
Текст книги "Есенин"
Автор книги: Анатолий Мариенгоф
Соавторы: Александр Андреев
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 47 страниц)
Первым в дверях показался Волхимер, морщась от боли; за ним – Кудыкин. Волхимер ушёл.
– А где Серёжа? – спросил Гриша у Кудыкина.
– Отчислят твоего Серёжу из школы, и поделом ему. – Перегнувшись через перильца, он сплюнул с ожесточением, спрыгнул с крыльца и напрямик, по снегу, по затянутым льдом лужам, направился к общежитию.
На крыльце появился Есенин. Возбуждённый и как бы осунувшийся. Гриша схватил его за плечи.
– Не пустил?
– Пустил. И сам придёт.
5Жили Панфиловы неподалёку от базарной площади в деревянном доме. По скрипучим ступеням крыльца ребята поднялись наверх, вошли в тёмные сени; дом, сухой и лёгкий, как будто звенел весь, подобно телу скрипки. В прихожей оставили пальто и чинно, немножко скованные неловкостью вступили в комнаты. После интерната здесь было тепло, чисто и по-домашнему уютно. Пахло дымком самовара, свежезаваренным чаем, листьями цветов, что зеленели в кадках и горшках возле окон, тем запахом надёжного гнезда, которое свивают годами.
Марфа Никитична, мать Гриши, знала, что придут гости, и готовилась к встрече. Добрая, чуть рыхловатая, с усталыми глазами, она жалела ребятишек, живших без родительского участия и ласки.
– Редко вы нас навещаете, ребятки, неужто сидеть взаперти лучше, а, Серёжа?
Есенин метнул на Хитрова быстрый взгляд.
– Мы не хозяева себе, Марфа Никитична.
– Кто же вы?
– Сами не знаем. Не то солдаты, не то монахи, не то арестанты. Живём под запретом.
Марфа Никитична упрекнула Хитрова:
– Уж больно вы строги к ним, Евгений Михайлович.
– Им только дай волю, они всё разнесут в щепки. Ваш любимчик Есенин опять подрался сегодня с Кудыкиным. И где? Почти что на паперти. Хотел наказать его, да вот не смог, а вы упрекаете в строгости.
Марфа Никитична огорчённо покачала головой.
– Из-за чего подрался-то, Серёженька?
– Так уж вышло... Я не хотел...
– У него ум с сердцем не в ладу, – объяснил Тиранов авторитетно. – Страсти захлёстывают рассудок... – Он обернулся к Есенину: – Имей в виду, ты со своими страстями да замашками допрыгаешься, сунут тебе финку в бок. Это я тебе гарантирую, милостивый государь...
– Ой, страхи-то какие! – Марфа Никитична всплеснула руками. – Ты уж веди себя потише, Серёжа. Головушка моя золотая, горячая... Матери-то нет рядышком, вот в чём несчастье...
– При чём тут страсти! – пылко возразил Гриша. – Не он начал драку. Кудыкин дал ему подножку, свалил в грязь. Да ещё и потерпевшим себя выставляет, казанской сиротой прикидывается, подлец!
Хитров привстал, удивлённый.
– Кудыкин?
– А то кто же! Серёжа пальцем никого не тронет. Ну, а уж если его заденут, спуску не даст.
Тиранов встал на сторону Кудыкина.
– Пальцем не тронет, это справедливо. Но словом может врезать побольнее кирпича. Да и взглядом тоже резанёт, что ножом...
Есенин улыбался ушибленными, чуть распухшими губами. Хитров с недоумением развёл руками.
– Почему же ты промолчал об этом, когда вы были у меня? Не понимаю... Ах, да! Тебе претят жалобы. Это ниже твоего достоинства?
Есенин рассмеялся.
– Ниже, Евгений Михайлович...
Марфа Никитична, довольная тем, что всё в конце концов окончилось благополучно, сказала с материнской заботливостью:
– Сейчас, ребятки, будем чай пить. Гриша, рассаживай друзей. Митя, Женя, Серёжа, пролезайте туда в угол. Отец, неси самовар...
Андрей Фёдорович неторопливо поднялся, скрылся на кухне. Вскоре он вынес и поставил на медный поднос до блеска начищенный самовар. Самовар пел что-то гостеприимное, радушное. Скатерть на столе сияла хрустящей белизной. Нарядный фарфор чашек, варенье в вазочках, серебряные приборы, бутылки с наливкой, тарелки с закусками делали стол праздничным.
– Не стесняйтесь, пейте, закусывайте, – угощала Марфа Никитична, разливая по чашкам крепкий, душистый чай. – Евгений Михайлович, занимайте ваше место, я вам в стакан налью, не возражаете?
– Благодарю вас, Марфа Никитична, – сказал учитель. Андрей Фёдорович наполнил рюмки наливкой, по комнате сразу же растёкся аромат вишни.
– За ваши успехи, ребята, – сказал Андрей Фёдорович, как всегда, тихо, с грустью. – За вашу жизнестойкость, за будущую прекрасную судьбу вашу. – Печально посмотрел на своего сына, сидящего рядом с Есениным. – Правильно я высказался, Евгений Михайлович?
– Совершенно верно, Андрей Фёдорович. – Учитель провёл ладонью по жёсткому, седоватому ёжику волос, так он делал всегда, прежде чем сказать что-то важное. – Ваш поход за знаниями, друзья, только начался. Путь ваш будет нелёгок, тернист и, возможно, опасен... если, конечно, будете честными. Запасайтесь терпением, отвагой и надёжными друзьями. Время такое... как бы это вам объяснить проще... Мы переживаем сейчас затишье, какое бывает перед бурей. Грозовая туча сгущается над нами, она разразится небывалыми событиями – к тому всё идёт... Важно не затеряться в этих событиях... Победы реакции временны. Народ жаждет другой жизни. Шесть лет назад он уже ощутил мощь своего удара. Следующий удар будет более сильным и, главное, более точным...
– Вы думаете, Евгений Михайлович, новая революция будет? – Тиранов слегка захмелел от рюмки наливки и осмелел.
– Это неизбежно, – ответил учитель.
Марфа Никитична с жалостью поглядела на ребят.
– Ох, не надо бы этих революций... Опять беспорядки, опять кровь, остроги, кандалы...
– Весь народ в кандалы не закуют, мама... – На щёки Гриши как бы прилипли яркие листья румянца.
– Народ изнывает в неволе, – надсадным голосом произнёс Тиранов. – Народ рыдает... Позвольте, я прочитаю стихи, вчера написал... – Он вынул из кармана растрёпанные листки и, не дожидаясь разрешения, объявил: – «Разбитое стекло». – И стал читать протяжно, с подвыванием:
Напротив койки в раме чёрной
Гремит разбитое стекло,
И страх наводит ночью тёмной
Своим дрожанием оно.
При звуке этом сердце ноет,
А за окном темно-темно...
Лишь только слышно – ветер воет,
Дрожит разбитое стекло.
Замолкни, мрачный звук, унылый!
Ты разрываешь сердца ткань.
Во мне и так уж мало силы.
Я сам разбит... О, перестань!
Разбито ты – зачем же стоны?
И я разбит, но я молчу...
Грустные, лишённые надежды слова, произнесённые глуховатым голосом, действовали тяжело, угнетающе, и Митя Пыриков, юноша чувствительный, с резкими душевными порывами, вскочил и отодвинулся к окну, к цветам, закрыл лицо ладонями. Настала тишина. Было слышно, как потрескивал фитиль в лампе «молния», висевшей над столом. Тиранов, сам растроганный, едва сдерживая слёзы, схватил рюмку с наливкой и, ни с кем не чокнувшись, выпил.
Есенин сидел рядом с Гришей, плечом к плечу, скромно и жадно прислушивался ко всему, что говорилось за столом, не пытаясь дать оценку стихам Тиранова – хороши они или беспомощны, – он поддался, как и все, их болезненному отчаянию.
– В нём есть какая-то ранящая безысходность, – шепнул Гриша, кивнув на Тиранова.
– Надсон! – Есенину виделся – опять со стороны – путь свой: он пролегал по непаханым, заросшим дикими травами полям, по вздыбленным, в прядях туманов землям, мимо ветряных, с обломанными крыльями мельниц на взгорьях, мимо селений с размётанными кровлями, с чёрными птичьими стаями на фоне пылающего заката или пожарища. Его звали тревожные, дымные дали с бесприютными толпами, блуждающими в пространстве. – Я не пропаду, Гриша.
– Ты о чём, Серёжа?
– Так. Молчи.
Митя Пыриков проговорил тихо, с сожалением:
– Раньше мы, собираясь вот так, хоть мечту лелеяли: готовились к поездке в Ясную Поляну, к Толстому. Теперь и этой мечты нет. Умерла...
– И на похороны не попали, – сказал Гриша Черняев. Андрей Фёдорович повернулся к учителю.
– Вы ведь были на похоронах, Евгений Михайлович. Как это всё происходило?
Хитров задумчиво помешивал ложечкой чай в стакане, некоторое время молчал.
– Что и говорить, день незабываемый, господа. Представьте себе огромную, несметную толпу, заполнившую весь парк, прилегающий к известному всем дому. Наступила минута, и люди, точно по чьему-то приказу, пали на колени, и над их головами, в тишине поплыл дубовый гроб – от раскрытой двери усадьбы – к сырой земле, к вечному покою... И вдруг эта несметная коленопреклонённая толпа запела в один голос: «Вечная память... Вечная память...» Навсегда закрылись для России, для человечества уста, произносившие бесстрашно, громко правду. Он и царям заявлял: «Не могу молчать!» Он не убоялся и «анафемы» – её провозглашали ему с амвонов всех церквей России, которую он любил и прославил гением своим. Не стало поистине великого человека!
Выдержав паузу, Гриша Панфилов сказал недоумённо и с обидой за писателя:
– Как же так, Евгений Михайлович? Толстой – великий писатель, всемирно известен, а Нобелевская премия по литературе присуждена Редьярду Киплингу, проповеднику колонизаторских насилий над малыми, над цветными народами. Почему?
– Совершена большая несправедливость, – ответил Хитров. – Несправедливость, против которой всю жизнь сражался Толстой.
И опять наступило молчание, тишина. Её несмело нарушил Гриша Черняев:
– Был Чехов – не стало. Был Толстой – тоже не стало... Из троих великанов, что перешагнули порог из девятнадцатого века в наш, двадцатый, остался один Горький.
– Горький – наша надежда, – сказал учитель. – За ним будущее. Горький – певец грядущих революций. Так его и надобно понимать. Его литературная деятельность, его слава будут крепнуть день ото дня, от одной книги к другой...
– Сергей, почему ты не читаешь свои стихи? – вдруг обратился к Есенину Тиранов с некоторым вызовом. – Покажи, на что способен. Попросите-ка его, Евгений Михайлович.
– Интересно послушать...
– Они ещё не готовы, Евгений Михайлович. – Есенин в волнении разглаживал скатерть перед собой, он слегка побледнел.
– Это не беда, – сказал учитель. – Послушаем, обсудим...
Гриша Панфилов шепнул ему:
– Не робей...
Есенин встал. И сразу же перед ним развернулось большое поле, разделённое на ровные полосы, криво разлинованные чёрными бороздами; по бороздам брели лошадёнки, тащившие деревянные сохи, за сохами – пахари в рубахах, потемневших на лопатках от пота; стайки грачей в блестящем фиолетово-чёрном оперении то взлетали, то опускались на свежевзрытую землю. Эта картина стояла перед глазами и в те минуты, когда он писал стихи, всплыла она и сейчас, когда он приготовился читать.
Тяжело и прискорбно мне видеть,
Как мой брат погибает родной.
И стараюсь я всех ненавидеть,
Кто враждует с его тишиной.
Посмотри, как он трудится в поле,
Пашет твёрдую землю сохой,
И послушай те песни про горе,
Что поёт он, идя бороздой.
Или нет в тебе жалости нежной
Ко страдальцу сохи с бороной?
Видишь гибель ты сам неизбежной,
А проходишь его стороной...
Есенин резко оборвал чтение, отчаянным взглядом обвёл примолкнувших за столом людей; прямо перед ним – склонённая голова учителя, он как бы стеснялся смотреть Есенину в глаза. Есенина вдруг обжёг стыд, стихи показались ему вялыми, беспомощными и неуклюжими.
– Не стану читать! – крикнул он звонким и отчаянным голосом. – Не мои стихи! Не мои! – И, ничего не видя, выбежал из столовой.
– Что это с ним? – спросила Марфа Никитична. – Почему он убежал? А стихи-то какие жалостливые, за сердце хватают...
– Жалостливые, а не его, чужие, – объяснил Гриша. – Запел не своим голосом и сразу сорвался. А у Серёжи есть свой голос, мама. Красивый. Я знаю. Он любит Россию по-своему, как никто другой, и воспевает её по-своему. Берёзы, месяц, ржаные поля, озера – вот его песня. И поёт он её всем своим существом... – От волнения у Гриши ярче заалели щёки, на лбу проступил пот, он закашлялся...
6В классе было так тихо, что даже чей-нибудь нечаянный вздох казался шумным и на вздохнувшего оглядывались с досадой и укором.
Евгений Михайлович Хитров вот уже четвёртый день читал «Евгения Онегина». Над головами, над берёзами под высоким весенним небом, над миром носилась – властно, утверждающе – музыка стиха. Она завораживала до самозабвения. Чужая, незнакомая жизнь, ушедшая эпоха, что разворачивалась перед взором, её страдания, радости, огорчения, драмы – всё становилось как бы своим и вызывало чувства то восторга, то сожаления, высокие и горькие – до спазм в горле.
Есенин сидел рядом с Тирановым. Навалившись грудью на крышку парты, вытянув шею, он не мигая смотрел на учителя, слушал, и губы его шевелились, повторяя слова.
А мне, Онегин, пышность эта,
Постылой жизни мишура,
Мои успехи в вихре света,
Мой модный дом и вечера,
Что в них? Сейчас отдать я рада
Всю эту ветошь маскарада,
Весь этот блеск, и шум, и чад
За полку книг, за дикий сад,
За наше бедное жилище,
За те места, где в первый раз,
Онегин, видела я вас,
Да за смиренное кладбище,
Где нынче крест и тень ветвей
Над бедной нянею моей...
Учитель остановился, прокашлялся, словно у него вдруг запершило в горле, потом оглядел примолкших, как бы затаившихся в тишине учеников – они не сводили с него взгляда.
– Кто продолжит? – Он нередко прибегал к такого рода проверкам: многие ли прочитали сами и что запомнили наизусть?
Ребята молчали. Тиранов толкнул Есенина, предлагая читать. Есенин с недовольством дёрнул плечом в ответ, нахмурил брови. Учитель знал, что он не напросится сам, чтобы не прослыть выскочкой.
– Ты, Есенин, можешь? – спросил Хитров. Есенин неуверенно встал, расстегнул машинально верхнюю пуговицу белой рубашки.
А счастье было так возможно,
Так близко!.. Но судьба моя
Уж решена. Неосторожно,
Быть может, поступила я:
Меня с слезами заклинаний
Молила мать; для бедной Тани
Все были жребии равны...
Я вышла замуж. Вы должны,
Я вас прошу, меня оставить;
Я знаю: в вашем сердце есть
И гордость и прямая честь.
Я вас люблю (к чему лукавить?)...
Голос чтеца становился всё тише, тише, вскоре он перешёл на шёпот, и ребята подались к нему, чтобы слышать. Перед ними как бы открылась пропасть, чёрная, бездонная, она разъединила двух людей навсегда – возврата к прошлому, к счастью нет, надежд на совместное будущее нет, отныне уготованы им тоска, одиночество и сожаление о несвершившемся... Есенина душили слёзы, застилали потемневшие от отчаяния глаза, скапливались между ресницами и падали на куртку.
– Не могу больше читать, – прошептал он одними губами и сел, резко отвернулся к окну.
Горячий весенний свет бушевал в мире. Солнце медленно взрывало сугробы, снег оседал, источая голубую влагу. По берёзам живые соки шли от корней к вершинам, и вот-вот побегут зелёные огоньки клейких листочков.
Над берёзами, над дубами, над соснами, теснясь в просторной голубизне, медлительно двигались облака, живые, норовисто-горделивые, с откинутыми ветром густыми белыми гривами. И внутренний взгляд Есенина независимо от него самого запечатлел в сознании образ облака-коня, которого ветер выводит на простор. Слова неожиданно выстроились в ряд: «...За ровной гладью вздрогнувшее небо выводит облако из стойла под уздцы...» Образ отпечатался в памяти на будущее, про запас...
Чтение «Евгения Онегина» закончено. Учащиеся молча, не остыв от впечатления, покидали класс. Есенин всё ещё смотрел в окно, сидел в неловкой позе, не шевелясь.
Чтение произвело в нём какой-то сдвиг, внутри свершилось некое чудо прозрения. Пушкин словно одарил его способностью видеть больше, дальше, глубже. Необъятная Россия открылась вся враз – в шуме многолюдной столицы, в удивительных судьбах россиян. Какой драматизм страстей! Хотелось кричать от восторга, слёзы счастья жгли веки.
Хитров сел за парту рядом с ним, спросил:
– Любишь Пушкина, Сергей? – Он впервые назвал Есенина по имени.
– Да, очень!.. И с каждым годом всё больше.
– Ты правильно поступил вчера, что отказался читать дальше свои стихи: понял, почему именно. Это отрадно. От подражаний смолоду никто не ограждён. Но если ты понял сам, что это не твоё – по тональности, даже по слогу, – это уже достижение. Значит, недолго тебе щеголять в чужих одеждах – заведёшь свои. Пускай не такие добротные для начала, не такие изящные, но свои. А то ведь многие ходят всю жизнь в чужих одеяниях и не замечают этого, считая, что так оно и должно быть... У тебя есть что-нибудь новое?
– Есть. – Есенин поспешно достал из парты тетради, из одной вынул листок. Подал.
Учитель пробежал взглядом ровные, без единой помарки строчки. Один раз, второй. С удивлением перевёл взгляд на Есенина, как бы желая убедиться, что именно этим юношей написаны только что прочитанные стихи. Прокашлялся, прежде чем заговорить.
– Эти стихи не похожи на твои прежние. Это – настоящее, Серёжа, это талантливо.
– Вы правду говорите? – сдерживая себя, спросил Есенин не совсем уверенно: он боялся, что это обычный комплимент, сказанный от доброты души, но в сущности ничего не значащий.
– От чистого сердца. Умно, свежо, с поэтической чистотой. Ты поэт. Завтра в школу прибудет епархиальный наблюдатель. Ты будешь читать эти стихи в классе. Приготовься...
Есенин впервые услышал такую оценку своим стихотворным опытам.
7На следующее утро учащиеся, жившие в интернате, проснулись раньше обычного. Они с особой тщательностью мылись, одевались в новое, чистое. Тиранов так надушился, что, казалось, запах духов сгустился над ним осязаемым облачком.
– Ты, Сергей, читаешь нынче? – спросил он Есенина и, как всегда не дожидаясь ответа, выпалил поспешно: – Я решил «Разбитое стекло» прочесть и «Рассвет», новое стихотворение, которое только что закончил. Ты его ещё не слышал. Про то, как тяжело рабочему человеку подниматься ранним утром по гудку и идти на постылую работу. А гудок точно стонет, тянет против воли...
– Желаю удачи, – сдержанно отозвался Есенин.
По случаю приезда епархиального наблюдателя собралась вся школа. Выло тесно. Ученики и сидели за партами, и толпились в проходах.
При появлении гостя, вошедшего в класс в сопровождении учителей и священника отца Алексея, воспитанники встали. Внимание было приковано к незнакомому человеку – грузноватому, одетому просто, с подчёркнутой аккуратной небрежностью, жёсткий воротничок сверкавшей белизной рубашки подпирал холёный подбородок, ёжик волос, как у Хитрова, обсыпан серой пыльцой седины. Он по-доброму, располагающе улыбался – от здоровья, от довольства жизнью и своим высоким, как ему казалось, положением. Остановившись у стола, он сказал густым, тёплым, вкрадчивым голосом:
– Садитесь, дети.
Последовал лёгкий стук закрывающихся парт – «дети» сели, переглядываясь, и опять стало тихо.
– Я получил большое удовольствие, знакомясь с жизнью вашей школы, – произнёс Рудинский, улыбаясь, обводя учащихся близоруко прищуренным взглядом. – Содержание учения, распорядок дня, чистота помещений, дисциплина, успеваемость – всё это отрадно было встретить и осознать. Учиться в такой школе – это большая честь, господа. Вам выпало счастье. Особенно повезло вам в главном – в ваших наставниках. Они люди образованные, знающие, любящие своё дело и вас, своих учеников. – Он указал на сидящих рядком учителей. – И ваш богослов и историк отец Алексей, и Виктор Алексеевич Гусев, и Дмитрий Петрович Головин, и Викентий Эмильевич Волхимер, и конечно же старший учитель Хитров Евгений Михайлович... Поздравляю вас, господа, с такими отменными воспитателями... И не случайно, что среди вас, молодых людей, немало самостоятельно мыслящих, со своими взглядами на жизнь, на общественные явления времени. И успевающих много среди вас... – Рудинский скользнул по листку бумаги. – С успехом учатся Кудыкин, Раскатов, Черняев и другие... Я выборочно, наугад, познакомился с сочинениями некоторых учеников; выделяются среди них работы Григория Панфилова. Его рассуждения по вопросам истории и современности любопытны, глубоки и даже не ординарны.
Есенин толкнул Гришу локтем – слушай, мол, гордись; Гриша провёл языком по запёкшимся губам, пятна на щеках сделались ярче и горячей, он не отрываясь смотрел на Рудинского.
– Вот что пишет господин Панфилов. – Рудинский поднёс листок близко к глазам. – «Учитель должен обладать истинной, нелицемерной любовью к детям, в то же время он обязан иметь и другие добрые свойства. Справедливость – одно из качеств наставника, посредством которого он может заслужить авторитет учеников, может иметь нравственное влияние. Твёрдость характера делает учителя устойчивым и последовательным в его действиях...»
Преподаватели незаметно обменялись взглядами – то ли подтверждали сказанное, то ли не соглашались.
– Это вполне зрелые высказывания господина Панфилова, и с ним, мне кажется, нельзя не согласиться... – Рудинский отложил сочинения Гриши и взял другой листок. – Но признаюсь, больше всего меня обрадовало то, что среди вас есть юноши, посвящающие себя святому делу – поэзии! Я ознакомился пока что с поэтическими опытами двух воспитанников. Я даже невольно вспомнил Царскосельский лицей, где впервые блеснули дарования Пушкина, Дельвига и других.
«Не лицей у нас, а бурса, – мелькнуло у Есенина. – Только нет порки на «воздусях»...
Волхимер ещё туже поджал губы, озираясь на Евгения Михайловича...
– Творчество Тиранова и Есенина различно, – продолжал епархиальный наблюдатель, – и по своей манере, и по своей направленности. Тиранова занимают темы, так сказать, гражданские, общественные, Есенина – любовь к окружающему, внутренний мир человека: он лирик. Должен вам сказать, что наличие стольких поэтов и с такими задатками едва ли встретишь в другой школе. И в этом, я уверен, заслуга Евгения Михайловича, он-то уж заметит в человеке искру Божию, а заметив, не пройдёт мимо... Пожалуйста, Тиранов, пройдите вот сюда, ко мне...
Тиранов, грубо расталкивая ребят, выдвинулся вперёд, остановился, исподлобья озирая присутствующих; чёрные волосики на верхней толстой губе зашевелились.
– Пожалуйста, – разрешил ему Рудинский. – Приступайте. Мы вас слушаем...
– «Разбитое стекло», – объявил Тиранов с вызовом и хрипло, с надрывом, как бы загибая голосом концы строчек, начал читать; прочитав это стихотворение, потёр о лацканы пиджака вспотевшие ладони, помедлил, дыша тяжело и отрывисто, глаза, небольшие и чёрные, прятались в норках под бровями.
– «Рассвет», – объявил он и снова стал читать длинно и угнетающе, с подвывом; натужное подвывание оставляло тяжёлое впечатление.
– Спасибо, – заторопился Рудинский, словно опасаясь, что последуют третье, четвёртое стихотворения. – Неплохо, Тиранов, только уж очень что-то мрачно, нет в стихах лёгкости, мало света, тепла.
Тиранов резко обернулся к нему:
– А в жизни, вы думаете, много тепла и света? Как бы не так! Найдите вы в ней легкоструйный зефир!..
– Но и ночи такой, беспросветной, какую рисуете вы, тоже ведь нет... – И, уклоняясь от объяснений, Рудинский сказал: – Садитесь, пожалуйста... Теперь я попрошу сюда господина Есенина.
Есенин, ловко обходя стоящих в проходе учеников, как-то чересчур стремительно очутился у стола, лёгкий, весь собранный, как птица перед полётом, и в то же время застенчивый, преисполненный торжественности.
Упоминание о Царскосельском лицее напомнило ему знаменитую встречу старого Державина и юного, начинающего жить в поэзии Пушкина. «Мне, конечно, далеко до Пушкина, – озорно подумал Есенин, едва приметно улыбаясь. – Но и Рудинский не Державин. А так – похоже. Поэтическое крещение, что ли...»
Рудинский с любопытством взглянул на светловолосого юношу и зажмурился – словно само небо плеснуло в лицо Есенину сверкающую голубизну, ярко зажгло глаза.
– Удивительный отрок! – прошептал Рудинский, не в силах оторваться от голубых, чистейших озёр. – Прошу вас...
Есенин помедлил, вопросительно взглянул на старшего учителя.
– «Звёзды», – подсказал Евгений Михайлович и упрямо кивнул. Есенин подчинился, хотя и ощущал некоторую неловкость...
Звёздочки ясные, звёзды высокие!
Что вы храните в себе, что скрываете? —
начал Есенин тихо, точно шёл на ощупь, никого не замечая перед собой, – раздвинулись стены тесного помещения, и открылся мир во всей его безбрежности и неповторимости: земля в шумных рощах, исхлёстанная дорогами, уводящими за горизонт, пашни с зелёными всходами, весенние разливы рек, и над всем этим – высокое небо, усыпанное звёздами...
Звёзды, таящие мысли глубокие,
Силой какою вы душу пленяете?
Голос его креп и наполнялся звоном; раскованный, он вопрошал, посягал на что-то, стремился в немереную ширь, томясь неясностью.
Частые звёздочки, звёздочки тесные!
Что в вас прекрасного, что в вас могучего?
Чем увлекаете, звёзды небесные,
Силу великую знания жгучего?
И почему так, когда вы сияете,
Маните в небо, в объятья широкие?
Смотрите нежно так, сердце ласкаете,
Звёзды небесные, звёзды далёкие!..
Евгений Михайлович Хитров, волнуясь, переводил взгляд то на чтеца, то на епархиального наблюдателя: проверял, какое впечатление производили на него стихи. Рудинский сидел, облокотись о стол, и, прикрыв глаза, покачивал в такт головой, точно слушал музыку.
«Конечно, тут не обошлось без влияния Михаила Юрьевича Лермонтова, – думал он. – «Тучки небесные, вечные странники...» Но ведь и то уже замечательно, что юноша тянется к автору «Мцыри», а не к третьестепенному рифмачу... Молод ещё, совсем молод...»
Закончив первое стихотворение, Есенин, не прерываясь, перешёл к другому. Голос уже не повиновался ему.
Выткался на озере алый свет зари.
На бору со звонами плачут глухари.
Плачет где-то иволга, схоронясь в дупло.
Только мне не плачется – на душе светло.
Знаю, выйдешь к вечеру за кольцо дорог,
Сядем в копны свежие под соседний стог.
Зацелую допьяна, изомну, как цвет,
Хмельному от радости пересуду нет.
Ты сама под ласками сбросишь шёлк фаты,
Унесу я пьяную до утра в кусты.
И пускай со звонами плачут глухари,
Есть тоска весёлая в алостях зари.
Окончив чтение, Есенин постоял так, не двигаясь, точно прислушиваясь к звону своего голоса, затихающему вдали, как в роще. Рудинский поднялся.
– Ну, спасибо! – сказал он, искренне растроганный. Только что мелькнувшая мысль о подражании Есенина Лермонтову показалась необоснованной. Самородок!
Да ещё какой!..
– Вы доставили нам большое удовольствие... У вас, милый мой, несомненный талант. Его надобно развивать, совершенствовать. – Он положил обе руки на плечи Есенину. Учащиеся смотрели на них не шелохнувшись; только под кем-то поскрипывала парта. – Не бросайте писать, из вас выйдет настоящий поэт. И у вас должна быть своя дорога в литературе. А жизнь вы любите, Есенин, вы жизнелюб. От этого в ваших стихах так много чувства, и не только тепла, но и страсти. Это замечательно! Стихи ваши хоть сейчас можно печатать...
Есенин смотрел на него и молчал, блуждающая улыбка озаряла его лицо, юное и прекрасное.
– Спасибо! – прошептал он, повернулся и выбежал из класса.
Он шагал по апрельским лужам, уходя от города всё дальше и дальше, наедине со своей огромной радостью и со своей, ещё не узнанной судьбой, и сердце его больно стучало от тревожных и неясных предчувствий.