355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Мариенгоф » Есенин » Текст книги (страница 46)
Есенин
  • Текст добавлен: 13 мая 2017, 05:00

Текст книги "Есенин"


Автор книги: Анатолий Мариенгоф


Соавторы: Александр Андреев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 46 (всего у книги 47 страниц)

56

Мой друг, бывший артист Камерного театра, а теперь театра Макса Рейнхардта, Владимир Соколов ставил в Берлине на немецком языке с крупными немецкими актёрами «Идиота» по Достоевскому.

Это было осенью 1925 года.

Я сидел в Пшор-Броу на Курфюрстендаме за полулитровой кружкой мюнхенского пива. Ждал Соколова. Со мной немецкий социал-демократ. Губы у него серые и тонкие, как верёвочка. Говорит:

– Русские в Берлине любят рассказывать про нас, немцев, анекдот. Вы слыхали, наверное. В каком-то городе революционное восстание. Берут вокзал. Мечутся по залам. Подбегает русский; кричит: «Почему вы не выходите на линию? не занимаете платформу?» Немцы отвечают: «Касса закрыта… не выдают перронных билетов».

Я рассмеялся и подумал: небось о нас такой анекдотец не сложится.

Мой сосед полагает, что «перронные билеты» – залог того, что немцы раньше других и самым коротким и спокойным путём придут к социализму.

Вошёл Соколов. Хмурый, сердитый.

Бурчит:

– Знаешь, кажется, брошу все… Не могу… Всё это как назло… читаю, видишь ли, им первый акт «Идиота». Помнишь, где Рогожин рассказывает князю Мышкину, как валялся он пьяный ночью на улице в Пскове и – собаки его объели… Только прочёл – смех… Спрашиваю: «В чём дело?…» Актёры как-то неловко между собой переглядываются… Потом один и говорит: «Здесь, Herr Sokolov, плохо переведено. Неправдоподобно… Достоевский так написать не мог…» – «Да что написать-то не мог?…» – «А вот насчёт того, что собаки обкусали… Это совсем невозможно… Публика смеяться будет…» – «Чего же смеяться-то?» И сам злиться начинаю. «Да как же, – говорит, – собаки обкусать могут, если они в намордниках?» И ничего, понимаешь ты, им возражать не стал – только руками развёл. Так и пришлось это место вычеркнуть…

Когда я думаю о Есенине на Западе, мне всегда приходят в голову и первый анекдотец, и соколовский случай.

Есенин почувствовал себя, свой внутренний мир и свои стихи неправдоподобными и обречёнными на вымарку, как та собака без намордника, которая укусила Рогожина.

Уже в кубанских степях Есенина слегка напугала железная лошадка. Какой же она оказалась несчастной и жалкой в сравнении с тем железным конём, которого довелось ему увидеть скачущим по другой половине земного шара.

В 1924 году я был в Париже. Как-то целый день пробродил с Кусиковым по Версальскому парку и Трианону. Устали чудесной усталостью.

Ужинали в полумиле от Версаля в маленьком ресторанчике. За разговором я сказал Кусикову:

– Знаешь, Сандро, однажды очень я рассердился, прочитав у какого-то француза в романе, что «два парижских вивёра[62]62
  Вивер – человек, ведущий веселую жизнь; весельчак; кутила.


[Закрыть]
и две кокотки за одну ночь расходуют больше остроумия и грации, чем англичане, французы, русские, американцы за целый год». А теперь…

И, не договорив, выпил большой стакан холодного белого вина за Версаль, за французов, за романский гений. Кусиков улыбнулся:

– А я тебе, Анатолий, кажется, ещё не рассказывал, как мы сюда в прошлом году с Есениным съездили… неделю я его уламывал… уломал… двинулись… добрались до этого самого ресторанчика… тут Есенин заявил, что проголодался… сели завтракать, Есенин стал пить, злиться, злиться и пить… до ночи… а ночью уехали обратно в Париж, не взглянув на Версаль; наутро, трезвым, он радовался своей хитрости и увёртке… так проехал Сергей по всей Европе и Америке, будто слепой, ничего не желая знать и видеть.

Я припомнил фразу из давнишнего есенинского письма о гибельности для него путешествий. «Я не знаю, – писал он, – что было бы со мной, если б «случайно» мне пришлось объездить весь земной шар. Конечно, если не пистолет юнкера Шмидта, то, во всяком случае, что-нибудь разрушающее чувство земного диапазона».

В одном из лесковских романов[63]63
  Роман Н. С. Лескова «Захудалый род».


[Закрыть]
приживалка князей Протозановых, Ольга Федотовна (вскоре после похода Александра на Париж, в котором участвовал и её князь), попадает за границу. Вернувшийся в Россию посольский дьячок про Ольгу Федотовну рассказывал:

– У неё это с Рейна началось… Как увидит развалины, сейчас вся возрадуется и пристаёт ко всем: «Смотрите, батюшка, смотрите. Это всё наш князь развалил», и сама от умиления плачет.

И, продолжая свою теорию разрушения всех европейских зданий, завела в Париже войну с французской прислугой, доказывая всем, что недостроенный в то время Собор Парижской Богоматери отнюдь не недостроен, но что и его князь «развалил».

А когда княгиня приняла сторону обиженных французов, Ольга Федотовна заявила, что та «рода своего не уважает».

Пришло время признаться, что российский патриотизм, которым болели мы в годы военного коммунизма, имел большое сходство с идейным богатством Ольги Федотовны.

Не чуждо нам было и гениальное мракобесие Василия Васильевича Розанова, уверяющего, что счастливую и великую родину любить не великая вещь и что любить мы её должны, когда она слаба, мала, унижена, наконец, глупа, наконец, даже порочна. Именно, именно, когда наша «мать» пьяна, лжёт и вся запуталась в грехе… Но и это ещё не последнее: когда она наконец умрёт и, «обглоданная евреями», будет являть одни кости – тот будет «русский», кто будет плакать около этого остова, никому ненужного и всеми плюнутого…

Есенин был достаточно умён, чтобы, попав в Европу, осознать всю старомодность, ветхую дырявость, проношенность таких убеждений, – и недостаточно твёрд, решителен, чтобы отказаться от них, чтобы найти новый внутренний мир.

57

На лето уехали с Никритиной к Чёрному морю пожариться на солнышке. В августе деньги кончились. А тут ещё как нарочно, как назло востроглазый, коричневый, будто вылепленный из глины, голопятый и голопузый купец кричит раз по пять в день:


 
У меня у Яшки
У маленькой корзине
Ал ейнц у Берлине,
У магазине.
 

К счастью: не у каждого купца столько соблазнов.

Две копейки фунт вишня.

И пятикопеечные дыни, о которых чернокосая синьора возвещала следующей серенадой:


 
Дини! Дики?
Си тицих ейших
Просто дим идёт! —
 

делали картину нашей жизни не столь мрачной.

Мы пополняли пустоту желудков щедротами юга и писали в Москву друзьям, чтобы те потолкались в какой-нибудь мягкосердечной редакции за авансиком для меня, и родичам – чтобы поскребли у себя в карманах на предмет краткосрочного займа.

Хотя, по совести говоря, плоховато я верил и в редакторское широкодушие, и в родственные карманы.

Впрочем, и родичей-то у меня (кроме сестры) почти что нет на белом свете. Самые кровные узы, если, скажем, бабушки наши на одном солнышке чулочки сушили. Так, кажется, говаривали старые хорошие писатели.

Вдруг: телеграфный перевод на сто рублей. И сразу вся кислятина из души выпарилась. Решили даже ещё недельку поболакаться в море.

За обедом ломали головы: от кого бы такая благодать?

А вечером почтальон догадку вручил нам под расписку.

Телеграмма: «Приехал Приезжай Есенин».

Ошалев, заскакал я и захлопал в ладоши.

Из жёлтого кожаного несессерчика бросил в меня стыдящий взгляд шестинедельный Кирилл: «Такой, мод, дядя здоровый и козлом прыгаешь!»

Усовестясь, я помахал пальцем перед его розовенькой, с двумя дырочками горошинкой:

– Ну, брат-Кирилл, в Москву едем… Из невозможных америк друг мой единственный вернулся… Понимаешь?

Розовенькая горошина сморщилась и чихнула.

– Значит, правда!

Наутро Кирилл сменил квартиру – кожаный несессерчик на деревянное корытце – и в скором поезде поехал в Москву.

58

– Вот и я.

– Вяточка!..

Ах, какой европеец! Какой чудесный, какой замечательный европеец! Смотрите-ка: из кармашка мягкого серого пиджака торчит даже блестящий хвостик вечного пера.

И, кажется, ещё легче стала походка в важных белых туфлях, и ещё золотистей волосы из-под полей такой красивой и добротной (цвета кофе на молоке) шляпы.

Только вот глаза… не пойму… странно – не его.

– Мразь!

– А?

– Европа – мразь.

– Мразь?

– А в Чикаго до надземной дороги встань на цыпочки и пальцем достанешь!.. Ерунда!..

И презрительно приподнялся на белых носках своих важных туфель.

– …в Венеции архитектура ничего себе… только воня-я-ет! – И сморщил нос пресмешным образом. – А в Нью-Йорке мне больше всего понравилась обезьяна у одного банкира… Стерва, в шёлковой пижаме ходит, сигары курит и к горничной пристаёт… а в Париже… сижу это в кабаке… подходит гарсон… говорит: «Вы вот, Есенин, здесь кушать изволите, а мы, гвардейские офицеры, с салфеткой под мышкой…» – «Вы, спрашиваю, лакеями?…» – «Да! лакеями!..» – «Тогда извольте, говорю, подать мне шампань и не разговаривать!..» Вот!.. ну, твои стихи перевёл… свою книгу на французском выпустил… только зря всё это… никому там поэзия не нужна… А с Изадорой – адьо!..

– «Давай мне моё бельё»?

– Нет, адьо безвозвратно… безвозвратно… я русский… а она… но… могу… знаешь, когда границу перс ехал – плакал… землю целовал… как рязанская баба… стихи прочесть?…

Прочёл всю «Москву Кабацкую» и «Чёрного человека».

Я сказал:

– «Москва Кабацкая» – прекрасно. Такой лирической силы и такого трагизма у тебя ещё в стихах не было… умудрился форму цыганского романса возвысить до большого, очень большого искусства. А «Чёрный человек» плохо… совсем плохо… никуда не годится.

– А Горький плакал… я ему «Чёрного человека» читал… слезами плакал…

– Не знаю…

Есенин не вытаскивал для печати и не читал «Чёрного человека» вплоть до последних дней. Насколько мне помнится, поправки внёс не очень значительные. Вечером были в каком-то богемном кабаке на Никитской – не то «Бродячая собака», не то «Странствующий энтузиаст».

Есенин опьянел после первого стакана вина. Тяжело и мрачно скандалил: кого-то ударил, матерщинил, бил посуду, ронял столы, рвал и расшвыривал червонцы. Смотрел на меня мутными невидящими глазами и не узнавал. Одно слово доходило до его сознания: Кириллка.

Никритина говорила:

– Серёжа, Кириллка вас испугается… не надо пить… он маленький… к нему нельзя прийти таким…

И Есенин на минутку тишал.

То же магическое слово увело его из кабака.

На извозчике на полпути к дому Есенин уронил мне на плечо голову, как не свою, как ненужную, как холодный костяной шар.

А в комнату на Богословском, при помощи чужого, незнакомого человека, я внёс тяжёлое, ломкое, непослушное тело. Из-под упавших мертвенно-землистых век сверкали закатившиеся белки. На губах слюна. Будто только что жадно и неряшливо ел пирожное и перепачкал рот сладким, липким кремом. А щёки и лоб совершенно белые. Как лист ватмана.

Вот день – первой встречи. Утро и ночь. Я вспомнил поэму о «Черном человеке». Стало страшно.

Может быть, не попусту плакал над ней Горький.

59

На другой день Есенин перевёз на Богословский свои американские шкафы-чемоданы. Крепкие, жёлтые, стянутые обручами; с полочками, ящичками и вешалочками внутри. Негры при разгрузках и погрузках с ними не очень церемонятся – швыряют на цемент и асфальт чуть ли не со второго этажа.

В чемоданах – дюжина пиджаков, шёлковое бельё, смокинг, цилиндр, шляпы, фрачная накидка.

У Есенина страх – кажется ему, что его всякий или обкрадывает, или хочет обокрасть.

Несколько раз на дню проверяет чемоданные запоры. Когда уходит, таинственно шепчет мне на ухо:

– Стереги, Толя!.. в комнату – ни-ни! никого!.. знаю я их – с гвоздём в кармане ходят…

На поэтах, приятелях и знакомых мерещатся ему свои носки, галстуки. При встрече обнюхивает – не его ли духами пахнет.

Это не дурь и не скупость.

Я помню первую ночь, пену на губах похожую на сладкий крем, чужие глаза на близком, милом лице и то – как рвал он и расшвыривал червонцы…

Раньше бывало по-иначему

Как-то Мейерхольд с Райх были у нас на блинах. Пили с блинами водку. Есенин больше других. Под конец стал шуметь и швырять со звоном на пол посуду. Я тихонько шепнул ему на ухо.

– Брось, Серёжа, посуды у нас кот наплакал, а ты ещё кокаешь.

Он тайком от Мейерхольда хитро подмигнул мне, успокоительно повёл головой и пальцем указал на валяющуюся на полу неразбитую тарелку.

Дело обстояло просто. На столе среди фарфорового сервизишки была одна эмалированная тарелка. Её-то он и швырял об пол, производя звон и треск; затем ловко незаметно поднимал и швырял заново.

Или ещё:

Наш беленький туркестанский вагон стоял в тупике ростовского вокзала. Есенин во хмелю вернулся из города. Стал буянить. Проводник высунулся и заявил:

– Товарищ Молабух мне приказал вас Сергей Александрович, в энтом виде в вагон не пущать!

– Меня?… не пускать?…

– Не приказано-с, Сергей Александрович!

– Пусти лучше!

– Не приказано.

– Скажи своему «енералу» в подбрючниках – ежели не пустит – разнесу его хижину!

– Не приказано

Тогда Есенин, крякая, стал высаживать в вагоне стёкла.

Дребезжа, падали стёкла на шпалы. «Почём-Соль» стоял в купе, бледный, в нижней рубахе и подштанниках, с прыгающей свечой в руке.

А Есенин не унимался. Прошло после разгрома вагона три дня. «Почём-Соль» ни под каким видом не желал мириться с Есениным. На все уговоры отвечал:

– Что ты мне говоришь: «пьян! пьян, не в себе»? Нет, брат, очень в себе… Он всегда в себе… небось когда по стеклу дубасил, так кулак-то свой в рукав прятал, чтоб не порезаться, боже упаси… а ты: «пьян, пьян! Не в себе!..»… Все стёкла выставил – на пальце ни одной царрапины… хитро, брат… а ты… пьян».

В этом был Есенин.

Если бы в день первой встречи в «Бродячей собаке» он показывал червонцы и рвал белую бумагу, я бы знал, что не так страшны и упавшие веки, и похожая на крем пена на губах, и безучастное ломкое тело.

60

Предугаданная грусть наших «Прощание» стала явственна и правдонастояща.

Сначала разбрелись литературные пути.

Есенин ещё печатался в имажинистской «Гостинице для путешествующих в прекрасное», но поглядывал уже в сторону «мужиковствующих». Подолгу сидел он с Орошиным, Клычковым, Ширяевцем в подвальной комнатке «Стойла Пегаса».

Ссорились, кричали, пили.

Есенин желал вожаковать. В затеваемом журнале «Россияне» требовал:

– Диктатуры!

Орешин злостно и мрачно показывал ему шиш. Клычков скалил глаза и ненавидел многопудовым завистливым чувством.

Есенин уехал в Петербург и привёз оттуда Николая Клюева[64]64
  Николай Алексеевич Клюев (1884—1937, расстрелян) – русский поэт, представитель так называемого новокрестьянского направления в русской поэзии XX века.


[Закрыть]
. Клюев раскрывал пастырские объятия перед меньшими своими братьями по слову, троекратно лобызал в губы, называл Есенина Серёженькой и даже меня ласково гладил по колену, приговаривая:

– Олень! олень!

Вздыхал об олонецкой избе и до закрытия, до четвёртого часа ночи, каждодневно сидел в «Стойле Пегаса», среди визжащих фокстроты скрипок и красногубой, пустосердечной и площадноречивой толпы, отрыгивающей винным духом, пудрой «Леда» и мутными тверско-бульварными страстишками.

Мне нравился Клюев. И то, что он пришёл путями господними в «Стойло Пегаса», и то, что он творил крестное знамение над жидким моссельпромовским пивом и вобельным хвостиком, и то, что он ради мистического ряжения и великой фальши, которую зовём мы искусством, одел терновый венец и встал с протянутой ладонью среди нищих на соборной паперти, с сердцем циничным и кощунственным, холодным к любви и вере.

Есенин к Клюеву был ласков и льстив. Рассказывал о «Россиянах», обмозговывал, как из «старшого брата» вытесать подпорочку для своей «диктатуры», как «Миколаем» смирить Клычкова с Орешиным.

А Клюев вздыхал:

– Вот, Серёженька, в лапоточки скоро обуюсь… последние щиблетишки, Серёженька, развалились!

Есенин заказал для Клюева шевровые сапоги.

А вечером в «Стойле» допытывал:

– Ну, как же насчёт «Россиян», Николай?

– А я кумекаю – ты, Серёженька, голова… тебе красный угол.

– Ты скажи им – Серёге-то Клычкову и Петру, – что, мол, Есенина диктатура.

– Скажу, Серёженька, скажу…

Сапоги делались целую неделю.

Клюев корил Есенина:

– Чего Изадору-то бросил… хорошая баба… богатая… вот бы мне её… плюшевую бы шляпу купил с ямкою и сюртук, Серёженька, из поповского сукна себе справил…

– Справим, Николай, справим! Только бы вот «Россияне»…

А когда шевровые сапоги были готовы, Клюев увязал их в котомочку и в ту же ночь, втихомолку, не простившись ни с кем, уехал из Москвы.

61

Вслед за литературными путями разбежалась у нас с Есениным дорога дружбы и сердца.

Я только что приехал из Парижа. Сидел в кафе. Слушал унылое вытье толстой контрабасной струны. Никого народу. У барышни в белом фартучке – флюс. А вторая барышня в белом фартучке даже не потрудилась намазать губы. Чёрт знает что такое!

На улице непогодь, мокрядь, жёлтый, жидкий блеск фонарей.

Я подумал, что хорошо бы эту осеннюю тоску расхлестать весёлыми монпарнасскими песенками. Неожиданно вошёл Есенин. Барышня с флюсом и барышня с ненакрашенными губами испуганно трепыхнулись и повели плечиками. Глаз у Есенина мутный, рыхлый, как кусочек сахара, полежавший в чашке горячего кофе. Одет неряшливо. Шляпа пятнистая, помятая; несвежий воротничок и съехавший набок галстук. Золотистая пена волос размылилась и посерела. Стала походить на грязноватую, как после стирки, воду в корыте.

Есенин, не здороваясь, подошёл к столику, за которым я сидел. Заложил руки в карманы и, не произнося ни слова, упёрся в меня недобрым мутным взглядом.

Мы не виделись несколько месяцев. Когда я уезжал из России, не довелось проститься. Но и ссоры никакой не было. Только отношения похолодали.

Я продолжал мешать ложечкой в стакане и тоже молча смотрел ему в глаза.

Кто-то из маленьких петербургских поэтов вертелся около. Подошла какая-то женщина и стала тянуть Есенина за рукав.

– Иди к энтой матери… видишь, с Мариенго-о-о-фом встретился…

От Есенина пахнуло едким, ослизшим перегаром: – Ну?

Он тяжело опустил руки на столик, нагнулся, придвинул почти вплотную ко мне своё лицо и, отстукивая каждый слог, сказал:

– А я тебя съем!

Есенинское «съем» надлежало понимать в литературном смысле.

– Ты не серый волк, а я не красная шапочка. Авось не съешь.

Я выдавил из себя улыбку, поднял стакан и глотнул горячего кофе.

– Нет… съем!

И Есенин сжал ладонь в кулак.

Петербургский поэтик, щупленький, чёрненький, с носом, похожим на восклицательный знак, и незнакомая женщина стали испуганным шёпотом упрашивать Есенина и в чём-то уговаривать меня.

Есенин выпрямился, снова заложил пальцы в карманы, повернулся ко мне спиной и неровной пошатывающейся походкой направился к выходу.

Поэтик и женщина держали его под руки. Перед дверью, словно на винте, повернул голову и снял шляпу:

– Ад-дьо-о!

И скрипнул челюстями.

– А всё-таки… съем!

Поэтик распахнул дверь.

Вот наша ссора. Первая за шесть лет. Через месяц мы встретились на улице и, не поклонившись, развели глаза.

62

Весной я снова уехал с Никритиной за границу и опять вернулся в Москву в непролазь и мглу позднего октября. В один из первых дней по приезде побывали у Качаловых. В малюпатенькой их квартирке в Камергерском пили приветливое хозяйское вино.

Василий Иванович[65]65
  Василий Иванович Качалов (1875—1948) – ведущий актер труппы Станиславского, один из первых Народных артистов СССР (1936).


[Закрыть]
читал стихи – Блока, Есенина. Из угла поблескивал чёрной короткой шерстью и большими умными глазищами качаловский доберман-пинчер.

Василий Иванович положил руку на его породистую точёную морду.

– Джим… Джим… Хорош?

– Хорош!..

– Есениным воспет!

И Качалов прочёл стихотворение, посвящённое Джиму. А я после спросил:

– Что Есенин?… хорошо или худо?…

Вражда набросала в душу всякого мусора и грязи. Будто носили мы в себе помойные ведра.

Но время и ведра вывернуло, и мокрой тряпкой подтёрло. Одно слово – чистуха, чистоплюха.

– Будто не больно хорошо…

И Василий Иванович рассказал тёплыми словами о том, что приметил за редкие встречи, что понаслышал через молву и от людей, к Есенину близких, и сторонних.

– А где же сейчас Серёжа?… Глупо и гадко всё у нас получилось… не из-за чего и ни к чему…

До позднего часа просидели в малюсенькой комнатке за приветливым хозяйским вином.

Прощаясь, я сказал:

– Вот только узнаю, в каких обретается Есенин палестинах, и пойду мириться.

И в эту же ночь на Богословском несколько часов кряду сидел Есенин, ожидая нашего возвращения. Он колдыхал Кириллкину кроватку, мурлыкал детскую песенку и с засыпающей тёщей толковал о жизни, о вечности, о поэзии, дружбе и любви. Он ушёл, не дождавшись. Велел передать:

– Скажите, что был… обнять, мол, и с миром…

Я не спал остаток ночи. От непрошеных слёз намокла наволочка.

На другой день с утра – бегал по городу и спрашивал подходящих людей о есенинском пристанище. Подходящие люди разводили руками. А под вечер, когда глотал (чтобы только глотать) холодный суп, раздался звонок, который узнал я с мига, даром что не слышал его с полутысячу, если не более, дней.

Пришёл Есенин.

63

Прошло около недели. Я суматошился в погоне за рублём. Засуматошенный вернулся домой.

Никритина открыла дверь:

– У нас Серёжа…

И встревоженно добавила:

– Принёс вино… пьёт…

Когда в последнее время говорили: «Есенин пьёт», слова звучали как стук костыля.

Я вошёл в комнату.

Ещё жёлтая муть из бутылок не перелилась в его глаза.

Мы крепко поцеловались.

– Тут Мартышон меня обижает…

Есенин хитро прихромнул губой:

– Выпить со мной не хочет… за мир наш с тобой… любовь нашу…

И налил в стаканчик непенящегося шампанского.

– Подожди, Сергун… сначала полопаем… Мартышка нас щами угостит с чёрной кашей…

– Ешь…

Есенин сдвинул брови.

– А я мало теперь ем… почти ничего не ем…

И залпом выпил стаканчик.

– Весной умру… Брось, брось, пугаться-то… говорю умру, значит – умру…

Опять захитрили губы:

– У меня… горловая чахотка… значит, каюк!

Я стал говорить об Италии, о том, что вместе закатимся весной к тёплой Адриатике, поваляемся на горячем песке, поглотаем не эту дрянь (и убрал под стол бутылку), а чудесное, палящее, расплавленное д'аннунциевское солнце.

– Нет, умру.

«Умру» произносил твёрдо, решённо, с завидным спокойствием. Хотелось реветь, ругаться последними словами, корябать ногтями холодное, скользкое дерево на ручках кресла.

Жидкая соль разъедала глаза.

Никритина что-то очень долго искала на полу, боясь поднять голову.

Потом Есенин читал стихи об отлетевшей юности и о гробовой дрожи, которую обещал он принять как новую ласку.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю