Текст книги "Есенин"
Автор книги: Анатолий Мариенгоф
Соавторы: Александр Андреев
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 47 страниц)
Озябли пташки малые,
Голодные, усталые,
И жмутся поплотней.
А вьюга с рёвом бешеным
Стучит по ставням свешенным
И злится всё сильней.
И дремлют пташки нежные
Под эти вихри снежные
У мёрзлого окна.
И снится им прекрасная,
В улыбках солнца ясная
Красавица весна.
Анна передохнула, гордо вскинула с мальчишеской короткой стрижкой голову и, одаряя автора светом золотисто-карих глаз, провозгласила как здравицу:
– Сергей Есенин.
Он мгновенно понял неповторимую значительность, подлинную суть сюрприза, ощутил полноту нахлынувшего счастья, протянул руки, чтобы взять журнал и своими глазами увидеть, что вместо псевдокрасивого, манерного, чуждого для русского глаза и уха Аристона под стихами стоят настоящие, простые, исконно русские его имя и фамилия, но Анна бережно положила журнал на стол, подошла к любимому, поцеловала его и, не скрывая охватившего её глубокого волнения, сказала:
– Сегодня в России большой праздник – родился поэт Сергей Есенин!
4Лютый на ветра февраль буйствовал в Москве метелями. Они метались по площадям, искали выхода из путаницы кривоколенных переулков, стелились по крышам сивыми гривами скачущих лошадей, громоздили сугробистые баррикады поперёк улиц. Но как-то ночью нежданно хлынула оттепель густым запахом ранней весны, и с утра небо взвилось над городом – голубое, прозрачное и вместе с тем пятнистое, закиданное ослепительными студёными облаками.
Над мостовыми на припёках кудрявился сизый парок, с кровель, с сосулек робко скатывались капли.
Не услыша, а почуя капель, Есенин толкнул форточку, подставил лицо ветру, жадно вдыхая едва уловимые ароматы талого снега, набухающих тополиных почек. Это было предчувствие весны – её прекрасного облика в цветах и солнечном сиянии. Он стал радостно возбуждён, непоседлив, тревожен, словно хлебнул берёзового сока.
Есенин взрослел и мужал стремительно, шёл вверх без остановки, без передышки. Если выпадали свободные полчаса, он бросался к столу и, торопливо придвигая к себе чистые листки, заносил на них строчечную вязь стихов, ощущая трепет в пальцах и сладкое ликование в сердце. Слова были просты и узорчаты, как вышивка на полотенце. «Скачет конь, простору много, валит снег и стелет шаль». Он со смятением замечал, что стихи пишутся очень уж легко, как бы без участия воли, и невыстраданно. Свободная фантазия! Впрочем, он смутно догадывался, что это только черновики, а работа, мучительная до изнурения, до изнеможения, подкарауливала его впереди. Близка ли она, далека ли эта подвижническая работа, он в точности не знал, но внутренне готовился к ней, запасался силами, как для дальней и нелёгкой дороги с крутыми подъёмами и обрывистыми спусками. Осилит ли?
Сегодня в типографию Сытина должен был приехать Максим Горький, и Есенин сгорал от волнения, словно увенчанный славой писатель прибывает лично к нему. Он надел свой парадный светло-серый костюм, подвязал голубой галстук, коснулся гребнем волос и, охваченный радостью, улыбнулся – юный, весенний, настороженный. Скатился по лестнице, вырвался на волю и зажмурился от нестерпимо белого снега, огненно плеснувшего в глаза. Щёки бодряще обжёг морозный утренник. По снежному двору чьи-то ноги уже протоптали узкие тропки, ведущие за ворота. Лёгкой походкой, по-птичьи посвистывая, он направился переулком в сторону типографии: пальто нараспашку, шапка чуть сдвинута на затылок. Снег стеклянно-тонко поскрипывал под ногами.
В типографии все уже знали о скором приезде Горького, настроение у наборщиков и печатников было приподнятое, работа ладилась особенно ловко и споро, цехи выглядели празднично. В корректорской, светлой и чистой, принаряженные мужчины и женщины были в весёлом возбуждении. Есенин с Марией Михайловной начали вычитывать гранки.
Воскресенский, оглядывая парадного Есенина, ухмыльнулся:
– Какой вы нынче франт, Сергей Александрович. Таким я вас, признаться, вижу впервые.
– И такого дня в моей жизни ещё тоже не было. – Есенин качнул головой и прошептал с тайной завистью: – Как короля встречают. Вот это, я понимаю, слава!
Воскресенский знал, что Есенин неравнодушен к чужой литературной известности – это была его юношеская слабость, неутолённая жажда. Он скрывал её, но она прорывалась в замечаниях, сделанных как бы вскользь, в безобидной иронии. Корректор тонко улыбался, наблюдая волнение поэта.
– Чего захотите, того и достигнете, стоит только постараться, – наставительно заметил Воскресенский.
– Одного старания мало, талант нужен, гений, если хотите.
– Таланта вам не занимать, Сергей Александрович. Русский у вас талант. Берегите его, не развейте по ветру.
– Спасибо, – прошептал Есенин растроганно. – Вы всегда добры ко мне.
– Нам нужны свои поэты и мастера прозы.
– Кому это «нам»?
– Революции. – Он произнёс это так просто, будто давно выношенное и окончательно решённое, и Есенин опешил, по-мальчишечьи замигал синими своими глазами.
– Как?
– А вот так. Запечатлейте это в сердце. Не забывайте никогда.
В широкие окна корректорской ворвалось солнце, всё переставило, преобразило, хороводами пошли столы, радужно засветились листы корректуры, стало весенне светло после стольких хмурых и холодных зимних дней. И глаза у людей потеплели, будто оттаяв.
Анна, минуя столы, подошла к Есенину и Воскресенскому.
– Всё секретничаете? Странное дело: стоит вам сойтись, сейчас же уединяетесь.
Воскресенский учтиво повернулся к ней:
– Никаких тайн, сударыня. Убеждаю поэта прекратить общественную деятельность и отдать всего себя стихам. Пусть идёт своей дорогой – среди берёз. Вы согласны со мной, Анна Романовна?
– Вполне.
В это время в корректорскую деловито вошла женщина с пачкой сырых оттисков в руках.
– Приехал, – Известила она, с трудом сдерживая торжественность. – В автомобиле. С Иваном Дмитриевичем пошли осматривать музей.
Первым незаметно покинул помещение Есенин. Он боялся пропустить Горького. Это было бы непростительно обидно: быть рядом с Горьким и не увидеть, не услышать его.
У дверей типографского музея Есенин остановился, стараясь унять частые, упругие толчки сердца.
«У каждого человека, – думал Есенин, – есть в жизни свой перевал. Он высоко, и идти к нему, всё поднимаясь и поднимаясь, тяжело, временами просто невыносимо, усталость сковывает движения, сердце подступает к горлу, чугуном наливаются ноги. И многие, даже очень многие, не достигнув своего перевала, останавливаются на полпути, прибедняясь, довольствуясь малым. И им, нищим духом, никогда не увидеть чуда: сверху вниз – равнину, осиянную солнцем, исхлёстанную голубыми линиями, разноцветье и разнотравье луга. Передо мною маячит моя высота, и тропа к ней одна-единственная, и я пойду по ней, не задерживаясь, упорно, стиснув зубы. Работать, работать! И в самой этой самоотверженной, рождённой одержимостью работе вспыхивает пламень вдохновения».
Теснимый мыслями, Есенин не заметил, что возле дверей музея уже толпились наборщики, корректоры, конторщики. Наконец дверь растворилась и показался Горький – высокий, слегка сутуловатый, с широкими, костистыми, углами вздымавшимися плечами. Рыжеватые моржовые усы скошены книзу, брови сердито взлохмачены. А глаза? Какие они? Серые с добавкой зелёного? Синие? Но главное: добрые и мудрые. В них как бы отразилась вся Русь, которую этот чудесный человечище исходил пешком. Да и фамилия-то у него Пешков, а Горький – это уже от легенды, от сказки, от песни о Буревестнике.
Алексей Максимович остановился, словно его внезапно толкнули в грудь, на него неудержимым водопадом упали аплодисменты и возгласы, беспорядочные и прерывистые:
– Да здравствует товарищ Горький!
– Слава нашему Горькому!
Он не ожидал такой встречи и стоял в проёме двери чуть растерянный, часто и растроганно мигая рыжеватыми веками:
– Господа, ну зачем же так? Ни к чему это... – Но слова его заглушались криками и трескучими хлопками.
Иван Дмитриевич Сытин стоял рядом с Горьким и вместе со всеми хлопал в ладоши; он гордился, что прославленный на весь свет писатель посетил его типографию и музей и, кажется, остался доволен.
Горький сделал попытку пройти к выходу, но рабочие встали плотной стеной, не пропустили.
– Алексей Максимович, скажите нам что-нибудь, – попросил Лука Митрофанов, проталкиваясь вплотную к Горькому.
Горький понял, что его так просто не отпустят, покосился на Сытина, глуховато покашлял, прикрывая рот левой рукой.
– Вы, друзья мои, совершаете дело, равное подвигу. Россия задыхается без просвещения. Книга нужна народу, как хлеб, как воздух, чтобы зажечь сердца людей жаждой знаний, нетерпеливым стремлением к свету, к братству. Вы даёте эту книгу, и за это вам низкий поклон и хвала... – И снова вздыбилась волна восторга, окатила писателя с головы до ног.
Есенин не отрывал глаз от смущённого лица Горького. Растерянная улыбка пряталась в усах. Есенина тянуло похвастаться ему своими стихами, не только опубликованными, но и теми, что ещё не узнали преображающего волшебства книгопечатания. Сколько их создано, и лежат они пока без движения, ожидая своего часа. Есенин уже подобрал первое слово обращения, но его опередил Воскресенский. Корректор подался к Горькому и проговорил что-то, кивнув на Есенина. У того, кажется, на целую вечность остановилось сердце, ноя от тоски и боли, а потом застучало оглушительно, отдаваясь во всём теле. Глаза его встретились с добрыми глазами Горького, – они оказались синими, радостно-изумлёнными, чего-то ожидавшими. Он кивнул поэту поощрительно, то ли одобряя, то ли благословляя.
Толпа опять загудела, колыхнулась, окружая писателя. Его подхватили, подняли и понесли к выходу. Левая рука Горького лежала на плече Есенина, он успел заметить, что она белая, с длинными музыкальными пальцами и выпуклыми ногтями. Дорогого гостя бережно пронесли до автомобиля, черневшего напротив входа. Шофёр открыл дверцу. Горький хотел было что-то сказать напоследок, но, взволнованный, только тронул моржовый ус, незаметным движением убрал со щеки слезу, махнул рукой и, горбясь, полез в машину. Шофёр завёл мотор и тихо тронулся по укатанному снегу мостовой.
Рабочие уже вернулись в типографию, а Есенин всё ещё стоял, провожая взглядом медленно уходящий по Пятницкой улице автомобиль. Солнце, раскидав облака, полыхало щедро и полновластно, синева пахла морозцем. Холод щипал щёки до красноты, но стужи Есенин не ощущал, кипели в груди разноречивые чувства, бередили воображение, звали, открывали неохватные глазом горизонты.
Весь день Есенин был сам не свой. Встреча с Горьким взбудоражила мысли и чувства, как будто освободила ясную синь от туманных слоистых наплывов.
После работы Есенин пригласил Воскресенского:
– Владимир Евгеньевич, зайдёмте, пожалуйста, ко мне. Чай будем пить.
– Стихи новые есть?
– Есть, – кивнул Есенин. – Знаете, хочу отца удивить подарком.
– На гонорар?
– Да. На первый в жизни.
Они зашли в магазин на Серпуховской площади, купили штиблеты – лаковые, закрытые, с резинками по бокам, с петельками спереди и сзади, белую рубашку со стоячим крахмальным воротником. По Большому Строченовскому переулку шли молча. Есенин опустился в «молодцовскую». Александр Никитич сидел у стола один и беззвучно шевелил губами, дочитывал последнюю полосу газеты. Есенин позвал его:
– Папаша, поднимись к нам на минутку.
Александр Никитич приподнял голову, по-видимому недовольный, что его оторвали от чтения.
– А что случилось? Печку я истопил, а закрывать ещё рано.
– Надо.
– Кто у тебя? – спросил отец.
– Владимир Евгеньевич. Не задерживайся.
В комнате Есенина было прибрано, чисто и тепло – отец следил за жильём, не надеясь на сына. Стесняясь, переминаясь с ноги на ногу, Есенин проговорил перехваченным волнением голосом:
– Спасибо, папаша, за всё, что ты для меня сделал и делаешь. Я вот тут купил тебе кое-чего, не знаю, понравится ли.
Коробка и свёрток лежали на столе. Александр Никитич не торопясь раскрыл коробку, развязал ленту на рубашке.
– Ну, угодил, сынок. Ведь это, кажись, первый твой подарок. – Глаза отца потеплели, и голос как-то упал, в нём прозвучала неожиданная ласковость. – Как это вдруг... догадался?
– Учтите, Александр Никитич, что это вам куплено на первый гонорар за стихи. – Воскресенский посмотрел на Александра Никитича с некоторым торжеством.
Подозрение скользнуло во взгляде старшего Есенина:
– А не врёте, ребята?
– Правда, папа. – Есенин подал отцу журналы со своими стихами: – Вот взгляни.
Немое изумление отразилось на лице Александра Никитича.
– Вот уж не предполагал, что за такую безделицу, за писанину, могут платить деньги. Чудно!
Подумал немного, поглаживая новые штиблеты. И добавил с прежним упрямством:
– Но знаю, что такие деньги не прокормят. Случайные они, не постоянные, не то что, скажем, жалованье учителя или конторщика.
Словно что-то вспомнив, он встрепенулся, захлопотал у стола, готовя чай, и, уже сидя за столом, произнёс, пряча глаза:
– Вы бы, Владимир Евгеньевич, не тревожили моего сына, не тащили его на свою дорожку. Мал он ещё. Два обыска уже было. Слава Богу, ничего не нашли. А если бы обнаружили? Кандальное железо на руки, на ноги – и айда, пошёл мерить вёрсты по Владимирке – до самой матушки-Сибири.
– Я ему то же самое говорю, Александр Никитич. – Воскресенский в одной жилетке, широкий, добродушный, прихлёбывал из блюдца чай, запивая белый хлеб с колбасой. – Но ведь у него, у вашего сына, характер! Но можете не беспокоиться, приложу все усилия, мы его вернём в прежнюю веру.
– Пожалуйста, Владимир Евгеньевич. – В глазах отца стояли мольба и надежда. – Я вам почему-то верю...
Есенин, оглядывая отца и корректора, улыбался затаённой своей улыбкой, словно речь шла не о нём, а о ком-то другом, постороннем, никакого отношения к нему не имеющем. Мысли разбредались, лёгкие, прозрачные, неуловимые, подобно облакам в весеннем небе, куда-то манили, что-то обещали, обнадёживали. Он очнулся от забытья, когда отец собрался уходить. Тот прихватил подарки сына, поклонился.
– Ещё раз спасибо, сынок, за внимание. – Потом обернулся к Воскресенскому, строгий и горестный оттого, что приходится высказывать обидные слова, в сущности, хорошему человеку: – Не ходили бы вы сюда, Владимир Евгеньевич. За вами, может быть, ведётся полицейское наблюдение, и это, сами понимаете, лишнее доказательство, что вы с Сергеем в политике заодно.
– Папаша, ну что вы только говорите! – Есенин страдал оттого, что не мог переубедить отца изменить его взгляд на его жизнь и жизненные стремления. – Мы вместе работаем, встречаемся, у нас общие производственные интересы, кому какое до них дело?
– Они причину найдут, ищейки-то, чтобы захлестнуть на шее петлю потуже.
Александр Никитич ушёл, унося в душе досаду на себя: несправедлив он был к корректору, ведь у Серёжи и друзей-то нет, один Воскресенский. А без друзей худо. Нет ничего страшней и печальней одиночества. Воскресенский, проводив Есенина-старшего, прошёлся по комнате, повёл лопатками, разминаясь,
– Любит он вас, Сергей Александрович, старик-то. К стихам вашим относится недоверчиво, даже с подозрением, в них видит вашу будущую драму. – Сел на табуретку, облокотился на колени. – Читайте, что написали. Свеженькое. Давно не слушал вашего голоса.
Есенин откликнулся немедленно. Читал он наизусть, напевно выговаривая каждое слово, и звуки, сливаясь воедино, рождали вязь слов, песню, просящуюся положить её на музыку.
Когда было прочитано все – шесть стихотворений, Есенин умолк, крепко потёр руки, сдерживая дрожь во всём теле.
После долгого молчанья и раздумья Воскресенский произнёс кратко:
– Растём, господин Есенин. – И тут же спросил: – Я у вас переночую, Сергей Александрович?
– Конечно! Буду очень рад. – Есенин заторопился, бросил на пол тюфяк для себя, Воскресенскому постелил на кровати – как всегда.
Воскресенский сразу уснул, а Есенин в темноте лежал с открытыми глазами и не мог не думать о Горьком. В ночной тишине он снова переживал все малейшие подробности встречи. Ясно, почти физически ощущал на своём плече крупную, но изящную руку Горького, и это, казалось, приобщало его к большой русской, самой лучшей в мире литературе. Ведь Горький – подумать только! – не только духовно близок Льву Толстому, Антону Чехову, Ивану Бунину, Александру Блоку. Они, эти при жизни признанные классики, были – он это знал – ещё и друзьями Горького.
Горький – Есенин был наслышан об этом – начинал как поэт, испещрил стихотворными строчками уйму бумаги. Но они и прогремели на всю Россию. «Песня о Соколе», «Песня о Буревестнике», «Девушка и Смерть» – разве это, по сути своей, не стихи? Но он мудро постиг, что его путь в литературе – это всё-таки проза, и брал уроки прозаического мастерства у добрейшего, неподкупно-честного Владимира Короленко, беспощадно искоренявшего из горьковской прозы остатки стихотворчества. А вот у него, Есенина, настоящая дорога – поэзия, стихи, и ему впору бороться с прозаизмами в стихах. К счастью, эта опасность его не пугала...
5Одиночество! Его было трудно объяснить, невозможно! Никогда ещё в жизни у Есенина не было столько дел, связей с людьми, такого многолюдства вокруг. Сытинская типография, университет Шанявского, где на иные лекции профессоров Тимирязева, Сакулина, Сперанского собиралось до четырёхсот слушателей, в основном людей есенинского возраста. Суриковский музыкально-литературный кружок, где его, поэта из народа, встретили по-дружески, даже, можно сказать, по-братски; дом Кошкарова-Заревого; семейство Изрядновых; семья Крыловых; редактор журнала «Мирок» Владимир Алексеевич Попов, печатавший стихи Есенина; опекающий его старший друг большевик Владимир Евгеньевич Воскресенский. Девушка, которую все считают его невестой, милая и умная Аннушка Изряднова; даже московская охранка, прикрепившая к нему, Есенину, своих филёров-соглядатаев. И всё же Есенин ещё никогда и нигде не чувствовал такого одиночества, как теперь здесь, в Москве.
«Вот уж точные и меткие слова вложил Грибоедов в уста своего Чацкого: «И в многолюдстве я потерян, сам не свой». Но я не скажу, как Чацкий: «Нет, недоволен я Москвой». Москва тут ни при чём. Дело во мне самом », – думал Сергей.
Одиночество изнуряло Есенина, холодило его молодые мысли, делало его на много лет старше, нагоняло тоску, от которой некуда было деться.
Он ещё не подозревал, что чувство полного одиночества станет его постоянным и неутомимым спутником до гробовой доски.
Борясь с ледяным дыханием одиночества, Есенин делил своё время между общением с людьми и писанием стихов, боясь остаться один на один со своими раздумьями. Больше всего его удивляло и тревожило, что даже Анна, его любовь, девушка, понимающая каждое движение его души, каждую написанную им строчку, не может заслонить его от этого властного и всесильного одиночества.
И только друг его ранней, неповторимой юности Гриша Панфилов, оставшийся в Спас-Клепиках, в лесной рязанской стороне, светил ему дружески издалека, как светит одна-единственная звезда, льющая тёплый свет сквозь стужу немыслимо огромного космического пространства.
Если бы Анна Изряднова знала подлинную силу любви, привязанности и преданности Есенина Григорию Панфилову, она ревновала бы любимого ею Сергея не к константиновской Наталье, а к чистому душой, умному, кристально честному в словах и делах Грише Панфилову, который был ближе, родней, любимей, нужней Есенину, чем Анна.
День, когда приходило письмо от Гриши Панфилова, Есенин считал счастливым днём. Он оживал, вспоминал дни, когда всё было впереди и дали синели неизведанным, невыразимым словами счастьем.
На другой день после встречи с Горьким Есенин почувствовал душевную потребность поделиться с далёким другом своими радостями и печалями. Он достал из ящика стола свою фотографию: юноша в белой рубашке с пышным бантом сидит на мягком стуле боком, облокотившись на спинку, длинноватые светлые волосы кудрявятся на концах, в глазах ясная синь, губы мальчишески припухшие. На обратной стороне фото написал, похвалившись, зная, что найдёт радостный отклик в сердце друга школьных лет: «Распечатался я во всю ивановскую... Псевдоним мой «Аристон» сняли. Получаю 15 к. за строчку». Он, конечно, написал другу о встрече с Горьким, рассказал, как нёс его вместе с сытинскими наборщиками на руках, как по-свойски обнял его прославленный писатель за плечи.
Ожидая ответа, Есенин всё время пребывал в возбуждённом состоянии, он не только надеялся, но попросту знал, что Гриша поспешит откликнуться на его весть о первой, пусть пока скромной победе, не позволял сознаваться себе, что ждёт дружеских поощрительных слов.
Письмо пришло скорее, чем он предполагал. Адрес на конверте, написанный корявым незнакомым почерком, слепился в один ком и тяжелил чужой пакет. Распечатать его недоставало сил. С тёмными предчувствиями заставил себя разорвать конверт, прочитал коротенькие, скупые строчки: «Гриша, сынок наш помер, перед смертью спрашивал, нет ли весточки от тебя, Серёжа, я сказала, что, мол, нет, Гриша тяжко вздохнул: и тут, дескать, не повезло, больше ничего не промолвил, с тем и помер...»
Горе ударило Есенина в самое сердце, швырнуло на койку. Он зарылся лицом в подушку, плечи его содрогались от беззвучного плача, стиснутые зубы скрипнули, в висках стучало. С трудом оторвал голову от мокрой подушки, встал бледный, качающийся от слабости, машинально втиснул руки в рукава пальто, нахлобучил на рассыпавшиеся волосы шапку и, не застёгиваясь, вышел, позабыв запереть дверь, – оставаться одному в мёртвой тишине и темноте было не по силам. Стужа накалила воздух, крепко, как на севере, схватила снег, обжигая, дохнула в лицо. Есенин побрёл наугад по переулку, перелезал через не убранные дворниками сугробы.
Из ярко освещённых дверей ресторана «Древность» вывалились подвыпившие мужчины – бородатые, в дорогих шубах, и крикливо оживлённые накрашенные женщины. Они залезли в извозчичьи сани с медвежьими и волчьими полстями, и сытые лошади, взметая розоватый в свете фонарей снежный прах, понесли их в студёную мглу. Эти люди вызвали у Есенина чувство острой ненависти: веселятся, толстокожие, и нет им никакого дела до прекрасной, умной юности, которую на двадцатом году жизни безжалостно оборвала смерть: остановилась горячая кровь в жилах, замерло навсегда сердце, погасла живая мысль, не успев расправить широкие крылья.
Есенин стал кружить в лабиринте глухих, проложенных вкривь и вкось переулков. Теперь он ощутил полностью, до предела своё, как ему представилось, волчье одиночество. На всём свете – один.
Вспомнились строчки друга Горького – Скитальца:
«В комнате унылой, тишиной объятой —
я и мои мысли, больше никого».
Никого? А чистая душа Анна? Как же он забыл об Анне?
Пожалуй, ближе её человека пока что у Есенина нет. Надо на что-то решиться. И вдруг озарило: сделаю ей предложение, если согласится, женюсь. Хватит болтаться без присмотра, бесприютно, неприкаянно. И тут же подстерёг вопрос: а любит ли он её? Честного до конца ответа не находилось. Страсти к ней он не испытывал, была Анна стыдлива и, может быть, от этого холодна, как будто даже рассудительно-расчётлива, и это невольно сдерживало его порывы. Но он к ней привык, её дружески непритворные поощрения вдохновляли. Почему на её месте не Наташа Шорина? Та поведёт взглядом серых огромных глаз, словно обдаст с головы до ног пламенем; неповторимым, с дикой грацией движением закинет локти за голову, чтобы поправить тяжёлые косы, и от этого движения волнующе раскроется грудь, девическая, не тронутая объятиями, и нахлынувшая тоска измучит сердце до изнеможения...
Домой Есенин вернулся поздно; не зажигая света, не раздеваясь, сел у окошка, бездумно глядя на мерцающий в голубых лунных вспышках сугроб. Сзади скрипнула кровать, и кто-то осторожно кашлянул. Есенин, вставая, строго спросил:
– Кто здесь? – чиркнул спичку, чтоб зажечь лампу. На кровати поверх одеяла сидела Олимпиада Гавриловна Крылова, беличья шубка её лежала рядом. Она улыбалась смущённо и виновато, всё такая же женственно влекущая, с розовым лицом, с открытой полной шеей, обвитой нитью матовых жемчужин.
– Как вы здесь очутились? – Он поспешно снял пальто, повесил его на гвоздь за печкой.
– У вас была не заперта дверь, я вошла – никого. Вздумалось дождаться вас. Стало как-то уютно. Даже вздремнула немного. – Она всё ещё не могла оправиться, стесняясь своей неуместности здесь, наедине с Есениным. – Сергей Александрович, почему вы не показываетесь у нас? Мы соскучились...
– Время не выкраивается, Олимпиада Гавриловна. Работаю, а потом сразу в университет... Да и других дел хватает – в журнале. Я ведь начал печататься. Вот, поглядите.
Он раскрыл перед ней журналы со своими стихами. Женщина не спеша прочла их, тихо вздохнула, взглянув Есенину в глаза.
– Трогательно, за сердце берёт. Прямо не верится, неужели это вы написали? Не ожидала. Сознаюсь, мне казалось – вот, мол, хочет погордиться, отличиться от других и стал называть себя поэтом, кому это не лестно? А выходит, вы и на самом деле стихотворец. От души поздравляю.
Он рассеянно слушал воркующие голубиные переливы её грудного голоса, думая, что явилась она сюда, чтобы развеять своё одиночество, и в этом смелом её посещении ему открылась её вечерняя печаль. Женщины, он начинал догадываться об этом, всегда будут жаловать его своим вниманием, от которого никуда не скроешься.
– Вам радоваться надо, Сергей Александрович, удача-то какая! А вы вон какой хмурый, грустный. Отчего это?
Есенин ответил, отводя глаза:
– У меня умер друг. Единственный. Он был мне дороже брата.
Олимпиада Гавриловна искренне огорчилась и, выражая сочувствие, как-то по-бабьи всплеснула руками и молитвенно сложила их на груди:
– Ах ты Господи, горе-то какое! Молоденький, и лишился лучшего друга! Да вы не убивайтесь так, не отчаивайтесь, себя пожалейте...
Она быстро подошла к нему, обняла его голову, с материнской теплотой прижала к себе, нежно поцеловала в макушку, шептала, утешая:
– Бедненький мой, Серёженька. Один остался, без поддержки. Пожалеть вас хочется, головушка моя умная, удалая... – Шепча, она ерошила его мягкие волосы, перебирала пряди длинными наманикюренными пальцами в дорогих перстнях. – Вот заглядывайте к нам чаще, мы развеселим... А то так я и сама буду навещать вас. Вы ведь не из тех, кого забывают. Знаете, кого вы напоминаете? Леля из сказки.
Он осторожно отнял её руки, поглядел ей в лицо, на вялый и печальный рот.
– Я женюсь, Олимпиада Гавриловна.
Она попятилась к кровати, неловко, потерянно села.
– Когда?
– Завтра сделаю предложение.
– Кто она?
– Корректор.
– Красавица?
– Нет. Скорее симпатичная.
– Не будет у вас семейной жизни, – предсказала Олимпиада Гавриловна твёрдо и убеждённо. – Не будет счастья.
Он вздрогнул, словно она притронулась к ране, к больному, саднящему месту. Он почувствовал, что она угадала его будущее безобманным женским чутьём.
– Почему вы так думаете? – глуховато спросил он.
– Я не думаю, а знаю. – Олимпиада Гавриловна уверенно глядела на него, снисходительно улыбаясь слабыми, капризно изогнутыми губами. – Вы ещё слишком молоды, неопытны, чтобы жениться, да ещё и на некрасивой. Не выдержите. И мой вам добрый совет: не калечьте жизнь ни себе, ни ей. Одумайтесь сейчас, пока ещё не поздно.
– Бог знает, что вы говорите, Олимпиада Гавриловна. – Есенин мысленно отмахивался от неё, как от наваждения, в то же время где-то в глубине сознания он понимал, что она права – в чём-то неясном, не имеющем формы, но, может быть, вопреки логике права. Но и приняв правоту её сердечного постижения, он упрямо, как бы назло себе, заверил: – Это уже решено.
– Смотрите, Сергей Александрович. Чует моё сердце – делаете ложный шаг. – Она взяла с кровати шубку и спросила сухо: – Вы проводите меня до извозчика?
– Конечно. – Он помог ей одеться. Перед тем как покинуть комнату, она не без горечи сказала:
– Я вам принесла кое-что. Корзинка под столом.
– Зачем вы это? Я ни в чём не нуждаюсь.
– Так мне захотелось;
Чёрное небо роняло звёзды, они распарывали темень то в одном месте, то в другом, гасли, сжигая в пламени своём некую непостижимую тайну. Снег тускло блестел. Есенин вёл женщину под руку, дивясь тому, что вот она явилась совсем иной, чем раньше, простой и более умной. Как разительно могут меняться люди! Или он её раньше не разглядел? На Коровьем валу он посадил её в санки, накрыл ноги волчьей полстью.
– Горю вашему я сочувствую, Серёжа. Держитесь крепче. Выстоите, вы сильный.
Она нагнулась, обняла его, притянула к себе и поцеловала в губы. Пахли её губы морозцем и ещё чем-то домашним.
– А вы помните Новый год? Как раз здесь мы, счастливые, вывалились из дровней.
Есенин кивнул:
– Помню...
– До свиданья, Сергей Александрович. – Она вынула из муфты руку, помахала ему ладошкой, а потом резко – кучеру: – Пошёл!..
Есенин поплёлся обратно, угнетённый, истерзанный, полный чувства смятения от нечаянной встречи с этой открывшейся в новом свете женщиной, от её зловещих, как у цыганки, слов. Навязчиво звучали они: не будет жизни, не будет счастья! Они поколебали в нём уверенность, родили недобрые предчувствия. Он шёл зимней улицей в холодной пустоте, где, казалось, не было ни сытинской типографии, ни доброго великого Горького, ни Анны Изрядновой, невесты, будущей жены. «Вот приду домой, – упрямо подумал он, – и сразу засяду за стихи. И никакая сила не помешает мне писать».
И верно, в этот вечер, подавляя уныние и усталость, он написал стихотворение «Кузнец» – самое горькое стихотворение той поры. Оно было, вероятно, самым неесенинским из всего им написанного, как будто его рукой водил Филипп Шкулёв или Леонтий Котомка: их талантом управляла гражданская позиция. Он взыскательно и пристрастно перечёл только что написанные стихи и покачал головой: «Нет, это не Есенин».
Душно в кузнице угрюмой,
И тяжёл несносный жар,
И от визга и от шума
В голове стоит угар.
К наковальне наклоняясь,
Машут руки кузнеца,
Сетью красной рассыпаясь,
Вьются искры у лица.
Взор отважный и суровый
Блещет радугой огней,
Словно взмах орла, готовый
Унестись за даль морей...
Куй, кузнец, рази ударом,
Пусть с лица струится пот.
Зажигай сердца пожаром,
Прочь от горя и невзгод!
Закали свои порывы,
Преврати порывы в сталь
И лети мечтой игривой
Ты в заоблачную даль.
Там вдали, за чёрной тучей,
За порогом хмурых дней,
Реет солнца блеск могучий
Над равнинами полей.
Тонут пастбища и нивы
В голубом сиянье дня,
И над пашнею счастливо
Созревают зеленя.
Взвейся к солнцу с новой силой,
Загорись в его лучах.
Прочь от робости постылой,
Сбрось скорей постыдный страх.
Исправив и несколько раз переписав, Есенин сунул стихи в ящик стола, вздохнул, разогнул спину. Нужно было приготовить себя к бессоннице, к невесёлым раздумьям, но – странное дело! – стало как будто полегче, словно выпил целительного лекарства, утоляющего страдания. Разделся, лёг в кровать и провалился в глухой сон.