмигнул ей.
Конечно, зверя могли пугнуть случайно. Например, жировал на чьем-нибудь покосе, люди приехали за сеном и – пожалуйста! А может, на жирах стояло несколько зверей. Одного или двух убили, остальных разогнали. Во всяком случае, ясно, что бык бесхозный. Ничей. Стоило посмотреть, где он остановится, – может, пригодится потом? И Бурмакин пошел по следу.
Перед тем как наткнуться на этот след, Валентин огибал заросший дремучим молодняком склон сопки – лучше крюк в два-три километра, чем продираться через чапыгу. Лось предпочел прямую дорогу, и они разминулись. Двухметровой глубины снег замучил зверя – судя по следам, он едва волочил ноги. Спустившись в разложину, к продавленной Бурмакиным лыжне, он заробел переступить через нее и пошел вдоль. Туда, откуда пришел Бурмакин. К поселку.
Иногда след зверя отдалялся в сторону от лыжни, но в основном лось двигался параллельно, ей. Надеялся, наверное, что лыжня кончится, оборвется. Наверное, в ожидании этого косил на нее пугливым глазом. Не дождавшись, сворачивал в тайгу, но, возвращаясь на выбранное направление, снова выходил к лыжне. Кое-где, на ходу, он скусывал тальниковую ветку. Значит, устал крепенько! – решил Бурмакин, прибавляя шаг.
На спуске к заболоченному ручью вдруг остановился, растерянно присвистнув. Четко видимая со склона, внизу сакма – след зверя – подворачивала почти к самой лыжне, а лыжня почему-то разветвлялась на две. И одна убегала по звериному следу!
Он ничего не понимал.
Если поднявшие зверя охотники не стали выпутывать след, а решили обрезать, перехватить впереди – они не могли бы идти зверю навстречу, от поселка. Значит, еще кто-то вмешался? Кто-то воспользовался промятой Бурмакиным лыжней, чтобы не ломать новую дорогу, и вышел по его лыжне к дармовому зверю?
Виляя между редкими соснами, он заскользил вниз, к месту разветвления лыжни.
Так оно и есть, елки зеленые! Кто-то пришел из поселка по проторенной им дороге и, увидав сакму зверя, свернул. Какой-то дурак, потому что кинулся было не туда, куда ушел лось, а пятным следом, назад… Вот здесь он топтался на месте, поняв-таки, видимо, свою ошибку. Поворачивая, перебирал лыжами, точно изображал на снегу солнце, – ходок, видать, тоже! Лыжи, однако, с загнутой пяткой, пятка круглая, ремни юкс заделаны камусом… черт, это же Гани Кустикова лыжи! Конечно, его! Ах он старый паскудник!
Валька задохнулся от ярости: ловушечный вор, канюковский прихвостень, гнилозубый черт – вот это кто, оказывается? Ну держись, покажет тебе дармового сохатого Бурмакин!
Лыжи заскользили вперед сами собой. Подъем? Наддай, Валя! Спуск в разложину? И-эх, сосны! Расступись, посшибаю!
Ярость только веселила. Лично его лось не интересовал, нет, но Кустикову позволить?.. Кому-кому, только не Кустикову!.. Но пусть Ганя застрелит лося, пусть! – тем обиднее будет отдавать добычу. Особенно если умотается как следует, пока догонит… Нет, не умотается, пожалуй. Зверь устал, еле идет.
Неожиданно где-то впереди и справа тишину расколол выстрел, сухой и резкий.
«Карабин! – позавидовал Гане Валентин. – Трется возле заготовителя Канюкова, собака, уже карабин завел».
Бросив след, он побежал напрямую, на звук выстрела, и угадал в непроходимую чапыгу: молодой березняк, согнувшийся зимой под тяжестью кухты, все еще, не смог распрямиться и пружинистыми арками заплетал сопку. Чертыхнувшись, Бурмакин двинулся в обход, и тут по ушам резанул второй выстрел.
– Чего это он? А? – вслух удивился Валентин, от неожиданности приостановившись.
Все стало ясным, когда вышел к следам лося и человека, изъязвившим снежный покров, уже по-весеннему присыпанный хвоей. Звериная сакма прерывалась вытоптанными в снегу провалами, следы лыж окутывали эти провалы, словно человек ходил вокруг, боясь приблизиться и заглянуть – что там, на дне? А на дне, из-под желтого снега, иногда проглядывал зеленый брусничник.
Это измученный до потери страха зверь не хотел идти дальше, не мог идти. Ложился, не обращая внимания на преследователя. Но человеку нужно было подогнать зверя поближе к поселку, к дороге, по которой можно будет на коне приехать за мясом. Человеку не хотелось таскать мясо на нартах через сугробы и валежины… Наверное, поднимая лося, он размахивал руками, кричал, как кричат на заленившуюся скотину. И стрелял в воздух…
Третий выстрел раздался совсем близко.
Стреляли за ручьем, который угадывался по зарослям пихтача и тальника, только у воды растущих так густо. Стараясь хорониться в них, Валентин начал перебегать от дерева к дереву, на всякий случай взяв на изготовку ружье – с Ганей следовало разговаривать на равных.
Сначала он увидел зверя.
В прогале между пихтами, уже отряхнувшими кухту, медленно ворочался бык. Он отаптывал снег, мостясь улечься. Пропотевшая шкура казалась черной, от нее валил пар.
«Дошел, сердяга», – подумал Бурмакин о лосе я увидел человека.
Человек, размахивая длинной тальниковой палкой, появился слева от зверя, вынырнув из пихтачей. Валентин не мог видеть лица – только спину с лежащим поперек ее карабином. Но и по спине можно было Узнать, что это – не Ганя.
– Ну, иди! Иди, тварь! – упрашивал человек зверя знакомым Валентину голосом.
Он махнул жердиной, лось рванулся в сторону и пошел. Медленно, тяжело, но пошел.
– Куда, гад? – закричал человек и, забегая вперед зверя, повернулся лицом к Бурмакину.
Валентин узнал Канюкова.
В то же мгновение лось как бы качнулся вперед, а Канюков, роняя жердину, взмахнул руками и полетел в снег.
– Аа-а!..
Валентин вдруг увидел уже не круп зверя, а всю его спину, заслонившую лежащего в снегу человека, и, с ужасом угадывая занесенные над этим человеком копыта, выпалил из обоих стволов разом.
2
Начало этого дня ничего недоброго заготовителю Канюкову не предвещало. День начался обыденно, как всегда.
Отодвинув стакан, Канюков пальцем размазывал по клеенке лужицу пролитого чая. Это не мешало внимательно изучать плакат-пособие, только что прибитый на стену там, где обои начали усиленно выцветать. – против окна. Теперь на месте светлого пятна красовалась веселая, но совершенно нелепая картинка – дужка древесного капкана прижимала к лесине огненно-рыжую белку. Охотники называют таких по-своему – зелеными и капканов в это время не ставят. Ждут, пока мех зверька выкуняет, станет серым. Это знал даже Канюков, не больно-то опытный специалист по пушнине.
Первое время он вовсе ни черта в ней не смыслил. Когда принимал шкурки, на помощь звал соседа Ганю Кустикова, доку по этим делам. Слышал, конечно, что Ганя – браконьер и вор, не однажды ловленный у чужих капканов. И конечно, такой помощник не шибко его устраивал, но особенно выбирать не приходилось. Во-первых, потому что Ганя во всех отношениях мужик свой, нужный, беда и выручка. Даже по доброхотству ухаживал за казенным конем, освобождая от этого Канюкова. А во-вторых… из кого выберешь? Не стало у Якова Канюкова ни друзей, ни приятелей с переходом на новую работу.
Зато появились недруги. Более чем достаточно.
И одним из них был Валька Бурмакин.
Он дважды ловил этого браконьера с поличным. Первый раз тот выкрутился, заявив, что лося, мясо которого нашли при обыске, задрал медведь. В качестве доказательства представил парную шкуру косолапого, будто бы убитого прямо на лосе. И наивный судья засомневался, присудил только сдать мясо. Зато в прошлом году Бурмакин выложил-таки пятьсот рубликов штрафа и распрощался с ижевской бескурковкой. Прижал его, что называется, к ногтю Канюков!
Парень стал заниматься охотой, воротясь из армии. Но тогда Канюкову было невдомек, что за вредная штучка Валька Бурмакин. Заключил с ним договор на сдачу пушнины, продал кожу на бродни, дробь и три пачки пороха.
Даже договаривался на руднике, чтобы Бурмакину отпуск приурочили к началу охотничьего сезона. Все честь честью. Но в тот день, когда Бурмакин собирался завозить продукты в тайгу, коня попросил завмаг Тихон Васильевич – сено со Светлореченских гарей к дороге выдернуть. С этого все и началось.
Бурмакин ни с того ни с сего поднял шум. Используют-де служебного коня не по назначению, в своих корыстных интересах. А какие могли быть корыстные интересы? Да предложи даже Тихон Васильевич уплатить за коня – разве бы Канюков взял с него деньги?
Потом Бурмакин прискребся к тому, что двух якобы первосортных соболей у охотника Винокурова приняли со скидкой на средний дефект. Конечно, за Таню Кустикова поручиться нельзя, мог отколоть и такой номер. Но ведь Винокуров молчит, а горло-то дерет Бурмакин.
Другой понял бы, что не по себе сук заломил. А Бурмакин все еще петушится, бодаться пробует. Дободается!
– Черт! – выругался вслух Канюков и пожаловался жене, гладившей возле окна белье: – Понимаешь, лезет в голову этот гад Бурмакин, да и только. Вот зараза!
Тряхнув головой, Татьяна отбросила упавшие на лоб волосы. Не оглядываясь, вздохнула:
– Дался же он тебе, господи! Точно на нем свет клином сошелся!
– Не в том дело…
– Оставил бы лучше в покое парня. И так говорят, что напрасно взъелся на человека.
– Говорят много чего… зря. Ясно?
Сам Канюков не любил говорить много. Даже не зря. Вероятно, это осталось от прежней профессии.
– Зря или не зря, а Светка – и та болтает.
Он помрачнел и громко, чтобы услышала за переборкой дочь, пригрозил:
– Еще что? Только и не хватало у Светки спрашивать, что к чему. Ее дело тройки свои исправлять, скажи, да меньше по танцам бегать. А не то я скажу, по-своему!
– Вот сам и говори. Ей теперь не больно укажешь!
– Я укажу, не бойся!
Про себя он согласился с женой, что – не больно! Светке шел девятнадцатый, нынче заканчивает одиннадцатилетку и уже черт те что о себе воображает. Не удержался:
– В маму родную удалась!
– Ты же все похвалялся, что дурь выбьешь! – отпарировала Татьяна.
В сенях хлопнула дверь, заелозили по полу подошвы катанок.
– Ганя, слышно по шорканью, – небрежно ответила жена канюковскому настороженному взгляду. – В такую рань некому больше.
И – угадала.
Кустиков потоптался на пороге, с показательной добросовестностью затворяя дверь, стащил с лысеющей головы ушанку.
– Якову Иванычу и Татьяне Сергеевне! – сказал он сладким голосом.
– В чем дело? – коротко, начальнически спросил Канюков.
– Стало быть, отправился. Утром, по темному еще, – непонятно ответил Ганя.
Но хозяин его понял.
– Куда?
– На Ухоронгу, видать. В тую сторону чумница.
– Это что такое? – удивилась Татьяна.
– Лыжня. Эвенки, что ли, так говорят, – через плечо объяснил муж и, барабаня пальцами по столешнице, спросил Ганю: – Один?
– Валька – он завсегда один.
Татьяна в сердцах не поставила, а швырнула на подставку остывший утюг.
– Тьфу! Опять Валька!
– Та-ак… – заканчивая барабанную дробь аккордным ударом всей пятерни, Канюков встал. – Думаешь, за сохатым пошел?
– А еще пошто нынче в тайгу идтить? По кедровую шишку не пойдешь, не август месяц, поди.
И тогда Канюков неожиданно для себя вспылил:
– Черт бы тебя взял с радикулитом твоим. Не вовремя. Надо бы нам вдвоем.
– Без меня управишься, Яков Иваныч, с его чумницы никак тебе сбиться нельзя. Сам Валька дорогу покажет, на всю четверть лыжина топнет.
Щуря недобро глаза, Татьяна повернулась к гостю:
– Никуда он не пойдет. Нечего ему ходить врагов наживать лишних. Я знаю…
– Ладно! Довольно! – властно оборвал Канюков. – Светку учи, понятно? Я из пеленок вышел!
Жена шумно вдохнула воздух, словно запасала его для очень длинной фразы, и вдруг, часто-часто замигав накрашенными ресницами, выбежала из кухни.
«Опять реветь будет», – с раздражением подумал Канюков и, притворяясь равнодушным, усмехнулся Ку-стикову:
– Смех и горе с этими бабами!
Кустиков, нарочито громко, срывающимся на зазывную скороговорку базарной торговки голосом, попытался схитрить:
– Женщина, Яков Иваныч, завсегда беспокоится, – такая у них натура, женская то исть! Это от душевного качества по беспокойству за вас. Вы за сохатым собираетесь, всего и делов, а жена неизвестно что предполагать может!
– Ни к чему, брось! – неприязненно приказал Канюков, понимая, что Татьяна не так глупа, как думает Ганя. Кроме того, Кустиков ненароком напомнил обидное для Якова Ивановича обстоятельство – он, обладатель двух медвежьих шкур и пары великолепных сохатиных рогов на стене, никого, кроме рябчиков, не убивал. Знал, что догнать по глубокому снегу лося – пустяк, но вот не приходилось как-то. И это заставляло чувствовать себя в некотором роле неполноценным, ущемляло самолюбие: ведь кто только в поселке не добывал сохатых! Безногие да безглазые инвалиды разве, а вот он, Яков Канюков, имея дальнобойный карабин, – нет, ни разу! Чего доброго, над ним даже посмеиваются втайне?
– А что, снегу ведь в самом деле до черта нынче, самому матерому быку по брюхо! – топом бывалого охотника сказал он Ганс. – Знаешь, лыжи я твои, пожалуй, возьму, твои полегче. Если не Бурмакина – сохатого, может, погоняю.
3
Истошный вопль Канюкова еще резал уши, хотя звучал какую-то коротенькую секунду всего. Пальцы еще давили на спусковые крючки. Вдох, задержанный в момент выстрелов, еще не стал выдохом. А мысль уже успела задать страшный вопрос: куда опустились копыта?
– Живой, эй? – робко окликнул Валентин.
– Живой… мм-м… – ответили ему, и тогда Бурмакин, наконец освобождая грудь от давящего ее воздуха, выругался радостно и уничтожающе. Теперь уже не просто человек перед лицом смерти – в снегу лежал живой Канюков. Канюков!
Он лежал рядом с мертвым быком, каким-то чудом не придавившим его при падении. Лежал, не делая никаких попыток подняться, не надевая упавшей шапки, жалкий, испуганный.
– Бур-рмакин? – точно не веря себе, глазам своим, спросил этот смешной Канюков.
– Он самый, тридцать шестого года рождения. Будем знакомы, товарищ заготовитель. Как поохотились?
Канюков, не мигая, смотрел на него, отвалив челюсть.
– Ты что, онемел с переляку? Вставай!
– Не могу, – сказал Канюков, – не встать.
– Следующий раз домкрат захватывай.
– Он меня… в пах… стукнул… Мм-м… – отрывая слова, объяснил Канюков.
– Надо было ему насмерть тебя затоптать. Дурак я, выручать сунулся. Думал, другой кто, – соврал Валентин.
– Бросишь меня? – пробуя опереться на локти, Канюков забарахтался в снегу. – Бурмакин, я тебе чего хочешь… Не бросай… Слушай, Бурмакин!..
В глазах парня погас насмешливый огонек, взгляд стал строгим, внимательным.
– Ты что?.. Выходит, он тебя здорово стеганул? – Валентин задумался на мгновение, растерянно оглядывая черные пихтачи вокруг, истоптанный снег, мертвого лося. – Дела! Попал ты в переплет, заготовитель! Амба теперь тебе, а?
– Слушай, я тебе мотоцикл свой… Не бросай только!
– Не бросай! Сказал тоже! Вместе с тобой пропадать, что ли? Да и чем я тебе помогу? Медицина для меня темная ночь. Сам подумай!
– Значит… погибать оставишь? – у Канюкова перехватило дыхание.
– Погибать не оставлю. Ладно уж, поверну в поселок. Скажу там.
Канюков просительно вытянул руку в огромной, по локоть, рукавице-лохмашке. Казалось, будто подает какого-то рыжего зверя.
– Бурмакин! Валя! Ты же мне: как сын. Ты пойми, замерзну я один. Замерзну…
Валентин собрался язвительно усмехнуться, но усмешки не получилось, получилась, растерянная гримаса. Два чувства заспорили между собой – сострадание к попавшему в беду человеку с презрением к Якову Канюкову. Это он, выступая на суде, обзывал «сорняком» и требовал «вырвать с корнем», а теперь вдруг ласковый стал, в сыновья берет – осчастливил!
Победило сострадание. Вместо дергавших за язык слов – мол, при таком батьке только сиротой быть! – сказал, утешая:
– Зачем замерзать? Пару кряжей приволоку потолще. Ладью излажу такую, что два дня гореть будет. Пролежишь, как на печке.
Сбросив понягу, он выпутал из ремней топор и, сняв чехол, стал искать взглядом сухостойное дерево. Поблизости таких не было, только далеко на косогоре, за пихтачом, поднимались сосны, пригодные, для особого костра, называемого в Сибири «ладьей». Там, наверное, и сушину можно найти.
– Валя! – услыхал он неузнаваемо мягкий голос заготовителя. – Валя, ты бы помог лечь мне половчее, мм-м…
На этот раз Канюков не двигался, и Валентин понял, что стонет он, стараясь пуще разжалобить. Но просьбу выполнил – придерживая раненого за спину, осторожно освободил от карабина и рюкзака. С трудом распустив юксы, сыромятные ремни которых начали смерзаться, уложил канюковские лыжи вверх камусом.
– Койка – как в больнице. Только что простыней нет.
И, не слишком бережно подхватив Канюкова под мышки, потянул к лыжам.
– Ааа!..
– Черт! – испуганно выругался Валентин, разжав руки. – Вот горе! Ты уж потерпи малость, слышишь – надо на лыжи лечь, а то снег под тобой протает. Окажешься в яме. Потерпишь?
– Пот-терплю. Только ты… полегче…
Полегче оказалось не так просто. Мешали свои лыжи, а с лыж не сойдешь. Когда удалось все-таки устроить грузного и совершенно беспомощного заготовителя на жесткой подстилке, увидал: на лбу его крупными каплями выступил пот. И у Валентина сочувственно сжалось сердце:
– Эх, мужик!..
Вздохнув, он осторожно подсунул под голову раненому его вещевой мешок и, оглядываясь, двинулся за дровами для костра.
Сосну, сломленную давним ветровалом, но оставшуюся стоять опираясь на соседок, нашел в трех сотнях шагов по косогору. Чтобы опустить ее, пришлось свалить две живые, в сучьях которых запуталась костлявая нагая крона.
Когда вернулся, сгибаясь под тяжестью полутораметрового комля, боязливо – как бы не изломались! – передвигая лыжи, Канюков встретил его жалкой и вместе счастливой улыбкой.
– А я боялся, что ты в поселок ушел…
– Спятил, что ли? – искренне удивился парень. – Сказал же, – костер направлю сначала. Сейчас еще кряж притащу, подожди.
Когда в обоих кряжах были вырублены подобия пазов, а кряжи уложены один на другой – паз к пазу, – Канюков робко окликнул:
– Валя! Я же беззащитный совсем. Вдруг зверь подойдет? А? Тайга же!..
– Зверя к костру силком не затащишь. Да и время сейчас такое, если медведь и встал, так возле самой берлоги лазает.
– Есть шатуны…
– Шатуны только с осени. По такому снегу плохо шататься.
– Ох-х!
Громко вздохнув, Канюков умолк, а Валентин принялся разжигать хитроумный костер. Напиханные в лазы между кряжами смолевые щепочки загорались споро, запахло ладаном.
– Зверя в тайге полно разного. Росомаха. Рысь, – снова заговорил Канюков.
– Говорю, не полезут они к огню.
– Костер, Валя, и погаснуть может.
Не того, что костер может погаснуть, боялся Канюков. Не зверей, рыскающих по тайге. Больше всего, прежде всего пугало одиночество. Сознание невозможности убежать от заснеженной тайги и ночной тьмы. Даже не подбросишь в костер дров, чтобы разогнать тьму хотя бы вокруг, вблизи. Нет, он должен будет лежать возле печки-ладьи, щедрой на тепло, но не на свет. Один, совсем один! И – ждать… чего? Сколько времени? А если Бурмакин обманет, не пойдет в поселок? Или – выпадет снег, завалит следы и его не найдут? Не найдут, и все. Как он когда-то не нашел убежавших из оцепления в лесосеке троих заключенных, на вытаявшие трупы которых наткнулся в мае медведь? Можно пройти в полусотне шагов и не увидеть. Все может случиться, все! Самое ужасное! Может ведь?
– А, Валя?
Он хотел ответа на свои мысли, забыв, что Бурмакину они неведомы.
– Зачем ему гаснуть, костру? – пожимая плечами, ответил и не ответил тот. – Ладью – ее и дождь не всякий зальет.
Канюков про себя выругался – ему хорошо говорить так, сильному, здоровому. Как заговорил бы на месте Якова Канюкова? А Бурмакин поднялся с колен я, удивленно глядя на отблеск огня, позолотивший снег, сказал:
– Ты смотри, вечер уже, вот так да… Месяца нет, все глаза повыкалываешь – в темень идти. Да и дорогу не враз найдешь ночью.
Канюкову даже в голову не пришло, что задержка, отдаляя заботы врачей, обрекает на лишние часы страдания. Главное – сегодня, сейчас он не останется один. С глазу на глаз с небом, потому что надо поворачивать голову, чтобы увидеть землю. А это отдается болью во всем теле. Каждое движение отдается болью, страшно даже подумать о движении. Но еще страшнее вспоминать о наступающей темноте, в которой, потрескивая ветками и роняя остатки кухты, станет копошиться нечто, не имеющее названия и образа. Нечто, начинающее жить, когда невозможно сделать шаг от костра – убедиться, что это белка перепрыгнула с дерева на дерево или ткнулся в лесину ослепленный светом костра филин. Нечто, обступающее человека, когда он беспомощен.
– Конечно, утром пойдешь, – прикидываясь, будто жалеет Валентина; посоветовал Канюков.
Парень бросил в его сторону косой взгляд.
– Утром! Тебе, может, некуда торопиться, а мне два дня даром потерять не шибко охота. У меня – отгулы, мне на работу надо!
– Даром не потеряешь, – неопределенно пообещал Канюков.
Бурмакин понял его по-своему:
– Пропал бы он совсем, этот зверь. По такому снегу мясо таскать мало радости.
– Так ведь ты за этим и шел…
– Я из ума не выжил пока. За этим, – он подбородком показал на лося, – по настам можно сбегать. Я шел ток присмотреть, глухарь чертить начал. А зверь – он на меня сам набежал, как нарочно.
– К Чикилевской дороге вытащишь, а там на коне. Я Кустикову скажу, чтобы коня дал.
– По Чикилевской с января не ездят. Тот же целик. Не коня, трактор надо.
Он с раздражением сплюнул и, вытаскивая нож, шагнул к лосю. Канюков потерял его из поля зрения, но по шуму угадывал, что парень отаптывает снег возле звериной туши, собираясь снимать шкуру. Значит, решил ждать утра.
То ли от мысли об этом, то ли от излучаемого ладьей тепла, но Канюков перестал мерзнуть. Небо поднялось выше, не грозя вдавить в снег. Но, не заглушаемая страхом перед одиночеством, пришла боль, ставшая нестерпимой, когда он попробовал повернуться спиной к костру. Стон, а может быть, крик Канюкова заставил обернуться Валентина.
– Чего ты?
Тот, бессильно расслабляя мышцы, ответил еще одним стоном.
– Обснимаю зверя – на шкуру тебя положу, – словно обещая избавление от боли, прозвучал бурмакинский голос. Но Канюков с ужасом подумал о том, как будет перебираться на шкуру, о новых страданиях.
– Не надо!
– Надо! Сохатиную шкуру холод не прошибет, а тебе знаешь сколько лежать придется? Завтра к вечеру навряд поспеют к тебе, если я утром только пойду.
Здравый смысл подсказывал Канюкову, что иного выхода нет. Бурмакину следует идти в поселок за помощью. И в то же время Бурмакин был необходим здесь. Необходим, как тепло костра, воздух для дыхания или снег под лыжами, чтобы не провалиться в бездну. Потому что теперь это был не только Бурмакин – он был люди.
– Боюсь я… Один…
Валентин усмехнулся, как усмехается взрослый беспричинному страху ребенка. Канюков не видел его усмешки. Он угадал ее по молчанию парня, как давеча догадался по скрипу снега, что Бурмакин разделывает лося. И, закусив губу, притих.
Без жалоб и возражений позволил переместить себя на охапку пихтовых веток, застеленных шкурой лося. Когда стала утихать вызванная этим боль, попросил:
– Папиросы у меня в кармане… Ты мне, – он поморщился, пересиливая желание застонать, – прикурил бы одну, а? В правом кармане они.
И ждал: бередя боль, равнодушная к этой боли рука вонзится в его исстрадавшееся тело, как вонзается нож.
Ожидание затягивалось, он устал готовиться к боли. Потом Бурмакин заслонил теплый ток воздуха от ладьи, зайдя сбоку, и Канюков увидел над собой руку с прикуренной уже самокруткой.
– У меня «Беломорканал», – сказал он.
– Ничего, покуришь махорку. Люди курят, не подыхают.
По бряканью котелка, скрипу снега и колыханию теней на бронзовых стволах сосен, подпирающих тьму, Канюков знал, что парень находится рядом, возле костра. Собирается варить мясо или варит уже. А может быть, просто чай кипятит? Пожалуй, чай даже лучше. Сладкий, горячий, крепкий. Непочатая пачка грузинского, сахар в банке из-под пороха и кружка – в рюкзаке. А где рюкзак?
– Валя, в мешке чай есть. И сахар. Сало еще жена клала.
Валька не ответил, и у Канюкова появилось такое ощущение, будто его слова висят в воздухе, как птицы, которым некуда опуститься. И сам он висит в черной пустоте. Ему стало жалко себя, жалко как-то со стороны, словно не Канюков жалел Канюкова, а кто-то посторонний. Жалел за боль и беспомощность, за нелепость судьбы и за обиду, чинимую презрительным молчанием Бурмакина. Чудак он, этот Бурмакин, – представилась возможность заручиться дружбой и признательностью Канюкова, а он не пользуется этой возможностью, пренебрегает.
– Сохатину жрать будешь, заготовитель?
– Чайку бы, – сам удивляясь, зачем кобенится, попросил Канюков.
– Тогда жди. Котелок-то один!
К горлу подкатился ком голодной слюны, заполнил рот. Глотая ее, Канюков представил себе парня, рвущего белыми зубами мясо, и про себя выматерил, словно тот обманул его, только подразнив пищей. Минут десять он мучился, непрестанно глотая слюну, потом не выдержал:
– Пожалуй, надо бы мяса поесть. А то вовсе ослабну. Слышишь, Валя?
– Слышу. Сейчас.
«Но торопиться он и не думает, – решил про себя Канюков. – Чего торопиться? Свое брюхо набил, плевать ему на других. Раскуривает, наверное. И в зубах ковыряет, скотина».
– Юшки тоже дать? – спросил Бурмакин.
– Дай.
– Хоть приподнимись чуток, что ли!
Опираясь на локти, Канюков попытался приподняться и, не сумев, снова упал на спину.
– Не могу, – выдохнул он и закрыл глаза, в которых плавали разноцветные круги. – Не могу, Валя!
– Накачался ты на мою шею, – пробурчал совсем рядом невидимый Бурмакин. – Нянчайся теперь с тобой.
Руки его оказались куда ласковей голоса – присев возле Канюкова, левой бережно приподнял голову раненого, а правой зачерпнул в котелке ложку варева, скомандовав:
– Открывай шире пасть, ну!
И, странное дело, Канюков не поверил грубости слов. Она показалась нарочитой, искусственной.
Не поверил и сам Валька Бурмакин.
У него вдруг защипало в гортани. Такое ощущение ему приходилось испытывать и прежде, глядя на беспомощных слепых щенят, тычущихся в блюдечко с молоком, или на волочащую крыло тетерку, когда уводит от выводка. Он считал это не приставшей мужчине слабостью и, чтобы не заподозрили в ней, грубил, прикидывался. А еще – это был Канюков.
Правда, какой-то иной Канюков, незнакомый.
– Спасибо тебе, Валя! – прочувствованно сказал этот Канюков, как не сказал бы тот, которого Бурмакин знал до сих пор и недомолвки о прошлом которого были красноречивее пространных рассказов. – Спасибо, друг! Ты уж меня извини, что так вышло.
– Беда со всяким случиться может, это дело такое, – успокоил Валентин, набирая в опорожненный котелок снегу. Набрав и утискав кулаком, навесил котелок над огнем – ополоснуть, когда снег растает. В ожидании этого, скручивая себе папироску, предложил: – Покурить свернуть тебе или как?
Канюков облизнул жесткие, шелушащиеся губы. Вместе с чувством сытости пришла тошнота, спазмами стискивая желудок, отдаваясь колющей болью ниже пояса – там, куда ударил копытом лось. Может быть, затяжка папиросой облегчила бы эту боль, как облегчает зубную? Но – только папиросой, не вонючей махрой, которая сама вызывает тошноту.
– Ты мне, – он подавил приступ рвоты, – папиросы достань.
Бурмакин, по пояс проваливаясь без лыж в снег, зашел справа.
Пальцы его закопошились возле туго обтянутого кармана, возле самого места удара.
– Осторожнее! – попросил Канюков.
Он хотел чуть повернуться, чтобы ослабить натяжение кармана.
– О-о-о!
Теперь это был крик, не стоп.
Отпрянув, Бурмакин испуганно смотрел на раненого. А тот, пожевав белыми губами, дождался, покамест утихнет боль, прошептал:
– Черт сунул…
Новый приступ боли заставил сморщиться, замолчать. Потом, облегченно выдохнув круглым ртом – так выдыхают задержанный в легких табачный дым – парную струю воздуха, повторил:
– Черт сунул за ним идти. Любой охотник принес бы мяса. Мигни только. Так нет, сам испытать захотел, как ходят за лосем. Дур-рак… Ганя это все, – погодя вспомнил Канюков. – Все он. Сбил с толку. Я ведь пошел, чтобы… – и смолк, растерянно косясь в ту сторону, где предполагал Бурмакина. Порадовался, что не встретился с ним взглядом.
– Ладно, – отмахнулся от разговора Валентин. – Поздно теперь жалеть. Давай лучше спать, до рассвета долго еще.
Он устраивался на ночлег по ту сторону ладьи, а Канюков думал о том, каким долгим будет завтрашний день, заранее его страшась.
Потом забылся, на мгновение расслабив тяжелые веки, и, как ему показалось, тотчас проснулся. Разбудил огонь, живой тварью прыгнувший на него из костра. Вонзил в тело тысячу ядовитых зубов. Проник внутрь и там вспыхнул, и ринулся по жилам в сердце и мозг. Бурмакина всполошил крик, показавшийся ему диким, звериным.
– Яков Иваныч! Да Яков Иваныч же! Очнись! – впервые так называя заготовителя, почти кричал парень.
Тогда Канюков понял, что не в костер закатился спросонья и не огонь отталкивал от себя, а боль. Видимо, разбередил ее, поворачиваясь во сне на другой бок.
– Плохо мне! – тяжело дыша, пожаловался он. – Жарко.