Текст книги "Это случилось в тайге (сборник повестей)"
Автор книги: Анатолий Клещенко
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 17 (всего у книги 40 страниц)
– Азартные игры в общественных местах запрещаются! – строго сказал он, кивая на рассыпанные по столу костяшки. – Разрешаю только в стосс или в терс.
– Что за звери? – спросил Сухоручков.
– Не знаете? Валяйте в буру или в очко. Только не проигрывайте баяниста. Не играется.
– Тут, браток, от козла только уже третий раз под стол лезу, – пожаловался Иван Яковлевич. – А ты – очко! Садись вот вместо Конькова, мы с тобой Ваську да Николая мекать заставим!
– На тезку у меня рука не поднимется, дядя Ваня! Знаешь:
Оба молодые, оба Васьки!..—
запел он, переиначивая, забытую песенку.
– Ладно, одного Николаича под стол погоним. Садись!
Ганько сел.
Перемешивая костяшки, накрыл ладонями два троечных стыка, один с дуплетом. Повозив по столу, погреб к себе, ухмыльнулся:
– Люблю играть с честными игроками! Чей заход? Твой, тезка?
Через полчаса торжествующий Тылзин загонял под стол Сухоручкова:
– Поскольку Ваське партнер прощает – лезь один! Лезь, лезь! Нечего раздумывать! Надо понимать, с кем играть садишься! С чемпионами Тылзиным и Ганько!
– Мало ли что твой партнер? Васька виноват в проигрыше, ему надо было на двойках забивать. Я же ему моргал, подлецу…
Ганько трагически всплеснул руками, запричитал:
– Ай-яй-яй, дядя Коля! Играть без мошенничества полагается, а вы – моргать! Ай-яй-яй!..
– Оба проигрывали, оба и полезем! – сказал Скрыгин, опускаясь на четвереньки. – А на двойках никакой игры…
– Лезь, не оправдывайся! – командовал Тылзин. – Так, один есть… Давай ты, Николай Николаевич! Теперь „мээ-э!“ кричите…
– Может, не надо нам, у тебя вон как хорошо выходит? – ершился под столом Сухоручков. – Ты бы авансом под следующую партию покричал. Все одно теперь выиграем…
Но они проиграли и следующую.
Сухоручков, ожидавший, что Ганько „проедет“, приготовил последнюю костяшку, занес ее над головой, торжествующе усмехаясь.
– Считайте рыбу! – сказал Ганько, хлопая своей костяшкой.
У Сухоручкова вытянулось лицо, он часто-часто заморгал.
– Врешь?.. А?..
Грохнул взрыв хохота.
Наверное, за стеной решили, что веселое оживление вызвано приходом гостей, не иначе. Дверь отворилась, вошёл Шугин. Окинув быстрым взглядом помещение, спросил:
– Что за шумок без пьянки?
Празднующий вторую победу Тылзин, воинственно подбоченясь, кивком показал на Сухоручкова:
– Не верит, что он козел. Разве не похож? – И Николаю Николаевичу: – Ну-ка! Дорога для вас знакомая, лезьте! Игроки!.. Виктор на мусор заявлять пришел…
– Не играющий… – скромно поджимая губы, будто его подбивают на что-то порочное, пошутил Шугин.
В это мгновение поднял голову от чемодана, где перебирал ноты, Усачев. Движением руки поправив упавшие на лоб волосы, окликнул своего напарника:
– Васька! Кончай там… Если думаешь в Сашково – пора собираться…
– Зачем?.. – Скрыгин смешно выпятил нижнюю губу, округлил глаза.
– Зачем, зачем… В клуб, конечно!
Все, кроме Конькова, насторожились, примолкли. Скрыгин, не скрывая недоумения, спросил:
– А ты… в клуб?
– Ну да! – Борис отложил пачку нот, захлопнул чемодан.
– Чего-то ты чудишь, парень! – сказал Тылзин.
– Верно, Борис! Неловко, девчата придут, а тебя нет, – двинулся к нему через комнату Скрыгин.
– Какие девчата придут?
– Ну, какие… Ясно! Наташка, Анька и, как ее, Тося…
– Да откуда ты взял?
Скрыгин растерялся. Почему-то вопросительно посмотрел на Шугина, потом – на Тылзина. Те молчали. Тогда Василий попытался ответить сам, неуверенно подбирая слова, путаясь в них. И без этого отличающийся румянцем, как и все рыжие, покраснел больше обычного. Шея над белой каймой подворотничка сделалась почти кирпичной.
– Я сам слышал – Наташка Шугину сказала… в дверях. Вот и Иван Яковлевич… там был…
– Чепуха! – оборвал его Усачев.
– То есть как – чепуха? – не выдержал и Тылзин.
Борис выпрямился, сунул руки в карманы. Небрежно, нехотя, как само собой разумеющееся, стал объяснять:
– Кто это у вас выдумал?.. Девушки специально приходили, чтобы позвать меня в клуб сегодня, – „меня“ выпало из его тона, выделилось. – А здесь? Чего им здесь делать?
Спокойный взгляд его серых глаз и небрежный тон разговора должны были раздавить Шугина, напомнить Шугину его место, показать глубину лежащей между ними пропасти. Он нарочно не смотрел на Шугина, но отчетливо представлял потемневшее лицо того и насильственную кривую усмешку. Так люди улыбаются, пряча гримасу горечи. Усачев видел эту усмешку щекой, плечом, даже спиной, которую щекотали мурашки торжества. Ведь он не солгал, сказав, что девушки приходили звать в клуб его, Усачева. Не Шугина. И он не обязан вовсе догадываться, что звали баяниста, разумея и остальных. Усачев опять представил себе вымученную улыбочку Шугина и сам усмехнулся – искренне, от всего сердца.
– Что же ты не сказал раньше? – нарушил молчание Скрыгин.
– А ты спрашивал?
– Эх!
Это вырвалось у Ивана Тылзина.
Скрыгин его понял.
– Слушай, Борис! Может, следующий раз туда? Видишь, ребята пришли… Без баяна – сам знаешь! А там обойдутся… Патефон, гармошка…
Усачев огорченно развел руками:
– Ну как ты не понимаешь, Вася? Неудобно же – пообещал, ждать будут. Ведь не пять человек. Ты сам видел, сколько народу собирается у них в клубе. Думаешь, охота мне за тринадцать километров тащиться с баяном? А ребята, может, тоже пойдут в клуб? – вопросительно взглянул он на Ганько.
Тот не услышал в словах приглашения тороватого хозяина, которое услыхал Шугин. Спросил Скрыгина:
– А ты как, тезка?..
– Раз такое дело… Можно сходить…
– А ты, Витек?
Шугни раздумывал.
– Далековато, – сказал он, колеблясь.
– Я пойду! – решил Ганько. – С девчонками потреплемся насчет картошки – дров поджарить. Да, тезка?
– Так вы собирайтесь, – поторопил Усачев, укладывая ноты в футляр баяна.
Все, словно обиженные друг на друга, разошлись по углам. Делали вид, будто занимаются делами, не до разговоров. Тылзин разложил на коленях ватные брюки, стал выискивать дырки. Сухоручков уселся писать письмо. Поставив локоть на тетрадный лист, глядя в потолок, соображал, что и кому написать. И зачем…
Ганько с Шугиным стояли на крыльце. Оба курили, оба сквозь дым наблюдали, как падают редкие снежинки. Ганько краем глаза следил и за Виктором: пойдет или не пойдет? Если не пойдет, можно попросить у Стуколкина полушубок. Если пойдет – Никола, конечно, даст полушубок ему. Сплюнув табачину, сказал раздумчиво:
– Черт, тринадцать километров! Верных три часа ходу…
– Далеко!.. – только ему или и себе тоже посочувствовал Шугии.
В сенях хлопнула дверь. Вышли Усачев с баяном через плечо и Скрыгин, застегивая бушлат. Скрыгин спросил:
– Пошли?
– Сейчас оденусь, тезка, – ответил Ганько, продолжая нерешительно поглядывать на Шугина. – Вы идите, догоним…
Впрочем, Усачев и не думал ждать. На ходу дернув плечом, передвинул футляр с баяном за спину. Поравнявшись с пристройкой Фомы Ионыча, поднял руку, постучал в стекло. Видимо ожидавшая этого стука, из пристройки выпорхнула уже одетая в пальто Настя. Мельком взглянув на крыльцо, крикнула:
– Ну, что же вы?
Кажется, ей что-то сказал Усачев. Девушка успокоенно кивнула, подняла воротник, оба свернули за угол.
Скрыгин приотстал, ожидая Ганько.
– Пойдешь? – прямо спросил тот Шугина.
Виктор резко повернулся к дверям, шагнул в сени.
Не оглядываясь, бросил:
– Нет.
– Иду, тезка!.. – крикнул тогда Ганько и, опережая Шугина, кинулся в барак. Через минуту или две он выскочил оттуда в стуколкинском полушубке. Шугин обернулся на стук двери, и Василия поразили его глаза, узкие, бешеные. Он невольно подался к стене, а оказавшись на улице, облегченно усмехнулся:
– Псих чертов!
И побежал догонять Скрыгина.
Шугин рассеянно потушил о косяк только что закуренную папиросу. Скрипнув зубами, словно давил ими неизвестно кому адресованное слово „падла“, толкнул дверь.
– Я думал – и ты в клуб подался, – встретил его Стуколкин. – Все разбежались кто куда. Идем к соседям, забьем со стариками козла, что ли?
– Ну их…
– Я схожу…
Шугин остался один.
Зачем-то он дважды щелкнул выключателем, зажег и потушил свет. Убеждаться, что дежурный конюх – электрик по совместительству – уже запустил движок, он не собирался. Просто не знал, куда девать руки. Куда девать себя, чем заполнить разверзнувшуюся в душе пустоту. Щелчком сбросил со стола забытый кем-то окурок. Потом подошел к постели и уткнулся в жесткую подушку.
Закрыв глаза, в черной пустоте он видел каким-то образом белую снежную дорогу, будто и он шел по Ией. И здесь, в бараке, тяготился присутствием Бориса Усачева, тоже идущего по дороге. Дорога была узкой для двоих оттого, что по ней – третьей! – шла Настя.
Он слышал, как вернулись Воронкин с Ангуразовым. Угадал по стуку, что ставят на стол бутылки с водкой.
– Один Витёк, – услышал он голос Воронкина. – Остальные в разгоне. Ищут приключений.
– Спит, – видимо, про него, Шугина, сказал Ангуразов.
– Восьмерит, – не поверил Костя. – Витёк, вставай. Иди, тяпнем по маленькой.
„Ступай лучше опохмелись“, – презрительно молвила идущая по белой дороге Настя и отодвинулась к Усачеву.
Виктор сел, потянулся за папиросами.
– А ты толковал: спит! – подмигивая Ангуразову, усмехнулся Воронкин. – Он не такой, чтобы спать, когда на столе водка. Возьми на тумбочке у Цыгана третий стакан, Закир…
– Я не буду, – сказал Шугин.
17
Все дороги представляются более длинными, нежели на самом деле, если не приходится часто ходить по ним. А перемеряешь раз, другой, третий – вроде куда ближе становится до какого-то памятного поворота или мостика через ручей, а оттуда – до конца рукой подать…
Так укоротилась дорога в Сашково. По крайней мере – для Ганько, Скрыгина и Усачева. Один раз даже в будни – после работы – успели сбегать туда ребята и назад воротиться. А в барак опять приходили потанцевать девушки. Аня, Тося и две чарынские, Люба с Верой. Не было только Наташи Игнатовой.
Танцуя в этот вечер с Виктором Шугиным, Тося, загадочно улыбаясь, уронила:
– А про вас кто-то спрашивал…
Шугин отшутился:
– Участковый, наверное?
Тося кокетливо скосила глаза:
– Не знаю…
Виктор не ходил в Сашково, чтобы Настя не подумала, будто он ради нее ходит. Очень ему нужно из-за нее куда-то ходить! Жаль, что Тосиных слов не слышала!
В Сашкове дважды после того памятного воскресенья успели побывать Усачев, Скрыгин и Ганько. На третий раз с ними увязались Воронкин и Ангуразов, оставившие перед этим почти всю полумесячную зарплату в сашковском сельпо.
– Приходится, – словно оправдываясь, объяснял Воронкин Василию Ганько. – Здешний начальник барахло туго дает. От казенных тряпок одни дырки скоро останутся…
В лесосеке перешли рубить новые пасеки, в левом, не таком заболоченном углу дачи. Лес более „кубометристый“, подлеска, зря отнимающего время и труд, поменьше. Потому и жеребьевка пасек, примерно равноценных по плотности насаждения, и породе, прошла весело, даже без матерков в адрес господа бога.
Относительно не повезло Фирсанову.
Когда уважаемый за строгий характер Иван Тылзин перетряхнул в шапке бумажные трубочки с номерами пасек, он одним из первых запустил туда руку. Но пасека ему досталась самая крайняя, да еще за нырком в ручей. Не работай фирсановская бригада комплексом, это не имело бы значения. Но Фирсанова интересовало и время, которое затратит на дорогу его возчик, как скоро обернутся.
– Себе небось у ближнего края оставил? За подкладку, наверное, засунул первый-то номер? – пошутил Фирсанов, комкая свою несчастливую бумажку.
– Вытащу первый – поменяю с тобой, ей-богу! Если своего коня дашь в придачу! – подмигнул Тылзин. – Согласен?
– Я соглашусь, да мерин не согласится. Не любит он козлов, Иван Яковлевич, а ты, рассказывают, каждый вечер козлом остаешься?
Тылзину досталась четвертая, первую пасеку вытащил Борис Усачев.
Обрадовался этому не столько он, сколько мастер, не забывший о решении Латышева организовать еще одну комплексную бригаду:
– Дело! Глядишь, хоть с вывозкой будет полегче…
Он все еще не верил в эту латышевскую затею. Но бригада, в которую инженер завербовал еще трех рабочих из числа квартирующих в Чарыни, с первых же дней стала вывозить положенные кубометры. Не больше, но и меньше редко.
– Что в лоб, что по лбу! – сказал Фома Ионыч Ивану Тылзину.
– Приноровятся друг к дружке – лучше пойдет! – встал тот на сторону Латышева.
Борис Усачев остался по-прежнему на валке с корня – ведущим в бригаде. Это заставило его предельно собраться, найти в себе и вложить в работу дополнительную энергию, которую рождает сознание ответственности. Борис Усачев отвечал за себя – бригадира, руководителя – и за себя – рабочего, обязанного не подвести остальных. Ему нравилось нести первую ответственность, а ради нее нельзя было не выдюжить, оплошать со второй.
Он как-то посуровел, стал скупее на слова и жесты. Считал себя командиром. Командир не должен прятаться за спины других, его место впереди. И Борис Усачев прилагал все силы, чтобы удержаться впереди.
Самый пожилой член новой бригады – коновозчик Петр Зарудный, не по годам подвижной, любящий быть на виду, но не заступающий дорогу другим, – говорил о своем бригадире:
– Орел парень!
Как-то Фома Ионыч вспомнил об этом, рассказывая Насте про дела в лесу. Девушка сделала нарочитую недоверчивую гримаску:
– Ну уж и орел?.. Поди-ко?..
– Стоящий парень! – кивнул дед. – Из всех самый стоящий, верно тебе говорю. Горяч разве маленько, это есть. Васька Скрыгин – тот постепеннее будет. И людей больше понимает, Васька-то… Но – смирен!
– А это плохо, деда?
– Смирного не всякий заметит, вот что…
Сам он замечал его и, замечая, улыбался доброй, уже по-стариковски теряющейся в морщинах улыбкой. Скрыгин его подкупал как раз смирностью, ровностью характера. Тем, что не лез вперед, не выпячивал грудь колесом, как Шугин или Воронкин. А ведь тем до него – семь верст, и все в гору!
Усачев ему совсем другим нравился. Не радовал, как Скрыгин, а именно нравился – со стороны, издали. Своей независимостью, стремлением быть впереди.
Может, потому еще, что Фома Ионыч считал Усачева-лесоруба в какой-то мере делом своих рук: не принижая гордости парня, пособил перебороть сомнение в своих силах, не позволил сорваться. Конечно, в свое время не минуешь рассказать это парню, но тому останется только поблагодарить да отквитать долг.
Не будя тепла в сердце, Усачев покорял старого мастера холодком уверенности, за которой стоят энергия и сила мужчины, не нуждающегося ни в ком, боящегося показаться не таким.
Не так понимала эту усачевскую отдаленность и обособленность Настя.
Если Фома Ионыч оценивал Усачева, сравнивая с Василием Скрыгиным, то Насте почему-то хотелось сравнить его с Шугиным. Виктор безусловно проигрывал рядом с Борисом. И вовсе не потому, что задрал нос и начал ухлестывать за Наташкой Игнатовой. На это Настя не обижается, с какой стати? Конечно, в тот вечер, когда девчонки пришли, в первый раз, ее задело шугинское зазнайство. Костюм приобрел, так сразу и „здравствуй“ говорить забыл! Ни на кого не глядя, к Наташке подсел! Подумаешь!..
Но главным было не это. В Шугине, которого Настя знала лучше Бориса, многое пугало и отталкивало ее. Он словно похвалялся грубостью, в нем не угадывалось тепла, задушевности, которыми так богата музыка Усачева…
Борис в Настиных глазах был прежде всего человеком с тонкой музыкальной душой – такой же певучей и многогранной, как мелодии баяна. И такой же чистой – разве могут сойка или ворона петь соловьиные песни? Борис бережет свою душу и свою музыку от матерщины Воронкина и копеечности Конькова, от насмешек Шугина и равнодушия ее деда. Здесь он один такой и поэтому одинок. И даже понять это может только она, Настя…
Она сомневалась: догадывается ли об этом Борис? Вдруг не догадывается?
Для нее дорога в Сашково стала особенно короткой. Борис не успевал за время пути в клуб и обратно сказать ничего такого, что позволило бы надеяться: знает! Будь она подлиннее, дорога, – может, и успел бы. Сказал бы, благодарно взяв за руку: „Я знаю, Настя…“
О чем знает?
Ах, да – о том, что она понимает причину его одиночества… Только и всего!
Дорога была слишком короткой. Вдобавок идти приходилось друг за другом, гуськом, набитой по обочине тропочкой. Думать о том, чтобы не набрать полные валенки снегу. Конечно, разговаривать на такой дороге очень неудобно. Надо кричать через плечо или в спину идущего впереди. А не обо всем хочется кричать во всеуслышание.
И все-таки Настя охотно вспоминала бело-голубую полосу, надвое режущую черноту леса! Лес вплотную подступает к бровкам дороги, в клин стискивая ее там, где она упирается иногда прямо в небо. Тогда широкая спина идущего впереди человека загораживает звезды. А Насте не жалко звезд, потому что это спина Бориса. Под его уверенными шагами поскрипывает снег, и, наверное, из-под ног не пытается ускользнуть узкая тропка. Поэтому Настя норовит идти как можно ближе к нему…
В клубе Борису и вовсе не до разговоров. Там перед ним расступались, давая пройти к эстраде, и на целый вечер брали в почетный плен. На него были устремлены все взгляды, все сердца бились в такт его музыке. Там он не принадлежал себе, жертвовал собой.
А Настя жертвовала его сильной и вместе такой осторожной рукой, которую запомнила с того первого и единственного вальса под гармошку трепливого Саньки. Теперь ей приходилось танцевать с подругами. Рыжий Вася Скрыгин присыхал возле Аньки Мухиной.
Но и с девчонками, путающимися в „кавалерских“ поворотах, Насте танцевалось легко, радостно. Оттого, что играл Борис.
Ей даже нравилось именно с девчонками танцевать, потому что языкатые сашковские девчонки всё меряли своим аршином:
– Подружка, ты зачем прошлый раз так рано увела своего миленка?
– Настька, скажи своему, пусть еще поиграет, успеете нацеловаться дорогой…
Это было неправдой, от первого до последнего слова неправдой. Но почему-то Насте хотелось, доставляло странное удовольствие слушать такие слова. Краснеть, уверять, что „глупости“, и знать, что не очень-то верят.
Девчонки завидовали ей. Особенно Тоська Кирпичникова. Та прямо говорила:
– Отобью у тебя баяниста, Настюха! Так и знай!
И норовила посмотреть на Бориса, как не умела смотреть Настя. Чуть опустив ресницы, мгновенно вскидывала глаза, а опускала медленно, дразня своей капризной улыбкой.
Не стесняясь, она при всех убеждала Усачева перебраться в Сашково:
– Очень вам интересно, наверное, сидеть на Лужне? Да? Переходили бы лучше в совхоз работать! По крайней мере не в лесу, где и поговорить-то не с кем… А уж мы как-нибудь пригрели бы одного-то баяниста. Да, девки?
Сердце у Насти замирало, сжималось в маленький, но ужасно тяжелый комочек. Ишь ты, „поговорить не с кем!..“ С Тоськой только и разговаривать, куда там – десять, лет проучилась, так в пятом и седьмом по два года сидела!
– Завлекают тебя девки, Борис! – смеялся дорогой Скрыгин.
Усачев презрительно улыбался – по крайней мере, Настя была уверена, что презрительно, – и отвечал, покрывая голосом скрип снега:
– Мне работать надо, не по девкам бегать. До весны я, считай, как в монастыре. Характер у меня твердый.
Он не рисовался, Борис Усачев. Перед ним стояла пока одна определенная цель: вылезти из солдатской формы – и баян. Свой, собственный. Ради этого он решил поступиться многим. Чем меньше будет соблазнов, тем скорее кончится этот „монастырь“ на Лужне. Характера у него хватит, черт побери! Без девок он вполне обойдется покамест – не такой дурак, чтобы заниматься свиданиями да провожаниями, а назавтра, не выспавшись, пилить лес. Потерпит месяц-другой, девки не уходили и не уйдут от него!
Пожалуй, он не стал бы и в Сашково ходить с ребятами, но это было бы срывом культработы. Недавний разговор с Тылзиным открыл Борису глаза.
Разговор начал Коньков:
– А что, Борис, как отвалят тебе премию рублей тыщу – сколько поставишь на радостях?
– Какая премия? За что?
– Спроси у Ивана, он слыхал, как инженер да Фома рядили…
Усачев вопросительно посмотрел на Тылзина:
– В чем дело, Иван Яковлевич?
– По-моему, не за что премию-то. Хотя начальству и видней, может… Действительно соседи, – движением головы он показал на степу, – вроде поутихли. Это – ничего не скажешь, это точно! Как девки появились, так они и пообразовались маленько. Девки, известное дело, на баян – как Никанор на чужие премии! А начальству любо, понятно, – направляются ребятишки, в клуб ходить стали, да и насчет лодки опять… полегче… Вот, значит, премию ты и заработал – баяном!
– А ты что, словно бы недоволен? – удивился Сухоручков.
– За ребят-то доволен. Да и за Бориса, ему лишняя деньга к месту. Я думаю, Николай Николаич, что удивительно у нас в леспромхозе получается. Всё норовят под культработу подвести. Стали в клуб ходить – культработа! Не стали ходить – надо тому же Борису холку мылить, потому нет культработы. А Борис ни там, ни там ни при чем…
Усачев с ним не согласился. Конечно, это была культ-работа. Что он понимает, Иван Тылзин?
18
Январь.
Новый год, новое счастье.
Голизну льда, оставленную ростепелью в конце декабря, укрыл снег. Под новым тонким ледком не желала промерзать на старом льду ростепельная вода. Наступишь – сначала просядет снег, потом с хрустом проламывается молодой лед. Аккуратный след сапога наливался темной водой, чтобы застынуть погодя мутным стеклом. Стеклянные следы на белом снегу метали солнечных зайчиков.
Угольно-черные тетерева, прилетая по утрам на березы, осыпали с веток легкое, незвонкое серебро. Они усаживались зобами к востоку, чтобы видеть, как рождается в бело-золотой колыбели под голубым пологом солнце. Дни стояли безветренные, ясные, не очень морозные.
Новый год, новое счастье…
Новое, первое счастье Насти!
Она не успела еще разобраться толком, какое оно, в чем заключается. Спрашивала об этом солнечных зайчиков, спускаясь по воду к реке, и тетеревов на березах. Спрашивала свое сердце.
Никто не мог ей ответить, объяснить.
Но ведь именно счастье, не правда ли? Пусть пришло не так, как она ждала. Но раз это счастье – не все ли равно, как оно пришло к ней?
Все, кроме Конькова и деда, Новый год встречали в Сашкове. Коньков остался дома, в одиночестве. Дед застрял в Чарыни у старика Напенкина.
В Сашкове четверо – Шугин, Ангуразов, Воронкин и Стуколкин – слезли с саней у магазина. Пошли за водкой, а потом – к трактористу Гошке Козыреву, которого в позапрошлом году судили за хулиганство. Гошка еще в декабре в клубе звал Воронкина.
Шугина приглашала вместе со всеми Тося, но он почему-то пошел с Воронкиным. К Кирпичниковым попали Настя с Борисом, Ганько и Вася Скрыгин. А вообще у них чуть ли не полдеревни молодежи собралось. Дом большой, на Первое мая у Тоськи складчину всегда устраивали.
Парни уже выпивали. Приходу Бориса обрадовались, точно только его и ждали. Гармонист Санька Хрунов сразу ему стакан – водки подал, а Борис не хотел пить. Сказал: „Первую в двенадцать часов полагается“. Но его все-таки уговорили полстакана выпить. Потом танцевали под баян, потом парни опять выпили – без Бориса. И опять танцевали, Санька играл „Дунайские волны“, а Тоська повесилась на Бориса, бесстыжая. Больше никому не дала с ним танцевать. После все пошли в клуб, парни некоторые уже пьянехонькими. Кажется, Бориса опять заставили выпить.
По дороге рядом с Борисом шел Санька Хрунов, его пошатывало, и Борис всё время берег футляр с баяном. В клубе играл общие танцы, а Наташка Игнатова опять попросила „Цыганочку“, они с Шугиным плясали. Наверное, был уже Новый год, когда пришел Николай Сухоручков и сказал, что пора ехать.
Бориса не хотели отпускать, по они все-таки ушли. Только они, остальные лужнинские потерялись где-то. Конн стояли в совхозной конюшне. Пока Сухоручков запрягал Серого, сидели у Ивана Антипыча. Там Борису поднесли бражки, еще говорили: „Нельзя не уважить хозяина!“
А потом?..
Дорогу на чистых местах перемело, ехали медленно. Настя замерзла. Закидала сеном ноги, спряталась от ветра за Бориса. Может быть, самую чуточку прижалась к нему, чтобы не так холодно… И вдруг Борис притиснул ей голову сгибом локтя и поцеловал в губы.
От него неприятно пахло вином.
Она растерялась, отстранила лицо. Но далеко отстраниться не могла, мешал его локоть. Тогда он поцеловал ее еще раз. И всю остальную дорогу, до самого кондвора, целовал…
А ей нельзя было вырваться, потому что мог обернуться Сухоручков, увидеть. Ей не хотелось вырываться. Она вся замерла как-то, было жарко и страшно. Она ни о чем не думала, мысли убегали куда-то.
На конном дворе Сухоручков остался распрягать Серого, а они с Борисом пошли к бараку. Он впереди, разметая катанками пушистый снег. У пристройки остановился. Единственное окошко ее не светилось – Фома Ионыч еще не вернулся из гостей. „До свидания“, – сказала Настя и, открывая дверь, запомнила прочерченный ею на снегу полукруг. Подумала: сколько навалило снегу!
Войдя в сени, потянула дверь на себя. Не удивилась ее сопротивлению – мешал снег.
Снег не мешал.
Следом за нею в темные сени прируба вошел Борис. Войдя, плотно притворил за собой дверь. В сенях стало совсем темно, но не страх перед темнотой заставил сжаться Настино сердце. Это был совсем другой страх, не связанный с разумом. Словно при взлете на качелях, когда они перестают на мгновение быть опорой невесомого, замирающего, самому себе предоставленного тела…
В составлении отчетности Фоме Ионычу всегда помогала внучка – сам он не шибко дружил с бухгалтерией. Всегда очень внимательная, в этот раз она то и дело переспрашивала деда, путалась в цифрах.
Мастер недовольно ворчал:
– Тебя чему десять лет учили? Ворон считать?
Сдвигая на лоб очки и поглядывая удивленно, поджимал губы. Набивая трубку, сыпал махорку на разложенные по столу бумаги.
Настя, дважды уже пересчитав сводную ведомость, растерянно пожала плечами – опять ошиблась.
– Чего там? – спросил Фома Ионыч.
– Сорок шесть кубометров по второй делянке недостает. Не ругайся, сейчас еще раз проверю…
Фома Ионыч, забыв о трубке, успокаивающе махнул рукой. На ведомость просыпались горячие табачины. Он захотел смести их ребром ладони – и только добавил новых. Тогда изо всех сил принялся сдувать, краем глаза следя за внучкой: не смеется ли над неловкостью деда?
Настя не смеялась.
Справившись, сердито толкнул трубку на край стола, сказав:
– Покажи в третьей, у пня.
– Так ведь и из третьей все вывезли, деда? – удивилась девушка.
– Мало ли что вывезли.
– Так ведь по нарядам…
– Пиши знай! Третью рубить до самой весны хватит. К концу лес пойдет – шапка валится. И дни будут подоле…
– Пятьдесят кубометров почти! – Настя испуганно смотрела на форменный бланк ведомости. – Как же ты замерял, деда?..
– Как надо, так и мерял. Еще не вовсе ослеп, не бойся. Вроде бы в долг дадены эти кубометры, понимаешь?
Настя явно не понимала. Но дед посмеивался, не думая объяснять. Следовательно, пугаться не стоило. На всякий случай она спросила:
– А если ревизия?
– Раньше весны не будет. Успею покрыть. Надо было приободрить мужиков по первости…
Покачивая головой, Настя вписала требуемую цифру. Потом взглянула на черные оспины пропалин от дедовой трубки – надо переписывать ведомости на чистый бланк. Ох уж эта ей трубка! До чего вредный старик!
Девушка сама усмехнулась противоречивости непроизнесенных слов, тому, что хотела сказать: милый, добрый дедушка! Как это странно и неожиданно, что в их жизнь входит еще один человек. Входит в жизнь, как вошел в эту комнату, – не спросясь… Вошел – и притворил за собой дверь… Как хозяин…
Забыв о документах, Настя встала и, обогнув стол, подошла к деду. Прижалась щекой к его небритой щеке, и седая колкая щетина показалась мягкой, ласкающей. С чувством человека, желающего спрятаться от чего-то в траве, потеряться в ней, девушка потерлась подбородком о щеку деда, словно раздвигала траву.
Не спряталась.
– Деда!.. – сказала она и замолчала, оробев. – Что, если я выйду замуж, деда?
У него ослабли, опустились плечи. Лида Настя не видела – их лица были в одной плоскости. Еще крепче прижалась к его щеке, чтобы не повернул голову, не взглянул бы на нее.
Фома Ионыч молчал.
Она опять – теперь уже ластясь, уверяя в нежности – пригладила подбородком щетинистую седину.
– Что же… – выдохнул дед. Рука его, придавленная в плече тяжестью Настиного тела, медленно потянулась к трубке. – Все выходят… Такое дело…
Трубка, которую он по-нескладному держал за мундштук, пахла горечью. Дед медлил набивать ее. Настя не отворачивалась от запаха, вдруг переставшего быть противным.
– Такое дело, Настюшка!..
Девушка услышала, как он громко-громко пожевал губами, и представила выражение лица – растерянное, с ищущими неизвестно чего глазами.
– Вроде бы спешить нечего, – продолжал Фома Ионыч, – годы твои только к тому подходят. Ну, да разве я указчик какой? Девке, что птице, крыльев не свяжешь. Где уж!
– Может, я никуда и не полечу, деда!
– Это уж не тебе решать!.. Куда иголка, туда и нитка. Лишь бы парень хороший попал… Самостоятельный…
– Хороший, деда!
Он сделал движение головой в ее сторону, заставив отшатнуться.
– Ай уже приглядела?
Настя невольно улыбнулась: чудак дед, разве собираются выходить замуж неизвестно за кого? Смущенно отвела взгляд.
– Во-он как!.. – значительно протянул Фома Ионыч. – Где же ты это? В Сашкове? Не Кольку ли Буланцева, больно он ласково со мной надысь поздоровался?..
– Нет… Я после тебе скажу… Потом…
– Чего так? – удивился было Фома Ионыч, но сам же ответил на вопрос: – Приглядеть приглядела, да за сватаньем дело? Ладно, пущай возле походит! Покрути голову, без этого нельзя…
Фому Ионыча не удивила внучкина скрытность. Зато удивила Настю. Утопив тяжелую от мыслей голову в горячей подушке, девушка пыталась объяснить себе самой, почему захотелось промолчать.
Почему она, стесняясь своего счастья, вот уже несколько дней прячет его от людских глаз? И Борис – тоже?
И поняла: она прячет оттого, что так поступает Борис. Делает вид, будто между ними ничего не произошло. Значит, следует делать так.
А зачем?
Наплывая одно на другое, смешиваясь, сливаясь чертами, из ниоткуда начали возникать лица людей. Наглое, ухмыляющееся – Воронкина. Почти девичье с нависающей на глаза челкой – Ганько. Дерзкое, дергающееся от бешенства – шугинское.
„Смуглянка – тоже в общее пользование? Как и самовар?“ – по-шугински изламывая губы, смеялись лица.
Вот зачем надо прятаться!
Борис не хочет, чтобы в нее швыряли мерзкими словами, перемигивались. Для них не существует ничего святого, ничего чистого. Нельзя, чтобы они знали, чтобы догадывались о ее счастье!
Вспомнилось, как Шугин спрашивал на крыльце: „Мешаю? Баяниста своего ждешь?“
И вдруг она поняла непонятое тогда. Словно кто-то убрал от глаз ладонь, мешавшую смотреть. Увидела боль и отчаяние, где раньше видела только злость да зависть. В чертах мертвенно бледного при звездном свете лица. В пальцах, не обжигающихся об огонь папиросы. В словах, принятых тогда за попытку обидой ответить на обиду.