Текст книги "Это случилось в тайге (сборник повестей)"
Автор книги: Анатолий Клещенко
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 36 (всего у книги 40 страниц)
Ночью, замерзнув, он поднимался дважды. Полусонный, оправлял костер или подвигался ближе к огню и засыпал снова. Просыпаться, прогонять сон ему не хотелось – снилось, будто дежурит по кухне, повар поручил ему следить за топкой под котлом с кашей и, когда та сварится, обещал накормить от пуза. И Ольхин, стараясь успеть и в сновидении и в действительности, наскоро заканчивал возню с костром и спешил ждать кашу.
Он дождался утра.
Собрав на кострище в кучку все недогарки, еще посидел у маленького огонька, пытаясь табачным дымом насытить голод или хотя бы обмануть его. Утро занималось по-зимнему серенькое, низкое; как крыша в бараке, – снеговые облака задевали, казалось, вершины пихт в распадке. Боясь снегопада, Ольхин поспешно докурил сигарету, с сожалением бросил в костер окурок и поднялся.
И увидел, что это был тот распадок!
Сначала он не поверил своим глазам, решил, что не проснулся еще. Но нет – склон сопки, по которому он лез зигзагами, перейдя ручей, сам ручей и все еще хорошо заметным его собственный первый вчерашний след через распадок к сопке – все было на месте. Просто-напросто он, спускаясь, угадал вчера чуть выше, правее встречи распадков, и, естественно, не обнаружил ручья. Не разглядел в темноте, хотя находился в сотне шагов от него. Черт побери, он промучился целую ночь – и где? В месте, откуда с завязанными глазами мог прийти к самолету! Не идиотство ли, а? Но теперь ему все до лампочки, он почти дома…
Страхи ушли, Ольхин опять стал всегдашним, самим собой – и сразу же забыл обо всем, кроме голода.
Он посмотрел направо, на распадок, ведущий к самолету. Потом прямо, вниз по распадку, в котором находился, – этот вел к косогору, где они с Иваном Терентьевичем поставили вчера петли на глухарей, тоже знакомая дорога. Что, если у фрайеров и сегодня ничего ему не обломится? Скажут: экономия – и все, соси лапу, А до петель каких-нибудь полтора километра…
Ольхин вздохнул и зашагал вниз по распадку, прямо. По распадку, ведущему к петлям. Он шел, нарочно загребая резиновыми сапогами снег, чтобы оставлять более глубокие, более долговечные в случае снегопада следы. Утро, только-только родившееся из снега и таежного сумрака, не разгоралось, а тлело. Словно где-то за чертой горизонта медленно, чересчур медленно накалялась лежащая на боку анемичная лампа "дневного света" – мертвенного, голубоватого, призрачного. Призрачной была и тайга, пустая и безмолвная. Только один раз, уже на подходе к песчаному взлобку, где стояли две первых петли, мяукнув по-кошачьи, с пихты слетела кукша и закопошилась на сером снегу. Ветки деревьев, придавленные снегом, понуро обвисали, неподвижные, словно нарисованные тушью и белилами на грязном холсте.
К двум первым петлям Ольхину даже не понадобилось подходить – дуги "пружин", припорошенные снегом, говорили сами за себя: петли были не спущены, дураков глухарей не нашлось.
Ольхин помянул недобрым словом Ивана Терентьевича: натрепал, гад, что ловить глухарей проще простого, а люди должны пурхаться в снегу, мучиться! Сам небось сидит в самолете у печки, хавает втихаря шаньги и сало, а ты ходи, проверяй его липовые петли!
Ладно, сегодня он узнает, как это называется, Ольхин ему скажет, у Ольхина не заржавеет сказать…
Третья петля из пяти была насторожена под худосочными сосенками на спуске к ручью, на поросшей курчавым брусничником кочке. Конечно, как и следовало ожидать, и ее "пружина" была согнута в дугу, но… в чем дело? Тетива с верхнего конца пружины, хотя и туго натянутая, спускалась не отвесно, как полагается у настороженной петли, а уходила в сторону, за кочку рядом. И вершина пружины – да нет, это ему не кажется! – вздрагивала и раскачивалась!
Ольхин сделал несколько осторожных шагов – и пружина согнулась еще сильнее. За кочкой, разбрасывая перья, хлопнули огромные крылья, и тяжелая черносиняя птица рванулась в небо.
– Аа-аа! – успел застонать Ольхин.
Птица рванулась в небо, но проволока тетивы швырнула ее на землю. И сразу же, звериными прыжками преодолев расстояние между кочками, на нее грудью навалился человек, вдавил в снег. Руки его нашли ускользающую, зарытую в синее перо шею птицы и стиснули с такой силой, что побелели пальцы.
Потом Ольхин поднялся на дрожащие ноги, чувствуя во всем теле такую слабость, словно вышел победителем из смертельной борьбы, и посмотрел на поверженного противника. Глухарь лежал, распластав помятые, но все еще нарядные, как дорогие воинские доспехи, крылья, нелепо изогнув шею, теперь длинную и тонкую. Большую когтистую лапу его, похожую на переломленную ветку, все еще оттягивала тетива петли.
– У-ухх ты-ыы! – восторженно выдохнул Ольхин и сам почувствовал, как блаженная, почти идиотская, улыбка растягивает губы. И от этого улыбка стала еще шире.
Ольхин схватил глухаря за шею, поднял и, не зная, куда приложить свою великую радость, как ее выразить, – а не выразить было невозможно, радость переполняла его, проливаясь через край, – заорал:
– Тудыт твою растудыт! Бр-ратцы-ы-ы!
С глухарем на коленях он опустился прямо на кочку, в снег, не замечая его холода и сырости, и стал закуривать, глядя не на сигареты и спички, а на глухаря. Утро вдруг стало светлым и праздничным, тайга – гостеприимной, приветливой, как дом, в который должны прийти гости, где уже накрыт стол и кто-то тихонечко тренькает на гитаре. До чего же здорово получилось! До чего все-таки мировой мужик Иван Терентьевич, хотя и фрайер! Человек! Молоток! Сказал: будет глухарятина – и точно, без балды, – есть! А ведь еще две петли не проверено, может, и в них тоже… Ольхин вскочил и, прижав глухаря к груди, грея подбородок в ласковых перьях, заторопился к непросмотренным ловушкам.
Они оказались пустыми, и Ольхина это почти не огорчило. Еще попадутся, куда они денутся от него, глухари? Он сегодня же поставит еще десяток, нет два десятка петель на глухарей, благо трос есть, троса – хоть завались. И на зайцев тоже поставит петли, раз попадаются глухари, значит, и зайцы будут попадаться, Иван Терентьевич зря болтать не станет, не такой человек, чтобы трепаться. В общем, теперь дело пойдет! А сейчас, на первый случай, хватит и одного глухаря, в нем добрых полпуда! Жизнь, братцы! Сейчас он с гордым видом завалится в самолет, небрежно кинет глухаря и скажет:
– Хавайте и помните, что Ольхин – человек!
Нет, он скажет не так. Он войдет, остановится в дверях и, не показывая глухаря, спросит:
– Ну, как дела? Тонкие, звонкие и прозрачные, а харч в загашниках держите, бережете?
Они, конечно, промолчат, вроде это не к ним относится. Тогда он вынет из-за спины глухаря и скажет:
– Учитесь жить, фрайера! Вы жались, плесневелую корочку не могли дать человеку, хотя он с голода подыхал. Я бы тоже мог его зажать, на костер в тайге – и порядок. Но у босяков есть совесть, которую вы потеряли. Вопросы будут?
Вопросов, конечно, не будет. Фрайера начнут извиняться и толковать насчет того, что надо думать о завтрашнем дне, про неприкосновенный запас. А он тогда скажет:
– Думать прежде всего надо о людях…
В общем, он проведет культурно-воспитательную работу, насчет что к чему и откуда растут ноги. Надо, только глухаря пристроить, чтобы сразу в глаза не кинулся, – Ольхин остановился, проволокой, приготовленной для заячьих петель, связал глухарю шею с лапой и, как ружье, перекинул птицу за спину…
Вот и самолет. Увидев дым над трубой, Ольхин вспомнил, что промок и замерз, что сейчас он сможет наконец отогреться, поблаженствовать на мягких пихтовых ветках. Но дверь отворил с таким видом, будто заглянул так, между прочим. Не переступая порога, окинул взглядом кабину – летчик спал, отвернувшись к стене, Ивана Терентьевича не было.
Навстречу медленно поднялась учительница. Уставилась на него своими неподвижными глазами и – ему, Ольхину! – сказала:
– Я перед вами виновата. Ольхин убежал и… украл золото.
Сначала Ольхин смотрел на нее, ничего не понимая. Потом одна за другой стали мелькать разрозненные мысли – как выпадают из колоды карты. Пустое место Ивана Терентьевича… Золото, которое он, Ольхин, не брал… Лейтенант, который унес золото… Иван Терентьевич, который сказал, что золото унес лейтенант… Пустое место Ивана Терентьевича… Откуда-то снизу, от живота, к горлу стало подступать что-то горячее и душное, невыносимое, от чего захотелось разорвать самому себе грудь, одним ударом смести всех и все, закричать, завыть…
Но он только прохрипел:
– С-с-сука…
И, не соображая, куда и как, в бездумной ярости побежал – догнать, раздавить, загрызть и растерзать этого гада.
19
У Ивана Терентьевича и в мыслях не было – красть золото. Он спасал его, хотел, чтобы металл жил.
Не во власти Ивана Терентьевича было спасти людей – с собой их не унесешь, как брезентовую сумку со шлихом! Но и для них он сделал всё, что было в его силах.
Иван Терентьевич отошел километра полтора или два от самолета и стал присматривать место для ночлега, – темнело довольно быстро, а он все привык делать обстоятельно, не кое-как. Ему понравилась было сухая елка, упавшая на камень и переломившаяся на три части. Сложить их звездочкой – и на всю ночь хватит топлива, если не шибко большой огонь поддерживать. Но еловые дрова любят стрелять крупными искрами, попадет одна ночью на одежу – и дыра, а то еще и до тела достанет. Нет, елка дело негожее, он найдет сосну либо кедр, в тайге да добрых дров не найти – смешно!
Конечно же, он их нашел. Когда на колышках над костром, как горшки на заборе, уже сушились вверх подошвами ботинки, а в кружке с кипятком запаривались ветки малинника – чай, Иван Терентьевич, раскладывая около себя продовольственные запасы, сводил сам с собой счеты.
Людям, оставшимся у самолета, он ничего не должен, они должны ему. За его хлеб, которым он делился. Должны за тепло и крышу над головой, за то, что если их все-таки – вдруг? – спасут, только благодаря ему дотянут они до этого часа.
Немного нехорошо получилось, что ушел с обманом, вроде бы таясь, воровски. Никто бы его не остановил, доброго пути пожелали бы – нужно уметь не умирать без пользы, говорила старуха. Он мог всем посмотреть в глаза, но… зачем лишний раз напоминать людям, что они живые покойники, а ты еще способен выжить? Незачем! Иван Терентьевич одобрительно помотал головой и решил, что думать обо всем этом больше не будет. Впору подумать, как самому не сгинуть в тайге. Счастье его, что, не замахиваясь в поездках на рестораны и буфеты, всегда брал в дорогу изрядное количество домашней снеди. Теперь на этом он сможет проскрипеть суток двое. Двое-трое суток, а там – есть трос для петель и нож, а это вещи. Сейчас должен спускаться к устьям рек хариус, имея нож, нетрудно сплести из тальника морду. Хариусы – это еда, тем более соль имеется. Ночлеги он станет выбирать в местах, где есть смысл поблизости поставить петли на птицу или ушканов. С вечера будет ставить их, утром снимать – и дальше. Так же, если попадется река, с мордой, слава богу, мать его, бога, перетак, он не впервой в тайге. Обжился в ней, вроде своим стал, – Иван Терентьевич посмотрел поверх огня в темноту, за которой начинался бор. И еще дальше – в ночи у костра, подобные этой, тоже за сотни верст от жилья и все равно словно бы дома, у себя. Тайга – это не степь и не чужой город, где не найдешь места приткнуться. Тайга – всегда дом, – мысль об этом даже как-то разнежила Ивана Терентьевича, он потянулся за сигаретами. И вспомнил Ольхина.
Не хотел вспоминать, а вспомнил. Хотя, собственно, почему бы и не вспомнить? Да, он взял у парня пять пачек сигарет и две коробки спичек, ну и что? Он же не все сигареты взял, половину, и это – сигареты, не хлеб, без которого невозможно существовать. А он давал Ольхину именно хлеб, подкармливал, отрывая от себя. Ольхин должен это понимать. Другое дело, что, может быть, следовало предложить парню идти вместе – не слепой, не увечный. Но он не позвал Ольхина с собой, не имел права позвать, потому что Ольхин уголовник, вор, человек без стыда и совести, а Иван Заручьев должен был взять с собой шлих – искушение для Ольхина. Шлих он не мог оставить в самолете, мертвецам и тайге. Чтобы, если даже никто никогда не наткнется, не найдет, золото пропало без пользы, когда Иван Заручьев убивался за одну блестку в лотке, в кровь стирал ладони кайлом.
Или чтобы кто-нибудь, не державший в руках промывочного лотка, даром, готовенькое нашел?
– А хрена не хотите? – забывшись, спросил кого-то Иван Терентьевич. Хмыкнул, услышав свой голос, ножом заострил конец подвернувшейся под руку палочки. Насадив на нее основательно зачерствевший пирожок, стал разогревать над уже успевшими нагореть углями.
В общем, решил он, Ольхина звать с собой не следовало. Тем более, парень по тайге не хаживал, только обузой был бы. И запросто мог бы свалиться в дороге и не встать, тайга хлипких не любит. А там, у самолета, еще может дождаться выручки, он не слепой и не с раздавленной грудью. А не дождется… все равно где-нибудь пристукнули бы свои, ворье, или люди за длинные руки печенки отшибли бы. С такими, как Ольхин, это случается сплошь и рядом, Иван Заручьев нагляделся.
Иван Терентьевич снял с палочки горячий размякший пирожок, откусил, прихлебнул чая. И снова посмотрел за костер – дружелюбно, как смотрят из светлой комнаты в тьму за стеклами. Пожалуй, здесь, у костра, в одиночестве, он чувствовал себя спокойнее, увереннее, чем в самолете. Там его что-то угнетало, словно стоял кто-то за плечом и высматривал, что он делает…
Встав, Иван Терентьевич пощупал – не покоробилась бы кожа! – ботинки над костром, отставил колышки чуть дальше. Носки уже давно высохли, он надел их, заправил в носки брюки и, думая о предстоящем завтра пути, горестно пошлепал губами – в такой обуви по асфальту ходить можно, а вот по тайге… Потом долго и сосредоточенно рассматривал свои плащ, достал и открыл нож. Он подержал нож в руках, колеблясь еще минуту или две, и стал обрезать полы плаща. Выкроив из них портянки и обмотки, бросил в огонь оставшиеся лоскутья.
С треском надломилась, перегорев в месте соприкосновения с нижней, верхняя лиственница, в черное небо взлетел сноп искр. Иван Терентьевич посмотрел туда же, отметил, что звезд не видно, пасмурно, наверняка по солнцу завтра определить направление не удастся. Ладно, утро вечера мудренее, там видно будет. Пока что следует доужинать, завести часы и заснуть…
Уже под утро к костру прилетела любопытная и нахальная сойка. Она уселась сначала на невысокий, расколовшийся пень поодаль, потом спрыгнула вниз и, кокетливо вихляясь, точно хотела показать красивые голубые перышки обязательно на обоих крыльях, прискакала к костру. Ничего съедобного сойка не нашла, хотя бесстрашно обследовала вокруг костра все и даже не побоялась приблизиться к спящему на еловых ветках человеку.
Человек спал, открыв рот и посапывая.
Он спал без сновидений.
20
Задохнувшийся от бега и от ярости, чувствуя, что больше бежать не может, Ольхин бессильно прислонился к сосне, прижался к ее шершавой коре щекой – и опомнился.
Куда он бежит?
Зачем?
– Гад, падаль, сука позорная, паскудник! – крикнул он, как бросают вслед камень или что подвернулось под руку, и какое-то мгновение ждал шороха шагов трусливо убегающего человека.
Его окружали деревья, тайга. И тишина.
Ольхин зацепил ладонью горсть рыхлого снега, съел, не чувствуя холода. Начиная справляться с дыханием, выпрямился, уже осмысленным взглядом обвел вокруг себя. Этот гад, конечно, пошел к востоку, он все время толковал, что если идти, то на восток. А куда кинулся ты? – задал себе вопрос Ольхин. – Куда глаза глядят, да? Но разве сообразишь, в какой стороне отсюда восток? Если от самолета или от петель – знал бы: гад сам показывал.
Выскочив из самолета, он побежал прямо, да, прямо, значит… повернув налево, пойдет к ручью? Точно! А уж от ручья найдет, в какой стороне восток, разберется! Дернув плечами, Ольхин поправил за спиной глухаря, о котором совсем забыл, и, как подстегнутая кнутом лошадь, зарысил налево.
Выйдя к ручью, вспомнил, что восток – где вершина распадка. Его бил озноб, очень хотелось есть и было что есть, но ведь гад его не ждет! Скрипнув зубами, Ольхин решил, что за все мучения расквитается с гадом, а пока потерпит.
Сил не оставалось почти, вперед гнала ярость. Ольхина возмущало не обвинений в краже – ха, разве это обида? – а что обвинили напрасно. Он был уверен, что никто никакого золота не крал, золото унес лейтенант, ему положено было унести, просто гад решил на Ольхине выспаться в отместку за последний разговор, когда Ольхин объяснял, что такое вор и что – фрайер. Ладно, зато теперь Ольхин на нем выспится, ох и выспится, тошно будет, – он представил жалкого, растоптанного Ивана Терентьевича: пытается уползти в сторону, а за ним тянется кровавый след…
След!
Но ведь Иван Терентьевич и сейчас оставляет след! Идет, а за ним тянется цепочка следов, как вчера и сегодня за Ольхиным. Чего он мечется, ему надо искать след гада, след! А он даже не смотрит по сторонам, прется, ничего не видя! Самолет остался сзади и справа, поскольку пришлось сделать круг, чтобы выйти к ручью. Гад направляется к востоку, но идет где-то правее.
Ольхин перекинул глухаря на другое плечо – тяжелый, черт, проволока аж в тело врезается! – и двинулся направо, теперь уже зорко приглядываясь к поверхности снежного покрова.
След Заручьева он нашел в бору, там, откуда за стволами сосен открывалось светлое снежное поле – гарь. Ольхин дошел до конца бора – и увидел еще дымящийся костер. Опустился на охапку лапника возле костра, ногой сдвинул раскатившиеся бревна, чтобы они загорелись, и понял, что дальше идти не может.
– Перекур. – Ольхин не узнал собственного голоса.
Отшвырнув окурок, он заставил себя встать и как следует разжечь костер. Возиться с тяжелыми лиственничными кряжами мешал глухарь, болтавшийся за спиной. Ольхин освободился от него, бросил на лапник и только тогда до него дошло, что есть харч. Сейчас, здесь, не сходя с места! Он чуть не захлебнулся слюной.
Не столько отеребил, сколько ободрал птицу. Ногтями и зубами распорол брюшину и выдрал потроха, растянув по темно-зеленым еловым веткам лиловые кишки. Переломив хребет, кое-как отделил вместе с лапами всю заднюю часть и, нацепив на палку, сунул прямо в пламя. Потом обгрызал горькое обуглившееся мясо и снова совал его в костер – обгорать, и снова на зубах хрустели кости и угли, пока не прошла тупая сосущая боль в желудке. Пока не разобрал, что мясо несоленое.
Тогда Ольхин снова пристроил за спину глухарятину, закурил и осмотрелся. Слабенький ветерок, не способный даже пригнуть к земле дым костра, по одному угонял на гарь черные глухариные перья. И туда же тянулась цепочка оставленных человеком следов. Сначала цепочка, потом сужающаяся полоска, потом ниточка. По этой цепочке, полоске и ниточке следовало идти Ольхину. Может быть, плюнуть ему на эту погоню? Вернуться в самолет и завалиться спать? Брюки у него мокрые, у ватника только рукава успели просохнуть, пока жарил глухарятину. Придет он сейчас к самолету, откроет дверь… и ему скажут, что он украл золото, да? А если их выручат, то на него заведут новое дело по такой кляузной статье, что закачаешься? Доказывай потом, что ты не верблюд, все равно не докажешь! Нет, так не пляшет, гражданина Заручьева он догонит и доставит в самолет – разбираться. Догнать его, раз даже еще костер не погас, плевое дело – далеко он уйти не мог.
Ольхин забыл, что он в тайге, что один, а впереди ночь. Спотыкаясь, перелезая через валежины, он шел с тупой целеустремленностью пьяного найти среди похожих друг на друга деревьев, как в толпе на улице, нужного ему человека – и набить морду. Ни о чем больше он не мог думать и не хотел. Не забывая идти по следу, но не всегда помня, что идет по нему, Ольхин высматривал Ивана Терентьевича справа и слева, подозрительно вглядываясь в заросли хвойного подлеска, где тот мог спрятаться. Но след уводил мимо, дальше. Давно осталась позади гарь с костром. Потом были бор, распадок, поросшие березняком "бельники", опять гарь и бор. Ольхин не запоминал мест, по которым проходил, зная одно – след.
Начав снова уставать, он принялся распалять себя, воображая встречу с Иваном Терентьевичем.
– Что, сука? Попался? – спросит его Ольхин.
Тот замечется, заюлит, как нашкодившая кошка, которой прижали сапогом хвост. Заверещит:
– Я? Что? В чем дело? Какое вы имеете право?
А Ольхин врежет ему дрыном между лопаток.
– Вот, – скажет, – какое право. Понял?
Воображение прибавляло сил, но ненадолго. Потом их не стало хватать и на воображение. Ольхин приостановился, переводя дыхание, и спохватился, что подкрадывается вечер. Но теперь в этом был виноват Иван Терентьевич, и парень принялся собирать и стаскивать в кучу сухой валежник, каждую проходку прибавляя к счету, который будет предъявлен Заручьеву. Набралась уже порядочная куча топлива, когда Ольхин, возвращавшийся к ней в бессчетный раз с дровиной на плече, остановился на полдороге: ведь костер разжигать нельзя! Заручьев заметит огонь, поймет, что его преследуют, – и, несмотря на темноту, кинется бежать как заяц. Ольхину не разглядеть будет его следов, и гад оторвется на целую ночь хода! Ольхин перебирал в памяти самые уничтожающие слова: кусочник, гадина ползучая, помоечник, стукач, вор… И на последнем споткнулся – оно не становилось в ряд с остальными. Разве Иван Терентьевич вор? Он пакостный фрайер, а вор Ольхин! Вор, человек! А Иван Терентьевич именно не человек, не вор, просто Ольхин искал позорные слова, а Заручьев украл золото, вот и вышло, что он вор, черт, опять что-то не то получается, – Ольхин растерялся, точно внезапно зажгли свет, а он – голый.
– Поносник шелудивый, – уже вслух выругал он Заручьева, посчитав это разрешением вопроса.
Но надо было решать другой вопрос – о ночлеге. Его нельзя было решить никаким ругательством. Что делать? Заручьев мог находиться и в десятке километров впереди, и за перелеском, может быть тоже устраиваясь на ночлег. Как его не вспугнуть? Парень оглянулся и увидел сдвоенный след – свой и Ивана Терентьевича, – убегающий в только что оставленный позади бор. Идея! Вернуться назад и развести костер за бором, черта с два увидит тогда Заручьев огонь!
– Выкусил? – сразу повеселел Ольхин и с торжеством посмотрел туда, где терялся в сумерках след пока только одного человека.
21
Анастасия Яковлевна осторожно потянула с пилота полушубок.
– Проснитесь, пожалуйста!
– А! Что? – испуганно спросил летчик.
– Знаете, кажется уже утро…
Пилот, помотав головой, разогнал сонливость.
– Да, утро. А в чем дело?
– Приходил Иван Терентьевич… Только я не узнала его по голосу почему-то…
– Ну, что он сказал? Ольхина не нашел?
– Знаете, он ничего не успел сказать. Вернее, успел выругаться в дверях и… ушел снова. Но я ему сообщила о пропаже.
– Тогда все ясно, – сказал пилот. – Отправился ловить субчика. – У него получилось: шупшика.
– Если он… – учительница искала слово, – не поймал его вчера, то…
– Вчера он его встречал, а сегодня ушел ловить, догонять. Это разные вещи, Анастасия Яковлевна. Иван Терентьевич его найдет, он старый и опытный таежник. Так что давайте наберемся терпения и будем ждать.
– Еще одно ожидание, – вздохнула Анастасия Яковлевна. – До чего все это… невероятно.
– И до чего хочется есть, – в тон ей сказал пилот.
Анастасия Яковлевна, коснувшись рукой стены, повернулась, чтобы отойти к своей постели. Она пыталась представить себе маленький разбитый самолет в огромной белой тайге – сверху. Каким должны увидеть его те, кто их разыскивает. Сумеют ли, разглядят ли?
– Может быть, все-таки разжечь около самолета костер? – предложила она робко.
– Зачем. Погода нелетная, видимости – никакой.
Ну что ж, она понимала, что он прав, что некому приносить для костра лишние дрова, что, наверное, не помог бы и дым. И главное, что вот уже столько дней незачем было сигналить дымом…
– Давайте тогда… завтракать, – предложила она с горькой улыбкой. – Все равно…
"Перед смертью не надышишься!" – хотел закончить летчик, но промолчал. Он сказал другое:
– Нет воды. Не знаю, доковыляю ли я к ручью…
– Можно растопить снег, – догадалась Анастасия Яковлевна, и он, брякнув пустым ведром, вышел из самолета.
– Зорка! – окликнула Анастасия Яковлевна, когда дверь захлопнулась. Собака подошла, ткнулась мордой в колени. Женщина нагнулась, погладила ее между ушами и сказала:
– Как хорошо, что ты ничего не понимаешь…
Пилот вернулся с полным ведром снега, поставил ведро на печку.
– Порядок!
– Ну, вот и прекрасно. Будете потом рассказывать жене, как занимались бабьими делами – топили печку, чай заваривали… Хвастаться станете, наверно?
Он выдавил из себя невеселый смешок:
– Эх, Анастасия Яковлевна, Анастасия Яковлевна!..
Скудный завтрак прошел в молчании. Пилот не отрываясь смотрел, как неуверенные в своей точности длинные пальцы слепой учительницы заворачивают и прячут в открытую пасть баула остатки. Он видел только руки и еду. Он без конца мог бы смотреть на них. И даже забыл поблагодарить.
– Кстати, – нарушила затянувшееся молчание Анастасия Яковлевна и повернула лицо совсем не в ту сторону, где находился собеседник, – я ведь даже не знаю, как вас зовут. Представьтесь, пожалуйста.
– Зовут Владимиром, – сказал летчик. – Владимир Федорович Звонцов.
– Вот и познакомились, – улыбнулась учительница и насторожилась. – Вам не послышались шаги?
Он молча помотал головой, а потом, спохватившись, сказал:
– Нет.
– Опять! Слышите?
Пилот приоткрыл дверь, выглянул – и вспугнул с уцелевшего крыла самолета сойку.
– Ну и слух у вас! – удивился он. – Птица ходила по плоскости.
– Я подумала, возвратился Иван Терентьевич. Вы не сомневаетесь, что в случае… Ну, что он справится с Ольхиным?
– Конечно, – уверил летчик.
– Понимаете, как-то не хватает его…
Пилот понял по-своему:
– Запас дров нам оставили, в крайнем случае попробую пилить.
– Не хватает присутствия человека, – сказала Анастасия Яковлевна. – И именно Ивана Терентьевича. Его спокойствие как-то передавалось… А я ведь даже не представляю, какой он.
– Обыкновенный, – сказал пилот. – Но мужик, в самом деле, настоящий. С таким не пропадешь, но и такой не пропадет.
– Вы что, иронизируете?
– Нет, завидую.
Она вскинула голову, будто прислушивалась опять.
– А я не завидую. Спокойствие – это в какой-то мере и равнодушие, а равнодушным, по-моему… холодно жить.
Пилот прикурил сбереженный в запас окурок и лёг. К нему подошла Зорка, прислонилась к плечу и замерла. Пилоту было больно менять положение, он помнил об этом и все-таки стал поворачиваться на бок. Повернувшись, нашел, не открывая глаз, собачью голову и опустил на нее руку, а собака придвинулась еще плотнее и сама стала гладиться о ладонь. И оттого, что она искала его ласки и сочувствия, хотя куда больше ласка, и сочувствие, и жалость нужны были ему, у пилота даже как-то посветлело на душе, потому что у ничего не имеющих ничего не просят.
Он ничего не имел, ничего не мог дать, и ненавидел свое беспомощное тело. Такое слабое и такое требовательное: оно все время требовало еды – как работающий двигатель горючего. Пока двигатель работал вхолостую, можно было не беспокоиться о горючем: Остановиться? Ну и пусть, он сам хотел остановить его. Но учительница уговорила не останавливать, и он пошел на это тогда. Решив, что Заручьев и Ольхин бросили их, и, значит, двигатель обязан работать, потому что Анастасии Яковлевне нужны тепло и какая-то опора. Он так думал, должен был так думать.
Он ошибся – в тот раз и Ольхин и Заручьев вернулись. Но и минутная потребность в силе разбудила слабость: голод, однажды получивший подачку, стало невозможно смирять.
– Говорят, существует лечение голодом. Я, кажется, согласился бы обменять его на любые болезни, – сказал пилот и прикусил язык: не следовало вспоминать о голоде, можно подумать, будто он, не смея говорить прямо, выпрашивает новую подачку. Ничего подобного, голод существует сам по себе, он не собирается его ублажать, наоборот! Пилот оглянулся на учительницу, готовый закричать об этом. Анастасия Яковлевна сидела по обыкновению с вязанием на коленях, но руки неподвижно лежали на спицах, прогнув их своей тяжестью.
Она думала о том, что относительно счастлива, пожалуй: из темноты переходить в тьму Легче, чем из света. Слабое утешение, но все-таки. И она почти прожила отпускаемое людям. Сын? Он потерял ее уже давно, ну и – так и не найдет, вот и все… Она думала об этом, как читают иногда книгу – мысли не становились драными, за ними не было образов. А фразу пилота о лечений голодом, вернее то, что угадывалось за ней, слепая учительница именно увидела.
Она увидела залитый беспощадным солнечным светом и поэтому еще более страшный полустанок, перевернутую взрывом автомашину на перроне, толпу перепуганных людей, пешком добравшихся сюда от разбитого в степи эшелона. И человека, немного знакомого ей по Москве. Высокий, плечистый, в рваной телогрейке, он подошел к ним – тогда еще к ним – к ней и к сыну.
– Вот, – сказал он, – раньше лечил голодом язву, теперь подыхаю от голода.
И стал вымаливать у нее, тоже эвакуированной, тоже голодной, с привязчивостью цыганки "хоть крошку чего-нибудь". Он мог бы говорить и просить не унижаясь, не клянча, но потерял себя, сломался… Она не хотела, не могла видеть таким пилота.
Тогда у нее был узелок, маленький узелок в цветастом платке, вот почему тот человек подошел. Пусть теперь у нее не будет узелка.
– Владимир Федорович, вы не хотите еще натаять снега для чая? Может быть, к тому времени, когда он скипит, подойдет Иван Терентьевич…
– Рад стараться, – пилот, забывшись, сделал слишком резкое движение, застонал от боли и снова откинулся на свою подстилку. – Одну минуточку…
Он, придерживаясь за стенку, встал и, брякнув дужкой ведра, вышел. Вместе с ним выскользнула в дверь Зорка.
Низкие облака лежали на вершинах сосен, грозя снегопадом, но только редкие легкие снежинки, не падая, плавали в воздухе. Пилот посмотрел на небо и вздохнул. Зачерпнув в ведро пышного снега, стал уминать. Следившая за ним Зорка сделала два длинных прыжка, радостно виляя свернутым в баранку пушистым хвостом, припала на передние лапы и, положив морду на них, игриво тявкнула.
– Дурочка ты, – ласково сказал ей пилот.
Собака сделала еще прыжок, ближе, залаяла звонко, во весь голос, и, отбежав в сторону, остановилась, просительно глядя на человека.
– Гулять зовешь? На охоту? – губы пилота помимо его воли попытались сложиться в усмешку. – Эх, собака, собака…
Он пополнил ведро. Постояв несколько секунд с закрытыми глазами – преодолевал слабость, – тряхнул головой, словно пробуждаясь от сна, и побрел к самолету.