Текст книги "Это случилось в тайге (сборник повестей)"
Автор книги: Анатолий Клещенко
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 40 страниц)
– Фома Ионыч, мы там… лес завесили… Не подступиться…
Мастер издал скорбно поджатыми губами чавкающий звук, всплеснул руками.
– Горе мне с вами, – вздохнул он и, не глядя на Скрыгина, буркнул. – Пойдем. Посмотрим.
Разборку залома Скрыгину и Усачеву Фома Ионыч не доверил. Поручил двум чарынским лесорубам, работавшим в смежной пасеке. Но прежде чем допустить и тех, долго, со всех сторон обхаживал залом. Потом велел подпилить старую ель с краю, в которой увязло поваленное ветром дерево, и «стронуть» ее ударом еще одной лесины:
– Этой, что скособочена малость… – ткнул он пальцем.
Борис Усачев стоял в стороне, стараясь не смотреть на «дело Своих рук».
– Вот он, – кивком головы показал на него мастер. Пасеку зараз хотел повалить, герой! Солдат, а порядка не понимает!
Большинство лесорубов узнало о происшествии только вечером. «Что ж, – думал каждый, – с кем не случалось?» Даже язвительный Ганько изрек нечто сочувствующее:
– Хорошо еще, что не пришибло. Остались бы без баяниста.
Но Виктор Шугин подчеркнуто громко – чтобы все слышали – рассказывал Воронкину:
– Мне бабка когда-то сказку читала про чудака, который хотел веревкой весь лес обвязать и на спине уволочь. У нас тут в натуре такой делец есть!
Шугину не нравился Борис Усачев. Не нравился потому, что Виктор Шугин, вожак и главарь, угадывал в нем человека, не умеющего ходить в рядовых, в незаметных. Боялся, что Усачев захочет поднять голову выше его, Шугина.
Но если бы Шугина спросили, почему не нравится ему Борис, – не солгал бы, ответив: «А черт его знает? Просто не нравится – и все!»
Он не умел, не собирался докапываться до причин своей неприязни. Считал, будто чувства рождаются сами по себе – из ничего, как и предчувствия.
Зато Усачев с этого дня знал, из-за чего ненавидит Шугина. Мог бы назвать многое, не нравящееся в нем, вызывающее неприязнь. Но не назвал бы главной и единственной причины – уверенности в неприязни Шугина к нему, Усачеву.
Вечно мотающийся по участкам Антон Александрович Латышев обманул Лужню, пообещав ей электрический свет. На складе нашелся подходящий движок, но не нашлось генератора. Зато в счет обещанного привез на легких, без подрезов, розвальнях два клетчатых ящичка с шахматами, в которые никто не умел играть, шашки, пять партий домино и баян Новосибирского завода в коричневом, тисненном под крокодилову кожу футляре.
Приехал он к концу дня, в лесосеку не пошел. Настя накормила гостя щами с капустой-хряпой, а к чаю подала янтарного морошкового варенья. Кончив чаепитие, Антон Александрович переписал на разграфленной синим карандашом бумажке все привезенное им, бумажку протянул Насте.
– Распишись. Тебе на подотчет, как инвентарь общежития.
Настя расписалась. Латышев бережно достал из футляра баян и, прижав пальцем беленькую пуговку, потянул мехи. От высокого, режущего слух звука обычно медлительный кот Пушок пулей ринулся под кровать. Тогда Латышев нажал пуговку слева, на басовой клавиатуре, и на этот раз удивился приятному, бархатистому голосу инструмента.
– Получается, а? – спросил он Настю, но, проводив взглядом напуганного кота, смилостивился: – Ладно, пойду в общежитие. Так и быть…
За опробованием баяна застали его вернувшиеся лесорубы. Степенный Сухоручков, войдя первым, сказал только:
– Ого, музыка появилась!
Высокий, всегда пасмурный, Коньков хлопнул в ладоши и, выбросив вперед ногу, пристукнул пяткой. Обут он был в растоптанные валенки, потому Сухоручков спросил как бы шутя:
– Подошвы показываешь? – И по-деловому – Латышеву, благо нашелся повод: – Валенки новые пора выписывать, Антон Александрович. Срок вышел. Да и брюки ватные надо бы поменять.
Борис Усачев приостановился на пороге, обрадованно загорелись глаза. Улыбаясь, забыв поздороваться, принял у инженера инструмент. На вытянутых руках, словно боялся запачкать о спецовку, поднес ближе к лампе. И только там, присев на краешек скамейки, любуясь на утонувший в черной глубине полировки блик отражения, яркий, как сама лампа, выдохнул:
– Новосибирский… Полный…
И, полузакрыв глаза, растянул мехи, сверху вниз пробежав правой рукой по всем клавишам.
Баян выкрикнул что-то, сыпанул щедрую россыпь разноголосых звуков, сник на высокой стеклянной ноте…
– Может! – кивком головы показал на музыканта Сухоручков и хотел продолжить разговор о спецодежде, но Усачев вдруг откинулся, разворачивая грудь, уронил голову на плечо и заиграл, словно откуда-то издалека принося мелодию за душу хватающей «Лучинушки», приближая ее, но все еще жалея отдать полностью.
Забыв, что собирался сказать, Сухоручков смотрел на Латышева. Вернее – сквозь него, через оклеенную цветастыми обоями стену за ним, через метель и тьму за стеной. Смотрел в зыбкую, как море, как море бездонную, и светлую, и непроглядную глубину певучей грусти.
Вечно недовольный, суетливый Коньков, привалясь к распахнутой двери, зажмурив глаза, беззвучно шевелил губами. Иван Тылзин в темных сенях не решался перенести ногу через порог.
А мелодия крепла, ширилась. Баян пел во всю мощь. И когда он неожиданно умолк, люди продолжали прислушиваться к чему-то…
И только один человек – Борис Усачев – собранно, победно тряхнул головой, испытующе оглядев слушателей. Его взгляд встретился с блестящим от слез взором Насти. Он отвел глаза и снова проиграл гамму.
– Не ожидал. Честно говорю, не ожидал! – покаялся Латышев. – Только повеселее бы надо что-нибудь… Посовременнее…
Борис послушно наклонил голову, тронул клавиши. Баян запел с придыханиями, приглашая подпевать:
Мы парни бравые, бравые, бравые.
Но чтоб не сглазили подруги нас кудрявые…
Колдующее обаяние глубины, в которой каждый видит свое, сокровенное, пропало. Люди заулыбались. Коньков, пританцовывая, прошел к своей койке и стал разуваться. Тылзин движением руки сверху вниз надвинул ушанку на глаза Скрыгину, подмигнул. Сухоручков бочком обошел баяниста и, скорбно покачав головой – оборвалась вешалка, – снял брезентовку.
…Но только так, чтоб не кружилась голова… —
тихонечко напевала за стеной Настя, не в такт позванивая посудой.
Только Фома Ионыч, не прислушиваясь, подводил итог дню – считал кубометры.
Лесорубы умывались, садились ужинать, А Борис Усачев все играл и играл, переходя от одной песни к другой. Но вот он, оставив баян, вопросительно посмотрел на Латышева. Видимо, его не удовлетворило инженерское «не ожидал!».
Антон Александрович подошел к баяну, рукавом протер затуманившуюся от дыхания музыканта полировку. Он был доволен, довольство открыто просвечивало сквозь торжественное выражение лица, как спелая мякоть – через кожуру яблока.
– Очень хорошо! Просто удача, что вы оказались на этом участке, товарищ Усачев. Очень кстати! Будет теперь на кого опереться… – оживленно заговорил инженер.
Он представлял себе Усачева-баяниста самонадеянным любителем, с грехом пополам играющим несколько избитых песенок. Не верил в его умение. Обрадованный ошибкой, подсознательно стараясь искупить былое недоверие, Антон Александрович поверил теперь в Усачева-культурника, в Усачева-организатора. Здесь позарез нужен был такой человек, и он нашелся. Он превзойдет все ожидания так же, как с баяном. «Следует только предупредить его, что это нелегко», – подумал инженер и сказал, грустнея:
– Конечно, трудностей много. Лес, глушь… До сих пор светом обеспечить не можем… Привез я тут кое-какие игры, книги в культотделе пообещали… Что и говорить, на этом далеко не уедешь. Но большего нет! В общем, полагаюсь на вас, на товарища Скрыгина. Сбивайте вокруг себя актив, тяните к себе остальных…
И тут из сеней, где все еще толпились люди, привлеченные музыкой, насмешливо выкрикнули:
– Другим баяном, начальник, тянуть надо. Двуручным, который пилой называется. Работать надо, положенные кубики давать.
Это сказал Шугин, который никогда не ратовал прежде за кубометры, за план, за производственные показатели участка.
У Бориса Усачева помутнел взгляд.
10
Каждый человек имеет право плясать, петь или играть на баяне. Но песня, залихватская присядка, с душами разговаривающая гармонь хороши в праздники. В будни за это не уважают. Только работа служит мерилом доблести там, где людям не приходится меряться ничем иным. Здорово, когда умелый товарищ по ремеслу может играть на баяне. Но если баянист взялся пилить лес, не по игре – по работе судят о нем.
Борис Усачев знал это.
Он понимал, что здесь, на Лужне, похвала человеку укладывается в близкие и понятные каждому слова, счетом немногие:
«Крепкий работник».
«Добрый хозяин».
И только в приложении к работнику или хозяину имеющее цену, вес и значение – «хороший парень».
Про него могли бы сказать последнее. Без приложения к главному. То есть ничего.
Он пошел в лес, поверив приятелю-однополчанину, что в лесу можно, не связывая себя надолго, заработать деньги. Хорошие деньги. Нужны ловкость и сила, говорил приятель.
Неплохой физкультурник, Борис считался ловким. У него есть сила, хоть отбавляй. Но если он, окучивая напиленный лес, лихо подхватывал бревно стяжком, ему кричали:
– Эй, друг! Под середку берешь – не переломи!
Это не силой его восхищались, не за ретивость хвалили, а насмехались. И бревно, играя на заломленном под середину стяжке, тоже насмехалось.
Умение, опыт – они не приходят сразу, а Борис Усачев не мог ждать. Потому что, накапливая опыт, учась, он должен быть учеником, мальчишкой!
Возможно, Борис примирился бы с этим. Мешал Виктор Шугин, подонок, прощенный вор, здесь имеющий право кричать Усачеву: «Не переломи смотри!» «Работать надо!»
Он – ему!
Фома Ионыч, обходя пасеки, застал Усачева сидящим на покрытой снегом валежине. Парень, упираясь локтями в колени, покусывая сведенные вместе кулаки, молчал.
Мастер посмотрел на выгнутую горбом спину, словно надломленную непосильной тяжестью. Он жалел парня, угадывая в какой-то мере его состояние: горяч, с маху не вышло, вот и опустил крылья…
– Чего это напарник у тебя? Приболел? – спросил он у Скрыгина, копавшегося в магнето «Дружбы».
– Нет вроде… – Тот поднял голову, глянул в сторону товарища и скорбно дернул углом рта: – Это он так чего-то…
– Чего – так?
Фома Ионыч протирал очки, поэтому близоруко щурился. Скрыгин расценил прищур как подозревающий в чем-то, вынуждающий на признание взгляд. Признаться Скрыгин мог только в одном:
– Не ладится у нас, мастер. Вот и психует Борис. Характер у него дурной в этом отношении…
Фома Ионыч надел очки, взгляд его стал обычным – приветливым, чуть-чуть лукавым. Но начатый разговор приходилось продолжать. И Скрыгин продолжил:
– Старт взял, а до финиша далековато. На первом круге сошел. Скис!
Глаза мастера в самом деле насторожились, посуровели. Так подергивается льдом вода. Он вытащил из кармана трубку, повертел в руках, спрятал обратно. Спросил неохотно, натужно:
– Ты что… разве тоже из этих… из блатных?
Парень растерялся настолько, что уронил какой-то винт. Железо брякнуло о железо, звук на морозе отдал звоном стекла.
– Да что вы, Фома Ионыч? Ни с какого боку, честное слово…
Тот сомнительно покачал головой:
– Слова у тебя такие все… Блатные вроде…
Улыбаясь во весь сверкающий рот, Скрыгин потянулся было к затылку – выскрести оттуда подходящую фразу, которая не ударила бы по самолюбию мастера. Вспомнив, что рука перепачкана в машинном масле, не донес. Сказал, отворачиваясь:
– Это, Фома Ионыч, спортивная терминология. Физкультурная. Ну, скажем, на состязаниях по бегу…
Самолюбие старого лесоруба не пострадало – он не думал о самолюбии. Глаза потеплели, оттаяли. Опускаясь на бревно рядом с Василием, извиняющимся тоном объяснил:
– У тех тоже тарабарщина, у блатных… Так, говоришь, скис солдат?
Скрыгин сожалеюще вздохнул: нельзя было не согласиться – и не хотел соглашаться. Не позволяла гордость. Она у них с Борисом одна. Именно солдатская.
– Обидно ему, Фома Ионыч. В армии благодарности получал, а тут…
Он махнул рукой, с упреком посмотрев на заснеженный лес. Скис! Даже говорить о таких вещах тошно!
Но мастер не спешил обрывать разговор:
– Это верно, если криво да косо пойдет дело – пропадает охота. Сердце не лежит. А назавтра, глядишь, другой смак.
– Нам бы, Фома Ионыч, раз-другой сделать норму, там бы пошло! Чтобы Борька поверил в свои возможности… Лес бы, что ли, получше попал! Не эта проклятая осина – две трети дня на сучки уходит. Рубишь, рубишь…
Задумчиво рисуя палочкой загогулины на глади не растоптанного еще снега, Фома Ионыч, казалось, не слушал Скрыгина. Да тот и говорил больше себе, мечтал вслух.
– Думаешь, пошло бы тогда? – отбрасывая палочку, спросил мастер.
Скрыгин не сразу понял, о чем спрашивают. Сообразив, кивнул:
– Конечно, пошло бы.
Фома Ионыч встал, отряхнул снег с надетого поверх ватника плаща.
– И пойдет. Такие ребята! Осина не век будет, да и на осине работать можно. Ты друга-то расшевели, слышишь? Обязательно расшевели!
– Попробую, Фома Ионыч!
– Ты не пробуй – расшевели, говорю. А там пробуйте оба работать толком. У меня глаз наметанный, я не ошибусь. День, два – и выйдет. Так и скажи другу.
– Уже не день и не два… – начал Скрыгин, но осекся. – Ладно. Еще попытаемся.
– Без этих! – трубкой погрозил мастер. – Без всяких таких! Нахрапом не возьмешь, учти!
– Я-то учитываю, – Скрыгин поморщился, – а вот Борька…
Собрав и опробовав пилу, он обтер руки снегом, стряхнул под ноги жирную обжигающую грязь. Его товарищ все еще сидел нахохлясь, сутуля спину. Спина говорила о равнодушии к происходящему вокруг, чуждости всему. «Переубедишь такого, куда там!» – подумал Скрыгин.
Напарник ему нравился. Такой же солдат, тоже полон бьющей ключом, нерастраченной энергии. Не договариваясь, оба решили, что будут работать на пару. Что до характеров – характеры познаются не сразу. Они проявляются по мере действия на них обстоятельств.
Василия Скрыгина обстоятельства устраивали.
В армии он приобрел специальность шофера. Думал – на всю жизнь. Но несчастный случай, наделивший стальными зубами и хромотой, правда еле заметной, разлучил с шоферскими правами.
До армии была только школа. Значит, учиться какому-то ремеслу приходилось с азов. А мать с нетерпением ожидала кормильца. Василий решил: пойду в леспромхоз, там видно будет. Может, пошлют учиться. Э, расти можно всюду – жизнь приучила верить в ее поддержку!
Работа в лесу не мыслилась ему чем-то преходящим, временным. Поэтому спокойно переносил неудачи начи-нанмя – на первых шагах люди всегда спотыкаются. Ниодно дело сразу не дается в руки!
Иначе смотрел на это Усачев.
На службу он уходил совхозным бригадиром, лихим гармонистом, а следовательно, первым парнем, избалованным вздохами девчат. Первым парнем он и вернется. Но уже не гармонистом-самоучкой, а профессиональный баянистом, с собственным, сверкающим черными зеркалами дек инструментом. Работать будет в клубе. Работу поставит так, чтобы поднять клуб до уровня настоящего очага культуры. Организует самодеятельность, которая заставит о себе говорить…
Все казалось простым, ясным, легко достижимым. Не хватало только баяна, хорошего костюма и пальто. Не то чтобы солдатское обмундирование не заслуживало уважения или принижало, нет! Просто артист должен походить на артиста, а не на солдата. По одежде встречают!
Леспромхоз должен был стать трамплином. От него надлежало всего-навсего оттолкнуться. Заработать пяток тысяч. Горбом заработать! Но лес пилить – не на баяне играть, школа и слух не нужны! Просто – задержка в пути на три-четыре месяца.
И вдруг – не так просто, оказывается!
– Рассчитался бы к чертовой матери, – встретил Борис подошедшего напарника, – неловко! Скажут: дезертируешь! А я не труда боюсь – время дорого, понимаешь?
Скрыгин опустился рядом, достал папиросы. От плохо отмытых пальцев на мундштуке оставались масляные пятна. Пришлось, выбросив папиросу, обтереть пальцы о ватник.
– Не понимаю, почему ты от этого с ума сходишь. Ну, заработаешь первые две недели меньше, чем рассчитывал. Потом поднажмешь!
Признаться, что дело не только в заработке, Усачев не мог. Язык не поворачивался почему-то. Да и как объяснить человеку такое, чего себе вразумительно объяснить не можешь?
– Характер, Васька! Противно, когда всякая сволочь тебя подкусывает. И ничего не скажешь – правы!
– А ты плюнь…
– Не могу. Кипит! – стиснутым кулаком он помотал возле сердца, безвольно уронил руку. – Прямо душа не лежит работать!
Скосив глаза, Скрыгин наблюдал за товарищем. Искал слов.
– Худо! – так и не найдя нужных, промолвил он наконец, сам не зная, к чему относится это «худо» – к тому, что у напарника душа не лежит к работе, или к собственному неумению переубедить его.
– Худо, – в тон согласился Усачев. – Не получается, и все тут! Понимаешь, я музыкант, а не лесоруб. Руки у меня по-другому устроены, что ли? А сегодня еще и пила дурит…
Василий заставил себя подавить улыбку: надо же сказануть такое! – но раздражения подавить не смог:
– Брось ты чепуху городить, Борька! Руки, руки… Мастер говорит: хватка у тебя правильная, работать можешь. Честное слово, так и сказал: через день-другой пойдет как по маслу. Втянуться надо.
– Обидно, когда всякая шпана…
– Черт с ними. Давай попробуем без паники, с оглядкой! Чтобы не крестить как попало, а потом кишки не рвать!
– Ладно. Эту неделю добьем, посмотрим, – нехотя согласился Усачев. – Все равно.
Он встал, расправил плечи. Действительно, чего ом запаниковал? Кубики не в общий котел идут, каждый получает за свои. А так, зря – пусть гавкают. Васька – другое дело, но Васька соглашается и дальше работать на пару. Сам уговаривает.
И все-таки чувство недовольства чем-то, какая-то паскудная ржавчина язвила душу. Можно заставить себя не думать о ней, но избавиться нельзя. Слишком глубоко въелась она, эта ржавчина. И пожалуй, разговоры про обиды, про нежелание терять дорогое время велись для отвода глаз. Чтобы не видеть ржавчины.
Иногда люди и сами себе отводят глаза…
Скрыгин вторично пробовал пилу, когда напарник его догнал.
– Порядок?
– Как часы!
Он гордился своим умением ладить с машинами, чувствовал себя хозяином и повелителем их. Но пилу передал без сожаления. Васька Скрыгин нутром угадывал желание товарища быть ведущим, первым. В лесу это значило – валить с корня. Что же, пусть валит. Только бы валил не как попало, не горячился. Кубометрами лес становится только раскряжеванный, очищенный от сучьев и приготовленный для вывозки. А Борис частенько забывает об этом в погоне за числом сваленных лесин.
– Старайся «в елочку» класть. И кряжевать, и окучивать будет легче.
Усачев мотнул головой, шагнул к ближней осине. Загудел включенный мотор, цепь полезла в податливое дерево…
– Стой! – замахал руками Скрыгин.
Пила смолкла.
– Опять без подруба, Борька?
– Так у нее же наклон вроде в ту сторону.
– А сучья?
Черт, сучья действительно потянули бы дерево при падении не туда. Смущенно улыбаясь, Борис обошел дерево, чтобы подрезать его, а потом зарубить.
Брызнули из-под топора щепки, кажущиеся желтыми на подсиненном тенями снегу.
– Теперь – дуй! – кивнул головой Василий.
– Поспешишь – людей насмешишь! – довольно сказал и сам Усачев, когда осина упала как ей следовало.
Скрыгин уже обрубал сучья.
Мельком взглянув в его сторону, Борис подошел к следующему дереву. Пожалуй, можно не подрубать – наклон у него вперед и вправо. Просто немного скосить рез… А, проще сделать подруб! На три минуты дела!
Оглядываясь через час на сваленный лес, он думал: дурак, давно бы так надо! Куда меньше дела с раскаткой, с окучиванием. Да и кряжевать ловко – половина лесин на весу, незачем подваживать.
Остановив пилу, сел покурить. По стволу ближней елки деловито бежала маленькая голубовато-серая со спины птичка. Бежала сверху вниз, отрывисто покрикивая: «цит-цит». Усачев решил, что птичка сошла с ума – кто же ходит вниз головой?
Выковырнув затоптанную в снег шишку, примерился, бросил. Конечно, не попал, но птица вспорхнула, показав рыжий бок, засвистела обиженно; «тюй-тюй-тюй».
11
В общежитии не следили за календарем. Только один Коньков иногда обрывал листок, не найдя под рукой газеты на «козью ножку». Но такое случалось редко, газеты поступали с опозданием, но без перебоев. Почтальон переправлял их с живущими в Чарыни рабочими.
По календарю ноябрь все еще не мог перевалить за половину, а Фома Ионыч уже готовил к сдаче наряды для второго расчета, за весь месяц.
Почти четыре недели прошло с тех пор, как окна правой половины впервые расстелили перед бараком желтые четырехугольники света, накрест перечеркнутые тенями рам. Теперь в обеих половинах светло и тепло. На правой вечерами заставляли слушателей вздыхать или весело притопывать аккорды баяна, щелкали костяшки домино. На левой прислушивались к музыке, стесняясь вздыхать. Тоже притопывали, только иначе, с дробной чечеточной россыпью. И по-прежнему резались в карты, чтобы после пропить выигранное и проигранное.
На правой половине старались не слышать традиционной ругани, сопутствующей игре. На левой матерились вполголоса, покамест азарт не заставлял забывать о соседях за стенкой.
Дальше этого содружество не простиралось.
Иван Тылзин пробовал заговаривать с ребятами о том да о сем, чтоб начать с чего-то. Разговора не получилось.
– Слушай, мужик! Мы что у тебя – угол отвернули? – прищурил один глаз Воронкин, жестом изображая, будто уносит чемодан. – Или в борщ наплевали? Чего ты из-под нас хочешь?
– Никуда не лезем, никого не трогаем, – подхватил Ганько. – Мы уже перевоспитанные, пойми!
Ивану Яковлевичу оставалось только пожать плечами да сказать, что он – просто так, хотел поболтать по-соседски. Словом перекинуться, без задней мысли.
– Мы неразговорчивые, браток! – отрезал Стукалкин. – А худо живем, говоришь, – он показал глазами на голые стены, буханку черствого хлеба на столе и приспособленные под котелки чумазые консервные банки, – так мы транзитные. Лишнее барахло нам мешает при пересадках. Носильщиков брать надо… Ясно?
Все было ясно – люди хотят жить по-своему.
Лучше других левая половина барака относилась к Усачеву. Первыми кивали ему при встречах: «Привет культбригаде!» Иной раз обращались с просьбами:
– Слушай, ты вечером «Лучинушку» оторви. Лады?
Или хвалили:
– Правильно вчера «Цыганочку» рубанул! Молодчик!
Только Шугин смотрел сквозь него, будто не существовало на свете Бориса Усачева.
– Ну, Борис, скоро соседи тебя водкой поить будут! – пошутил как-то Скрыгин.
Всегда и все слышащий Сухоручков отложил спецовку, на которую пристраивал заплату, неторопливо повернулся всем туловищем. Спросил, подмигнув:
– А ты как думал?
И, словно наставляя в чем-то важном, объяснил:
– Гармонист – это, брат, фигура. Раньше гармонисту всегда первый стакан самогонки. За уважение. Бывало, раздерутся в праздник, деревня на деревню, кто за кол, кто за нож, – а гармониста не моги потрогать! Гармонист – он… какое такое слово есть, Иван Яковлевич?
– Неприкосновенен? – догадался Скрыгин.
– Нет. То само собой. Специальное слово. Ну, вроде судебного исполнителя – чтобы, значит, дунуть на него нельзя… при исполнении обязанностей…
Скрыгин хлопнул напарника по плечу:
– Значит, ты, Борька, вроде судебного исполнителя. Гордись!
Тот отвернулся, заиграл «Златые горы».
Барак делился на две половины. На две группы делили себя люди в нем. Фома Ионыч жил в прирубе, особняком, но частенько захаживал по вечерам на правую половину. На левой бывал редко.
Настя, убиравшая обе половины утром, по вечерам не знала дороги ни в ту, ни в другую. Чего ей делать там, одной среди мужиков? Одиночество не угнетало девушку. Да и какое это одиночество, если всегда можно сбегать в Чарынь, в Сашково? Только некогда особенно бегать туда. А другой раз – просто неохота.
Она не скучала в одиночестве. С утра – работа, стряпня. Учебники. А там – и день весь, дни короткими стали. Книжку дочитать времени не хватает.
Живя под одной крышей, она почти не встречалась с соседями. Знала их по именам, по фамилиям. Не спутала бы Сухоручкова с Коньковым или со Стуколкиным. И все-таки они оставались «все на одно лицо». Кроме двоих.
Виктора-Шугина выделило когда-то ранение.
Баян выделил Бориса Усачева.
Шугин, обретя лицо, стал понятнее, ближе. За дни, которые пришлось коротать вместе, Настя узнала его характер, привыкла к нему.
Музыка, наделившая лицом Усачева, не приблизила и не раскрыла человека. Наоборот, окружила ореолом загадочности. Пытаясь угадать скрытое за ореолом, Настя поневоле придумывала себе Бориса Усачева, воображала его. Не то чтобы она думала о нем – думала о музыке, ожидая ее. Но музыку нельзя было отделить от Усачева.
Виктор Шугин, пьяница и картёжник с преступным прошлым, не пугал ее ни своей грубостью, ни истериками. Она безбоязненно оставалась вдвоем с ним в пустом бараке. А вежливого, сдержанного Усачева робела, робела даже обычного слова «здравствуйте» и спокойного взгляда вслед, который чувствовала затылком. Усачев почти не разговаривал с ней. Разговаривал баян. И этот разговор не вязался с холодным «здравствуйте», с равнодушным взглядом серых спокойных глаз.
У баяна не было слов. Была грусть, щемящее сердце ожидание чего-то, даль и полет. И-всем этим он щедро делился с Настей. Особенно хорошо музыка слушалась на улице. Там ее дополняла бездонная чернота неба с голубыми огоньками звезд, освобождающая от чувства обыденности.
Стоя на крыльце барака, Настя слушала знакомый уже рассказ баяна про белую-белую, заснеженную степь и бесконечную дорогу, похожую на дорогу в Чарынь, – следы полозьев да следы копыт меж ними. И конь идет шагом, наверное, совсем как старый Васька с потертым плечом. Снег скрипит под полозьями. Это она, Настя, едет в Чарынь или бог весть куда. Но почему ей так грустно, так до боли остро недостает чего-то?
В сенях хлопнула дверь, под тяжестью шагов скрипнула половица. Оттого, что человек курил, лицо его нельзя было разглядеть: красноватый огонек папиросы словно сгущал вокруг себя тьму.
– Ты чего мерзнешь?
Шугин!
Она плотнее запахнула полушубок, улыбнулась смущенно:
– Баян слушаю. Знаешь, на улице он как-то особенно звучит. Вот, прислушайся… Правда?
Красный огонек рассыпался мелкими искорками, исчез – это Шугин раздавил в пальцах папиросу.
Теперь Настя видела его лицо. Слабый голубоватый свет падал сверху, от звезд. Вместо глаз на лице лежали черные провалы, усиленные тенями.
– Баян как баян, – помолчав, сказал Шугин.
Ему хотелось добавить еще что-нибудь, принижающее музыканта, но подходящего слова не нашлось. Такого, чтобы прозвучало кстати.
– Неправда, хорошо играет! Плакать другой раз хочется…
– А он-то при чем? – нарочито удивился Виктор. – Это – кто музыку придумывал. А его дело – знай не ошибайся. Все равно что книгу читать. С чужого голоса…
Его собственный голос звучал недобро, Настя услышала это звучание. И обиделась – не за Усачева, а за музыку, как ей казалось.
– По-твоему, и артист с чужого голоса, да? Пьесы – те и вовсе в книгах напечатаны.
– Тоже мне артист! – фыркнул Шугин. – На Лужне, конечно, может за баяниста хилять. А в Москве или в Ленинграде – снег чистить…
Он понимал, что хватил через край, но остановиться не мог. Надо же было объяснить как-то необъяснимое чувство раздражения, закипающее даже при одном упоминании фамилии – Усачев.
– И чего ты такой злой, Виктор? – удивилась Настя.
Он передернул плечами, достал новую папиросу.
– При чем здесь злой или незлой? Просто – не люблю чернушников… ну, как их, самозванцев..
Опять попалось не то слово, а может быть, он и не знал нужного на языке, понятном всем людям? Эта догадка обозлила его еще больше.
– Знаешь… – возмущаясь, начала Настя и приостановилась, тоже подыскивая слова. – По-моему, ты ненавидишь Усачева знаешь за что? Что ты не такой, как он! Вот! Не смотри на меня так, не боюсь!
Шугин чувствовал, как мышцы напрягаются для удара, но не ударил. Только стиснул челюсти, принимая удар. Самый болезненный, в наболевшее место угадавший. Срываясь на истерику, захлебнулся горькими, рвущими сердце словами:
– Не такой, да? Вор, да? Что я у тебя украл? Что?.. Падлы вы все… Честняги!
Она испугалась этой истерики, испугалась не так понятых своих слов. Отступая, обороняясь руками от его бешеных глаз, надвинувшихся вплотную, от брызжущего слюной искривленного рта, заставила себя говорить строго и смело:
– Ты сумасшедший! Я об этом не думала даже, честное слово! Какой ты вор, если не воруешь? Смешно…
– Раньше воровал, ты знаешь. Все вы знаете: уголовник, всю дорогу по тюрьмам! – продолжал истязать себя Шугин.
– Ты дурак! – закричала Настя, и это отрезвило его. – Дурак, дурак! Мало ли что раньше было? Может, Усачев хуже что делал…
– Усачев честный. Чистенький. – Он умолк, уронил голову.
Настя, не так понявшая его слова, воспользовалась молчанием:
– Вот и завидуешь! А что тебе мешает таким быть?
– Каким?
– Как все парни. Как Усачев или Скрыгин. Ты только посмотри на себя, посмотри! Рубашки переодеть нету! Знаю – в бане постираете кое-как, а потом мокрое на себя. Не правда разве? Хуже дикарей прямо.
Теперь она не била насмерть – хлестала безболезненными, но постыдными бабьими пощечинами. Заслониться от них было нечем. Но он попробовал:
– Что же, как твой Усачев, подворотнички менять каждый день?
– Ты бы и менял, да у тебя их нету! Не люди вы – тьфу! Все мужики выпивают, да знают меру. А вы… – она пренебрежительно махнула рукой. – Ступай лучше опохмелись…
И тогда, раздавленный, чувствуя, как горят щеки, словно и впрямь надавали пощечин, покорно берясь за дверную скобу, он спросил:
– Мешаю? Баяниста своего ждешь?
– И верно, дурак! – спокойно ответила девушка. – Ведь сам знаешь, что глупости, а мелешь, Емеля!
Она не догадывалась, что за эти равнодушные слова он простил ей все сказанное прежде.
Дверь притворилась тихонько, мирно.
Настя снова осталась одна со звездами.
Ей почему-то было весело и вместе жутко. Словно не стояла на крыльце, а стремглав катилась с высокой ледяной горы.
– Дурак! – повторила она, улыбаясь звездам. – Жду! Чего мне его ждать?
В черной бездонности неба, за звездами, она увидела комнату общежития и Бориса Усачева с баяном на коленях. Гордо вскинутая голова – как тогда, после первой «Лучинушки», – торжествующая улыбка. Плечевой, ремень инструмента строг, как офицерская портупея.
– Нечего ждать! – еще раз вслух произнесла она, заведомо желая солгать себе, потому что в жизни все получается наоборот. Потому что девчонкой, ожидая из города деда с гостинцами, всегда говорила: «Не привезет!»
Для того, чтобы обязательно привез!
12
Накануне выдачи зарплаты. Фома Ионыч торжественно объявил Скрыгину и Усачеву:
– Ну вот. Девять кубометров на лесе третьей группы. Сто один процент.
Скрыгин, тряхнув чубом, подмигнул напарнику: