Текст книги "Есенин"
Автор книги: Анатолий Мариенгоф
Соавторы: Александр Андреев
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 47 страниц)
Воскресенский пришёл, как и обещал, в полдень. Он был шумный и праздничный, но трезвый, опрятный, в расстёгнутой куртке поверх светлой косоворотки. Стёкла очков вспыхивали, от них как бы разбегались по стенам солнечные зайцы.
– Привет вам, господа, и доброго здоровья!
Видно было, что он здесь свой человек; Александр Никитич подозвал его к себе, перегнулся через прилавок.
– Нехорошо я вёл себя вчера, Владимир Евгеньевич. Лишнее вырвалось в сердцах... Извините...
Воскресенский наставительно поднял палец.
– Я досконально изучил движение человеческой души по замысловатым извилинам бытия. И мне ясны порывы души вашей, Александр Никитич. В силу этого ваши вчерашние обличения в адрес моей особы пролетели мимо, как ветер, и вы, прошу вас, не мучьте себя раскаяниями... Сергей Александрович, вы готовы в поход?
– Готов, – ответил Есенин. – Но я всё же прошу вас задержаться на короткое время. – Он вопросительно поглядел на корректора.
Тот понимающе кивнул.
Они отодвинулись к окну, и Есенин подал ему тетрадь. Воскресенский поправил очки, убрал со щеки прядь и углубился в чтение.
Входили и выходили покупатели, слышались голоса продавцов, глухие удары топоров на «стульях». Воскресенский внимательно прочитал все пять стихотворений. Перевернув страницы, прочёл вторично. Помолчал, нахмурив брови, потом бережно спрятал тетрадь в карман куртки и сказал:
– Пошли.
– Не бросайте его, Владимир Евгеньевич, – попросил Александр Никитич. – Ещё заблудится. Город немаленький...
– Он не заблудится, – ответил Воскресенский, придавая словам иной, многозначительный смысл, и ещё твёрже повторил: – Нет, не заблудится!..
На улице, тесной и душной, они перешли на теневую сторону. Ветер мел по булыжной мостовой пыль, шелуху семечек, клочья сена, обрывки газет, и Есенин, крупно шагая, отворачивал лицо.
– Не возражаете прогуляться пешком? – спросил Воскресенский.
– Конечно нет. Хочется поглядеть на Москву.
– Отлично! – Воскресенский шёл размашисто, независимый и, казалось, довольный собой и жизнью, поглядывая по сторонам, улыбался во весь рот. – Вы, я замечаю, сгораете от нетерпения: ждёте оценку вашим стихам?
– Ещё бы! – сознался Есенин, не смущаясь своей откровенности. – Я очень волнуюсь, Владимир Евгеньевич.
– Зря, мой юный друг. Вам пристало волноваться лишь творчески. За написанное же волнение вроде бы излишне. Такие стихи не только Белокрылову, но и самому Блоку показать не зазорно. Свежо, ароматно. Вы поэт. И вы богаты: у вас, дорогой, светлое будущее. Я предрекаю вам его... Я знаком с поэтами – встречался на вечерах, в типографии. Воображают о себе Бог знает что, крошечную, тоненькую струйку выдают за могучий водопад. И важничают, будто они уже не люди, а самое меньшее – полубоги. И я, смею вас уверить, определяю безошибочно: у такого-то поэтического будущего нет, у этого нет даже настоящего, а вон тот сгинет через год-два бесследно. А вот у вас, Сергей Александрович, есть будущее. И оно огромно, милостивый государь! Да-с!..
Они наискосок пересекли Валовую улицу. Грохотали колеса гружёных фургонов, стучали копыта лошадей, звучали голоса уличных торговцев, старьёвщиков.
– Вот наша типография. – Воскресенский указал на здание, мимо которого проходили. – Огромное, доложу вам, предприятие.
– Отец говорил, что она в революцию горела?
– Да. – Воскресенский оживился. – Грандиозные события пронеслись тут – печатники шли по самой стремнине революции... Просвещение народа – гибель самодержавия. А наше издательство – очаг культуры, и мракобесы его разорили. Облили керосином и сожгли дотла. Пьяные драгуны орудовали. И заметьте, тушить не позволяли... Я был тогда моложе, горячее, безрассудно бросился гасить, звал других. Офицер хватил меня по голове рукоятью револьвера, рассёк кожу... Я упал, потерял сознание. А очнулся, изволите ли видеть, уже с другим сознанием, с новым: возненавидел самодержавие лютой ненавистью и по гроб жизни. Без колебаний, без сомнений. Доказал это после, наглядно, не где-нибудь – на баррикадах... – Протирая стёкла очков, помолчал немного, как бы воскрешая в памяти прошедшее. – Да, было...
Они вышли на набережную. Есенин остолбенел, у него как будто оборвалось дыхание. Прямо перед ним, за рекой, охваченные красной кирпичной стеной с гребнем зубцов поверху, тесно сомкнулись церкви, соборы, звонницы неповторимой красоты. В полуденном солнце плавилось и стекало вниз золото куполов – оно лилось бурными потоками, разбрызгивая пригоршни огненно-жёлтого жаркого света, ослепляя взгляд. И над всем этим великолепием, над первозданностью стольного града Руси проплывали, громоздясь друг на друга, груды синих облаков, медленные, как века.
– А туда можно попасть? – спросил Есенин, не отрывая взгляда от золотого чуда.
– Можно, – ответил Воскресенский. – Я вам всё покажу... А сейчас не станем задерживаться, нам предстоит попасть во многие места.
По Устьинскому мосту они перешли Москву-реку и бульварами поднялись вверх к Покровским воротам; на площади и перед казармами маршировали солдаты, отрабатывая строевой шаг.
– Надежда и защита царя и отечества, – бросил на ходу Воскресенский. – Начнётся война – первыми превратятся в кашу.
– А вы думаете, война скоро начнётся? – Есенин, живя в глухом углу, вдали от политических центров, где свершаются события исторического значения, если и задумывался о таких понятиях, как «война», «революция», то эти раздумья были отвлечёнными – через прочитанное о Наполеоне, Робеспьере, Емельяне Пугачёве. Тут же речь шла о сегодняшнем, о завтрашнем дне.
– Война начнётся. Её не так уж долго остаётся ждать. А за войной и революция грянет... – Слова Воскресенского звучали буднично, но смысл их потрясал воображение.
В доме Грибова по Большому Харитоньевскому переулку они поднялись в двенадцатую квартиру, где проживал поэт Белокрылов.
– Смелее, юноша! – подбодрил Есенина Воскресенский. – Иван Алексеевич, конечно, поэт уже признанный, имеющий печатные труды, но человек простой, свойский. Я учу его детей разным наукам и всяческим житейским премудростям. Так что не робейте.
– А я и не боюсь, – без всякой рисовки сказал Есенин, хотя в подсознании невольно страшился этой встречи.
– Кто там пришёл, Феня? – послышалось из дальней комнаты, когда они вошли в просторную квартиру.
– Владимир Евгеньевич! – доложила кому-то миловидная девушка – горничная, – открывшая дверь.
– Можно к вам, Иван Алексеевич? – Рокочущий голос Воскресенского заполнял всю квартиру. – Только я не один. Со мной талантливый поэт Сергей Есенин.
– Одну минуту, – донеслось из-за двери, и уже совсем иным тоном рассыпалась воркотня, окрашенная недовольством: – Где вы их отыскиваете, Владимир Евгеньевич? Все у вас поэты, и все непременно талантливые. Только зря вы их обольщаете. Нет ничего вреднее, чем сказать бездарности: «Ты талант...» Щедрая душа у вас...
Барские снисходительные слова били по вискам: «Нет ничего вреднее, чем сказать бездарности: «Ты талант...»
Это, выходит, он, Есенин, бездарность?.. Кровь отлила от его лица, и от минутного трепета, испытанного только что, не осталось и следа. «Белокрылов ведь знает, что я слышу его, – подумал Есенин. – Значит, он заочно, не прочитав ни одной моей строки, зачислил меня в бездарности». Ещё мгновение, и он рванулся бы и кинулся прочь из этой богатой квартиры туда, на свежий воздух, под небо, где не оскорбляют ни за что ни про что.
Воскресенский сказал вполголоса:
– Спокойно, Сергей Александрович...
Но спокойствия уже не было, остались горечь и сожаление о том, что пришёл сюда.
В это время послышалось хозяйское приглашение:
– Прошу вас!
Воскресенский подмигнул Есенину и подтолкнул его, взяв за плечи.
В кабинете было тесно и неприютно от книг, столов, кресел, шкафов, заставленных, как в дамском будуаре, сувенирами и безделушками. Иван Алексеевич в домашней рабочей куртке стоял посреди кабинета на ковре, дородный, ухоженный, от благополучия снисходительный, и с любопытством рассматривал нового «поэта», почти мальчика. Есенин, как всегда при встрече с незнакомыми людьми, казался скромным и застенчивым и этим создавал впечатление робости. Но если бы знал Белокрылов, какие чувства и страсти бушевали в душе этого «мальчика», оскорблённого в лучших, в святых своих порывах!
Нет, Белокрылов не собирался обижать этого по виду деревенского юношу. Но духовная глухота не позволила ему проникнуться душевным состоянием юного поэта, который пришёл сюда не просителем, не сиротой, не нравственно нищим и не за протекцией, а как младший к старшему – услышать правдивое слово о своих первых поэтических опытах.
– Вас, Владимир Евгеньевич, пожурить следует, – продолжал добродушно ворчать Белокрылов. – Вы обманываете начинающих. Им предстоит шагать по терниям, а вы стелете им бутафорские миртовые и лавровые ветви... Как Демон Тамаре, вы нашёптываете им соблазнительно: талант, талант... А там, глядишь, обыкновенная серая посредственность – хлещет водку в кабаках, а ещё хуже – бредёт по Владимирке... – Разглядывая Есенина, Белокрылов смягчился: – Талант – явление редчайшее, и этим определением бросаться нельзя... Вы, молодой человек, хоть отдаёте себе отчёт в том, что такое поэт, постигаете его значение в жизни общества?
Есенин глядел на него исподлобья – он не ожидал услышать здесь поучения, от которых устал в школе. Он думал: этот благодушный до неприязни человек забыл, когда сам был юным и начинающим, и это есть свидетельство ограниченности и духовной бедности.
– Постигаю, – ответил Есенин.
– Что ж, давайте познакомимся с творчеством, – сказал Белокрылов со снисхождением человека, уставшего от просьб, от докучаний.
Воскресенский подал поэту тетрадь со стихами.
– Садитесь, господа, – предложил Белокрылов, проходя за письменный стол и надевая очки.
Воскресенский устроился на кожаном диване, закинул ногу на ногу; Есенин несмело присел на уголок стула, украдкой следя за Белокрыловым. Поэт прочитал стихи, посидел, раздумывая, поглядывая на автора. Потом проговорил несколько небрежно, с ленцой, без особого значения – даже зевнул при этом, незаметно прикрыв рот ладонью:
– Что ж, человек вы не без способностей. Даже, пожалуй, талантливый...
Есенин встал, подобрался весь, вскинул голову.
– А я сам лучше вас знаю, что я талантливый! – И резким жестом взял со стола свою тетрадь.
Белокрылов с минуту сидел без движения, будто окаменел, недоумённо глядя на Воскресенского. У того приоткрылся рот, и длинная прядь упала на бровь.
– Покорнейше благодарю за сочувствие, господин Белокрылов, – отчётливо сказал Есенин и с ледяным, невесть откуда взявшимся спокойствием вышел из кабинета.
Воскресенский догнал его уже на лестнице.
– Что с вами стряслось, Серёжа? Разве так можно?
– Можно, – ответил Есенин отрывисто. – Я вообще не терплю барства, а в отношении к себе – тем более. Он ведь сам не больно высокого полёта птица. Тоже мне стихи! Послушайте:
Мирную песенку зяблика
Снова я слышу в лесу,
В душу она мне запала,
В город её я снесу.
Там, среди вечного шума
И городской суеты,
Песенка эта напомнит
Мне про весну и цветы...
Не стихи, а чириканье серого воробышка...
Воскресенский захохотал.
– Ну, огорошили вы меня, а больше всего Белокрылова. Он не знал, как поступить с вами, что ответить... А вы, господин Есенин, оказывается, самолюбивы сверх меры. Но с виду никак не подумаешь – смиренный отрок, серафим. В вас гордыня – что утёс. Из монолита! Обожаете, когда вашими стихами восторгаются. Критику не выносите, милейший. Спокойный отзыв вас так возмутил. А если бы вас раскритиковали? Дуэль. Только дуэль.
Есенин ухмыльнулся, шмыгнул носом, простецки и виновато.
– Кто же её любит, критику? Разве что дураки.
По Мясницкой улице они вышли на Лубянку. От Ильинских ворот вниз, вдоль Китайской стены, длинной чередой выстроились книжные палатки. Они пробыли здесь до самого вечера. Деньги, которые дал отец, были израсходованы на книги. Он был счастлив – стал обладателем такого богатства.
Дома Есенин с гордостью показал связки книг отцу. Александр Никитич сдержанно кашлянул, наблюдая, как сын с благоговением брал в руки каждую книжицу, гладил её, осторожно перелистывал страницы. Он вздохнул, сожалеюще, с печалью сказал:
– Я так и знал, что накупишь чепухи...
12В школу прислали нового заведующего – священника Павла Агрономова. Прежний, Алексей Асписов, показался высшему начальству слишком либеральным, невзыскательным; он распустил учащихся, дозволял Бог знает какие вольности: юнцы при нем составляли критические трактаты в рассуждении общественных устройств, писали стихи, повести... И это в то время, когда революционная смута, с таким трудом усмирённая, вновь давала о себе знать: совсем недавно в Киеве, в театре, во время представления террористом эсером Багровым был убит премьер-министр Столыпин... Никакие вольности и попустительства в школе не должны иметь места. Строгость, строгость и ещё раз строгость. И послушание.
Получив соответствующие внушения, исходящие от Святейшего Синода, Агрономов начал с того, что решил проверить успехи учеников по основополагающим церковным дисциплинам.
Первым был вызван к доске Есенин. Священник уже выведал о нём всё или почти всё – ему уже донесли и о стихах, которыми этот воспитанник бредил, и о поведении, чересчур вольном и дерзком, и о сомнительных в политическом смысле друзьях, с которыми он встречался и вёл беседы о литературе, о Горьком и – кто знает! – может быть, о недозволенном; знал и о покровительственном к нему отношении и заступничестве старшего учителя Хитрова, заподозренного в излишнем либерализме.
Агрономов был уверен, что, если судить по его интересам и стремлениям, весьма далёким от школьной жизни, ученик этот забросил всё и позабыл основной предмет. Бородатый, гривастый, он долго и пристально разглядывал Есенина, прежде чем задать вопрос. Есенин переминался с ноги на ногу, опустив синие глаза. Агрономову показалось странным то, что он, считавший себя уловителем душ и дум, не может отвести от ученика своих тяжёлых глаз, будто светловолосый юноша завораживал его.
В классе всё затихло, ребята боялись шевельнуться. Присутствовавший на уроке Евгений Михайлович, подчёркнуто внимательный, наблюдал за священником и учениками – ведь ответ держали не только его ученики, но и он сам.
– Что ты знаешь о Боге во Святой Троице? – отрывисто, не скрывая недружелюбия, спросил Агрономов Есенина и подался чуть вперёд – крест на длинной цепочке глухо ударился о стол.
– Бог есть один по существу, но троичен в лицах – Отец, Сын и Святой Дух: Троица единосущная и нераздельная... – Есенин отчеканил ответ без запинки, звонко и даже как будто увлечённо. Он вспомнил своего начётчика-деда. Как бы тот обрадовался, услыхав сейчас внука!
Агрономов помимо воли благосклонно и с удовлетворением мотнул гривастой головой.
– Какие есть молитвы? – пытал он.
– Молитва к Сыну Божию, – сказал Есенин. – Молитва ко Святому Духу. Три молитвы ко Святой Троице. Молитва Господня. Молитва к Богоматери. Молитва за государя и отечество...
– Скажи – за государя и отечество, – не веря в услышанное, потребовал иерей.
– «Спаси, Господи, люди твоя и благослови достояние твоё, победы благоверному императору нашему Николаю Александровичу на сопротивные даруя. И твоё сохраняя крестом твоим жительство», – бойко, не вникая в смысл, произнёс Есенин, всё более удивляя священника.
«Вот ведь как могут подействовать наветы, – подумал Агрономов. – Ох, злые языки!»
А Есенин вспомнил в это время слова Воскресенского:
«Война начнётся. А за ней и революция грянет...» Вот сказать бы об этом батюшке, можно представить, что бы с ним произошло!..
– Объясни, что такое Ветхий Завет.
– Ветхий Завет, то есть древний союз Бога с человеком. Он состоял в том, что Бог обещал человекам божественного спасителя и приготовлял их к принятию его.
– Правильно. Очень хорошо.
Взгляд Агрономова, словно оттаяв, потеплел, суровость постепенно сошла с лица, он даже улыбнулся: хорошо отвечал парень, по-писаному, складно и бодро... Хотелось слушать его ещё и ещё.
Священник плавно откинулся на спинку стула, довольный и теперь уже благорасположенный; на груди, на чёрном шёлковом подряснике, ярко золотел крест, отец Павел изредка поглаживал его холёными пальцами.
– Ну, и ещё немного... – Он жмурился от удовольствия. – В чём суть Нового Завета?
– Новый Завет состоит в том, что Бог действительно даровал людям божественного спасителя, единородного сына своего Иисуса Христа, через пять тысяч пятьсот восемь лет от сотворения мира... – Есенин почувствовал, что устал, хотя отвечал всё так же отчётливо и без остановки, слово в слово; на переносице проступили капельки пота, заломило виски.
– Ты здесь выучил всё это? – спросил Агрономов, радуясь успехам ученика.
– Здесь я только закрепил. А выучил дома, с дедом... – Есенин едва приметно улыбнулся. – Дедушка у меня прямо профессор по этой части...
– Похвально, молодой человек. Ставлю тебе «пять», то есть «отлично». Благодарствую. Садись... – Обратившись к классу, отец Павел назидательно сказал: – Юноша, о котором идёт молва как о светском поэте, дал вам всем сейчас образец проникновения в сокровищницу Священного Писания. Подражайте ему – и не обманетесь!..
После того как Гриша Панфилов окончил школу, Есенин остался без друга. Митя Пыриков, Гриша Черняев и другие ребята, с которыми Есенин ладил, относились к нему хорошо, с доверием, но что-то мешало ему распахнуть перед ними свою душу настежь, как перед Гришей Панфиловым, и от этого чувствовал он себя одиноким, и с каждым днём всё труднее приходилось ему прикрывать своё тяжкое одиночество весёлой – напоказ – общительностью.
В воскресные дни он повадился на базар. Там он хоть изредка да встретит кого-нибудь из односельчан, может справиться о своих, просто потереться среди многолюдья, в оживлённой толчее продавцов и покупателей, посмотреть, как разыгрываются торги. В лошадиных рядах шныряли цыгане, проворные и ловкие, как черти, чёрные, бородатые, с тяжёлой серьгой в ухе; синие, широкие шаровары, шёлковые рубахи огневого цвета мелькали то тут, то там – цыгане покупали и продавали коней.
После базара Есенин обычно навещал Гришу Панфилова, нигде не работавшего – силы исподволь подтачивала болезнь.
День выдался тёплый, безоблачный и как бы звенящий от яркой желтизны, свежей чеканки листьев. В недвижном воздухе плыла, сверкая на солнце, радужная паутина, оплетала ветви. Есенин и Панфилов уединились в садике за домом, сели на лавочку. Жёлтый свет стекал с жёлтых листьев липы, и этот осенний свет положил на душу лёгкий, невесомый отпечаток грусти.
– Тёмный наш угол, Гриша, – проговорил Есенин. – Глухо здесь. Жизнь проносится где-то стороной. Сюда только отзвуки её долетают, да и то с немалым опозданием, а то и вообще не долетают... Вот убили Столыпина, и как будто ничего в России не случилось, как будто так должно и быть. А что это был за человек, Столыпин, что кроется за этим актом, не знают. Хуже того – знать не хотят... Кто-то порадовался втайне, кто-то из казённых поохал, кто-то ещё больше насторожился и отдал распоряжение о ещё большем притеснении рабочего класса...
– Рабочего класса? – Гриша внимательно посмотрел на товарища. – Это что-то новое в твоих рассуждениях...
Есенин рассмеялся:
– Обогащаюсь новыми понятиями, – и продолжал, понизив голос: – Назревают события, Гриша. Большие, общерусские события... И надо быть в центре этих событий. Не сбоку где-то стоять, а находиться в самой середине... Тогда только ты почувствуешь себя человеком, дела народного участником, а не наблюдателем. И слово твоё примет иную окраску, иной глубины смысл. Действенный!.. Я это понял, когда побывал в Москве. Познакомился там с корректором сытинской типографии. Некто Воскресенский Владимир Евгеньевич. Интереснейший человек, в нём есть что-то от народника. Участвовал он в событиях девятьсот пятого года. Получил от драгунского офицера рукояткой револьвера по голове. Там, Гриша, мостовые обагрены кровью революционеров...
Панфилов слушал его с болезненной, бледной, как осенний закат, улыбкой.
– Что гроза надвигается, так я это тоже чувствую, Серёжа. Об одном сожалею: не суждено, видно, мне дождаться той грозы – не надышаться мне грозовым ветром: боюсь, к тому времени сил не останется, болезнь отберёт их.
– Зачем ты так говоришь! – Есенин вскочил в отчаянии; каждую секунду своего бытия он чувствовал, как клокочет в нём жизнь, как плещется через край здоровье, и ему было неловко, стыдно находиться рядом с человеком, силы которого действительно истлевали на глазах; как было бы хорошо и счастливо, если бы можно было передать ему избыток своего здоровья.
– Всё у тебя пройдёт, Гриша, вот увидишь! – крикнул он горячо, убеждённо.
– Не утешай, не надо. – Панфилов положил на колено друга свою огненную руку, и тот сжал её. – Мне в последние дни стало намного лучше. И кашель не так бьёт, реже и тише. Так что есть ещё надежда...
– Вот видишь! – Есенин обрадовался. – Была бы надежда, будет и жизнь. Мы ещё покажем себя!.. – Обнял его за плечи, сдавил так, что Гриша поморщился от боли.
– Тише! К славе рвёшься. Серёжка...
Есенин не удивился прозорливости друга.
– Рвусь, Гриша. Никому не признался бы в этом, а тебе признаюсь: рвусь. И во сне и наяву вижу её. Другого пути, кроме этого, мною избранного, не знаю, считаю его великим и благородным...
Панфилов внимательно поглядел на Есенина, на его лицо, чистое, синеглазое, ставшее таким родным для него. Ему было неприятно такое откровенное, беззастенчивое влечение единственного близкого человека к славе, которую он в глубине души презирал, считая её мишурой, делом второстепенным, если не вредным.
– Как бы она тебя не погубила, слава эта, страшит она меня, – сказал Гриша, волнуясь. – Ты не обидишься, если я тебе скажу... где-то внутри тебя – глубоко, глубоко – бьётся крошечный родничок авантюриста. Как бы он, родничок этот, не забил фонтаном. Тогда не остановишь!
Есенин от неожиданности развёл руками.
– С чего это ты взял, Гриша? Вот уж не подозревал в себе таких наклонностей.
– Ты не замечал, а я замечаю.
– Это чистой воды заблуждение! Ты ошибаешься, мой милый. Я поэт. Только поэт.
– У поэтов тоже бывают и отклонения и наклонности. Вон Тиранов. Поэтические способности едва лишь проклюнулись, а наклонности уже определились: и чванство, и завистливость, и пьянство. Жаль, но это, к сожалению, так...
Есенин помрачнел.
– От кого другого услышал бы сравнение с Тирановым – отмахнулся бы, – сказал он погодя. – А от тебя, Гриша, слышать это обидно. И не могу отмахнуться. Неужели ты не понимаешь, что мы – я и Тиранов – совсем разные люди? Я на него смотрю как на сумасшедшего. Он по любому поводу и без повода беснуется. В нём, должно быть, поселился легион. И он должен молиться своему ангелу, чтобы тот его исцелил. Это всё от ощущения своего творческого бессилия. Бездарность приводит его в ярость. Когда он пишет, то разбрызгивает чернила. От неистовства.
– Я тебя не сравниваю, – сказал Панфилов. – Это было бы нелепо. Я лишь считаю долгом предупредить. Ты ведь тоже с сумасшедшинкой... Тебя тоже может занести Бог знает куда!
Есенин невесело засмеялся.
– Это, пожалуй, верно. Куда-то влечёт, бывает, а куда – сам не знаю. Совершить хочется что-то, Гриша, необыкновенное... И необходимо, очевидно, объясниться насчёт славы. Ты, может быть, думаешь: замыслил Серёжка разгуливать по Тверской улице в Москве этаким франтом в цилиндре, чтобы кругом шептали: «Смотрите, идёт знаменитый поэт Есенин!» Так, что ли? Или чтобы девушки и молодые женщины вздыхали: «Ах, Есенин, лирик, русский Петрарка!» Или – ещё хуже – чтобы за каждую стихотворную строку платили золотым рублём... Нет, Гриша, дорогой мой, всё это не стоит и ослиного копыта. Прост я, как наш луг или берёза. Маму свою люблю, сестрёнок своих, Катьку и Шурочку, люблю, поле, Оку, бабушку и деда, пшённую кашу с молоком!.. Но сжигает меня что-то изнутри, Гриша. И я знаю, что жжёт: песенный слог, стихи – они рождаются сами собой, хочу я этого или не хочу. А я хочу! Я понял одно: без славы, без всенародного признания не прогремят мои стихи по России, а они нужны. Я это чувствую вот этим инструментом. – Он приложил руку к груди, где сердце. – Этот человеческий инструмент не ошибается. Вот какой славы я хочу, и вот зачем она мне нужна. И не мне – стихам моим...
– Не подстёгивай время, Серёжа, его и так отпущено человеку в обрез. Мне вот хочется попридержать его чуть-чуть... – Панфилов замолчал, глядел перед собой и медленно кивал, точно отсчитывал шаги, которые осталось ему пройти по этой земле. – Что ты ещё привёз из Москвы, кроме веры в свою славу?
– Книги. Больше двадцати штук! Раздал ребятам в селе. Мите Демидову, Клавдию Воронцову, учительницам. Себе оставил «Слово о полку Игореве». Веришь ли – читал и читаю взахлёб и многое выучил уже наизусть. Это такое чудо!.. Каждое слово живёт, звенит, их можно перебирать руками – настолько они выпуклы, зримы, полновесны. Имея такие истоки, нельзя писать кое-как, бездарно, бездушно. Веришь ли, читаю – плачу...
Они вышли из садика и двинулись вдоль улицы, к школе. Вечерело. По дворам, пригнанные с пастбища, разбредались коровы. Впереди, обнимая полнеба, пылал багровый закат. Черно и резко были впечатаны в него купола церкви, деревья, окружавшие её.
Незаметно очутились на берегу реки, в роще. Здесь уже скопились сумерки. Листья, осыпаясь с берёз, чертили в воздухе ломаные, как бы светящиеся линии. Сколько проведено здесь сладких минут – и в одиночестве и вдвоём, как сейчас – в мечтах о будущем, о служении народу, о счастье! Сколько было поведано друг другу тайн, мальчишеских, наивных! Щемяще ныло сердце – знало: всё это осталось позади, в невозвратном.
Есенин сказал:
– Как сложится моя жизнь, хорошо ли, плохо ли, не знаю. Но одно знаю: друга верного, как ты, не будет у меня больше, Гриша, если тебя не будет рядом.
– Об этом меньше всего заботься, Серёжа. Меня не будет, другой кто появится.
– Нет, Гриша, такого друга не найдётся, это я верно знаю. Единственное утешение – письма писать есть кому, посоветоваться есть с кем, пожаловаться в трудный миг жизни есть кому.
– Знай, Серёжа, – сказал Панфилов в воодушевлении, – моя грудь открыта для тебя, моё сердце принадлежит тебе. Поддержка на первых порах будет тебе нужна, знаю. Рассчитывай на неё... Я умею быть верным другом. Могу и поклясться, если хочешь, но незачем. Знаешь и так...
Евгений Михайлович с нетерпением, возраставшим с каждой минутой, ждал возле интерната Есенина. Он был непривычно встревожен, даже как будто испуган; непокрытая голова с ёжиком волос невольно вбиралась в плечи, в поднятый воротник пальто.
Пока он стоял тут, в сумраке свежего осеннего вечера, наблюдая за входящими в здание учениками, Волхимер несколько раз показывался на крыльце, худой и сгорбленный от сырого сквозняка. Скрывая злорадную усмешку, потирая руки, он обратился к Хитрову:
– Вы разрешили Есенину отлучиться до двадцати часов. Уже двадцать первый, а его пока не видно...
– Вы излишне волнуетесь, Викентий Эмильевич, – сказал старший учитель. – Вам это вредно.
Волхимер скрылся, обиженный, а Евгений Михайлович подумал с неприязнью: «Уже пронюхал, лиса, ожидает, как обернётся дело...»
Есенин, беспечно насвистывая, лёгкими, молодыми шагами, почти вприпрыжку приблизился к общежитию. Увидев Хитрова, задержался у первой ступени, настороженный.
– Подойди ко мне, – сказал старший учитель приглушённым голосом; отодвинувшись за угол, чтобы их не видели, он спросил торопливо: – Где ты был?
– У Панфиловых. Вы же разрешили мне.
– Да, да... – Он как бы старался отдалить тот страшный вопрос, ради которого уже час стоял на ветру, ожидая. – Идём со мной. – Есенин повиновался: тревога учителя передалась и ему. – Ты в Москве встречался с кем-нибудь?
– Да. С корректором типографии Сытина Воскресенским. Я вам говорил о нём.
– У меня находится полицейский чиновник. Он приехал, чтобы допросить тебя. И по-моему, именно об этом человеке.
Есенин приостановился, поражённый неожиданностью, не понимая, откуда полиции стало известно о его встречах с корректором.
– Приготовься, Сергей. Смелее. – Хитров взял его под руку. – С ответами не торопись и не волнуйся. Отвечай умней, осторожней, ну и проще, искренней. Помни: одно опрометчивое слово может погубить того человека, во всяком случае принесёт ему вред.
В рабочей комнате старшего учителя за столом сидел бочком на краешке стула этот самый полицейский чиновник; чёрный костюм облегал его ладную фигуру. От его улыбки веяло простотой, обаянием, приветливостью. Но сквозь эту наигранную простоту, по суетливым, мелким движениям, по взглядам, быстрым, цепким, таящим подозрение, можно было определить в нём человека казённого и особой профессии – профессия приложила ко всему его облику свою неизгладимую печать.
Когда вошли Хитров и Есенин, полицейский чиновник тотчас встал и поклонился Есенину.
– Загулялись, молодой человек... Добрый вечер! Меня зовут Пётр Степанович. Садитесь, прошу вас... – Он указал на стул близ стола, сам сел на прежнее место, подвинул листки бумаги на свет, падавший от настольной лампы, из-под зеленоватого абажура. – Извините, Евгений Михайлович, и спасибо вам за приют, хотя знаю, что дел у вас немало и рабочий стол вам необходим...
– Пожалуйста, Пётр Степанович, служба есть служба, – сказал Хитров. – А она у вас не из лёгких. И мы, каждый человек, обязаны помогать вам в вашей деятельности.
– Совершенно верно! – Чиновник обернулся к старшему учителю и взглянул на него с подозрением – не верил его словам, знал, что службу его не любят, а то и просто презирают и не помогать стараются, а помешать, запутать, усложнить, и именно интеллигенты, умные люди, образованные, а о рабочих и говорить нечего; «помогают» холуи, тёмные личности, а то и преступники, уголовных дел мастера, которые вызывают отвращение. – Буду благодарен, – продолжал он, отвечая Хитрову, – если поможете. Вы должны быть заинтересованы, Евгений Михайлович, – воспитанник-то ваш, и, как мне известно, один из любимых вами...
– Я не делю учащихся на любимых и нелюбимых, Пётр Степанович, – сказал старший учитель. – Для меня все одинаковы, и судьба каждого для меня небезразлична. Я могу присутствовать или мне оставить вас вдвоём?