Текст книги "Есенин"
Автор книги: Анатолий Мариенгоф
Соавторы: Александр Андреев
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 47 страниц)
Есенин сидел один в своей комнатке. Наступал Новый год. Приближение праздника усиливало ощущение одиночества, забытости и нелюдимой тишины. День потухал. Узорчато обмётанные морозом стёкла окошек розовели, затем меркли, синея. Постоял у окна, теплом дыхания протаял «глазок» в инее. Темнело. Он открыл дверцу печки, и сразу огонь пылающих поленьев трепетно и счастливо озарил комнату. Стало немного веселее. С плиты снял таз с горячей водой, добавил в него холодной и вымыл волосы. Надел чистую рубаху, повязал галстук. Затем зажёг свет и, пробормотав: «Моя студенческая келья вдруг озарилась... Муза в ней...» – сел к столу писать стихи, настроив себя на песенный, на сказочный лад.
В шапке облачного скола,
В лапоточках, словно тень,
Ходит милостник Микола
Мимо сел и деревень.
На плечах его котомка,
Стягловица в две тесьмы,
Он идёт, поёт негромко
Иорданские псалмы...
Злые скорби, злое горе
Даль холодная впила;
Загораются, как зори,
В синем небе купола.
Наклонивши лик свой кроткий,
Дремлет ряд плакучих ив,
И, как шёлковые чётки,
Веток бисерный извив.
Ходит ласковый угодник,
Пот елейный льёт с лица:
«Ой ты, лес мой, хороводник,
Прибаюкай пришлеца».
Заневестилася кругом
Роща елей и берёз.
По кустам зелёным лугом
Льнут охлопья синих рос.
Тучка тенью расколола
Зеленистый косогор...
Умывается Микола
Белой пеной из озёр.
Под берёзкою-невестой,
За сухим посошником,
Утирается берестой,
Словно мягким рушником.
И идёт стопой неспешной
По селеньям, пустырям:
«Я, жилец страны нездешней,
Прохожу к монастырям».
Высоко стоит злотравье,
Спорынья кадит туман:
«Помолюсь схожу за здравье
Православных христиан».
...Ходит странник по дорогам,
Где зовут его в беде,
И с земли гуторит с Богом
В белой туче-бороде.
Говорит Господь с престола,
Приоткрыв окно за рай:
«О мой верный раб, Микола,
Обойди ты русский край.
Защити там в чёрных бедах
Скорбью вытерзанный люд.
Помолись с ним о победах
И за нищий их уют...»
Ходит странник по трактирам,
Говорит, завидя сход:
«Я пришёл к вам, братья, с миром
Исцелить печаль забот.
Ваши души к подорожью
Тянет с посохом сума.
Собирайте милость Божью
Спелой рожью в закрома».
Есенин развеселился, облегчённо расправил плечи, словно стряхивая надоевшую кладь. Он пожалел, что не удрал на праздники в Константиново. Сейчас там оживлённо и в то же время таинственно: парни собираются в компании, к застольям, девушки готовятся к ворожбе, к гаданиям – станут кидать сапожок через ворота: в какую сторону упадёт носком, оттуда и жди суженого...
Дописать стихи ему не дали.
В облаке студёного пара, широко растворив дверь, ввалился Воскресенский, в распахнутой шинели, фуражка на затылке; в обеих руках – кульки, свёртки.
– Владимир Евгеньевич! – Есенин бросился навстречу Воскресенскому. – Вот неожиданность, прямо как снег на голову.
– Я именно так и рассчитывал – снегом на голову. Закройте за мной дверь. Ну как, вечный студент похож на Деда Мороза?
– Вылитый! Лучшего и не сыщешь на всём свете!
Есенин принял у него свёртки, помог снять шинель, повесил её на крючок у печки. Корректор протёр платком затуманенные стужей стёкла.
– А вы вообразили, что вас все кинули, чувствовали себя заброшенным, неприкаянным, так ведь?
– Так, – подтвердил Есенин, радуясь и смеясь.
– Погодите, ещё и князь Вещерский нагрянет. Вы его знаете. Это ваш Агафонов, социалист-революционер. Видел я его нынче. Идёт по улице шибко, всё время оглядывается, нет ли шпика по пятам. Обещал навестить вас.
– Смелый человек он, Владимир Евгеньевич, – сказал Есенин с оттенком зависти. – И как всё странно на Руси; князь, а революционер.
Воскресенский присел к печке, грел у огня руки, потирая ладонь о ладонь.
– Сейчас революционером быть интересней, чем князем: опасности, романтика, приклеенные бороды, побеги с каторги... И он знает: за революцией будущее, Но присмотритесь к нему: идеи его непрочны, шатки, сущность своих замыслов он прикрывает пышной фразой, поскреби её – и увидишь гниль. Облик свой он гримирует искусно. Но душу ведь не загримируешь. Хотя, не скрою, поступки его до отчаянности смелы, надо отдать ему должное...
Некоторое время спустя в дверь довольно громко и нетерпеливо постучали, вошёл Агафонов, меховой воротник пальто и шапка, борода, усы и брови промороженно поблескивали.
– Здравствуйте, Есенин! – Поставил камышовую кошёлку с провизией на пол, разделся, с привычной ловкостью сорвал с лица приклеенную бороду. – Где у вас умывальник?
Есенин отвёл его за печку, к рукомойнику. Агафонов мылся, расплёскивая воду, и вошёл посвежевший, совсем юный, до бесшабашности весёлый.
– Вы не привели за собой «хвоста»? – коварно спросил корректор. – А то придётся чокаться под наблюдением полицейского ока. Это уж непременно.
– Не на того напали. «Хвост» обрублен. Не волнуйтесь.
Потом несмело переступил порог пожилой мужчина в дорогом пальто с бобровым воротником и бобровой шапке, надетой щегольски, этак – «чёрт побери всех!» – скошенной на правую бровь. Есенин сперва не узнал вошедшего, а у гостей тот вызвал тревожное недоумение.
– Добрый вечер, Сергей, сын Александров!
Только теперь, услышав голос вошедшего, Есенин догадался, что перед ним был во всём своём неожиданном аристократическом блеске босяк с Сухаревского рынка Иннокентий Кочегаров, Коробейник.
– Удивлены моим видом? У нас так: сегодня пан, завтра пропал. Вы ведь знаете моих чертей: мигну – из-под земли всё добудут... Здравствуйте, господа! – Он подал руку Агафонову и Воскресенскому. На пальце Кочегарова блеснул перстень с крупным дорогим камнем. – Потянуло вдруг к теплу, к хорошим людям. Примете?
Агафонов насторожился, заслонил рот ладонью.
– А вы кто будете?
– Я Иннокентий Кочегаров. – Чёрная, отлично сшитая пара, белая рубашка, великолепной работы булавка в галстуке, бородка с проседью, медлительные жесты – всё это отдавало чем-то снисходительно барским. – Я есть босяк, обыкновенный русский босяк, бездельник, бродяга, обременяющий землю. Случайно встретился на Сухаревке с этим юношей... – кивнул на Есенина. – Он своими стихами, будто ливнем, омыл мне душу. Другим он меня, нет, не сделал, но глубочайше заинтересовал, захотелось ещё раз взглянуть на него. Мои ребята разузнали место его нахождения, и вот я перед вами! Так примете?
– Конечно, – ответил корректор. – Располагайтесь.
– Благодарю. Одну минуту. – Приоткрыв дверь, Иннокентий Кочегаров хлопнул в ладоши.
И тотчас в комнату ввалились двое. Есенин распознал их сразу, как старых знакомых, – Лохматого, что доставал ему книги, и другого, с повязкой на глазу. Они бережно поставили у порога две большие корзины, молча, почтительно поклонились, не сводя с Кочегарова глаз. Тот подал знак, и они тут же исчезли.
В корзинах было столько вин, закусок, фруктов, что всё это не уместилось на утлом столике холостяцкой комнатёнки: многое пришлось разложить на подоконниках, а бутылки расставили прямо на полу.
Агафонов зорко приглядывался к пришельцу и вдруг сказал ему:
– Из вас, господин Кочегаров, мог бы получиться неплохой мститель.
– В каком, простите, смысле?
– Мстить властям за попрание правды народа, его достоинства.
Кочегаров прищурил трезвые умные глаза:
– Я вас, кажется, понял. Ежели не ошибаюсь, вы из тех господ, которые бросают бомбы в сановников.
– Вот именно!
– Не гожусь. Я человек пьющий, рука не тверда и могу кинуть снаряд не в того... Да и устарел для таких забав. Опоздал...
– Жаль, – Агафонов нервно вздохнул. – А вы субъект подходящий. Лицо у вас – хоть медаль выбивай. Люди с такими отважными лицами идут на риск бестрепетно, а при неудачах пощады не вымаливают.
В комнату вошёл Александр Никитич, принёс стопку разрозненных тарелок, вилки, ножи. Он едва скрывал изумление, встретив у сына столько гостей.
– Не скучаешь, сынок, – промолвил он и подумал: «И чего они все в нём находят? Мальчишка как мальчишка...» Поглядел на Иннокентия Кочегарова, улыбнулся: – Долгонько к нам в магазин не захаживали, господин Кочегаров. Какой вы нынче франт! И шуба на хорьке. Разбогатели, видать.
– В нашем деле разбогатеть ничего не стоит.
– Это мне известно. А вот с этим господином встречаюсь впервые. – Александр Никитич взглянул на Агафонова.
– Рад познакомиться, – откликнулся Агафонов и назвал себя. – Я друг и поклонник вашего сына.
Александр Никитич покачал головой:
– Ну и дружками ты обзавёлся, Сергей! Заведут они тебя – и не выберешься...
– Не заведут, папаша, – Есенин улыбнулся. – Не тревожься... Сидеть вот не на чем. Сбегаю в «молодцовскую» за табуретками.
– Сам схожу.
– Я призываю вас к скромности, господа, – сказал Есенин, когда отец вышел из комнаты. – Отец мой – человек определённых правил, честный работник, чтит хозяина, и разговоры ваши наводят на него ужас... Воздержитесь для моего блага.
Через полчаса на Спасской башне Кремля отзвенело двенадцать. Воздух был проморожен и чист, и звон часов донёсся сюда – проник в открытую форточку. Все встали, чокнулись стаканами с шампанским, поздравили друг друга с наступившим тысяча девятьсот тринадцатым годом. Отец и сын обнялись. Общий стол, настроение праздника, гости – всё это размягчало сердца, примиряло. От теплоты, от разлившегося по всему телу хмеля было легко и бездумно. Голоса гостей то уплывали, то набегали вновь, окатывали с головы до ног.
А среди ночи нагрянули Крыловы: Дмитрий Ларионович и Олимпиада Гавриловна. Стало ещё более шумно и суматошно. Александр Никитич обомлел от внезапности. Раздевая хозяев, он непрерывно повторял:
– Вот радость так радость. Приехали, не побрезговали скромным нашим житьём-бытьём. Благодарствуем и радуемся. В такой праздник...
– Будет вам, Александр Никитич, – урезонил его Дмитрий Ларионович. – Мы же не впервой у вас... Были в гостях. Олимпиада Гавриловна не могла, чтобы не наделать шума – выпила три бокала шампанского и заявила во всеуслышание: «Господа, мы покидаем вас! Митя, едем к Есенину. Скучает, наверное, в одиночестве. Жаль мне его. Едем!» Лошадей своих я отпустил, так мы остановили мужика с простыми розвальнями, наняли, и сюда! А у вас вон какое роскошное застолье... – приблизился к столу. – С Новым годом, господа, с новым счастьем!..
Олимпиада Гавриловна была в чёрном бархатном платье с травинками сена на подоле, с драгоценными украшениями, подчёркивающими стройность шеи; она подошла к Есенину, щёки её пылали от мороза, красивые губы раздвинуты в хмельной белозубой улыбке.
– В такой день люди при встрече целуются. – И, не давая опомниться, поцеловала его крепко и отрывисто. – Чего нам тут сидеть, едемте кататься! Ночь волшебная! Митя, мы с Сергеем Александровичем прокатимся по морозу. Ты не возражаешь?
Крылов быстро согласился: во-первых, возражать было бесполезно – всё равно сделает так, как захочет, во-вторых, не будет контроля, можно выпить вдоволь.
– Пожалуйста. Только не слишком долго...
Есенин и Олимпиада Гавриловна спустились во двор, посредине двора перебирала копытами скрипучий снег лошадь, запряжённая в крестьянские широкие сани-розвальни. Олимпиада Гавриловна добежала до саней, путаясь в полах расстёгнутой шубы, с размаху упала на вспушённое сено, потянула за собой Есенина.
– Гони! – крикнула она бородатому вознице. Есенин, слегка захмелевший, ощутил бархат, стягивавший тело женщины, её упругую грудь, и рот его коснулся её рта. Он задохнулся, сани закружились подобно карусели, в висках оглушительно звонко стучала кровь. Мелькнули образ Кашиной, тонкий, грустный, полный очарования, овсяные волосы Наташки, глаза на пол-лида и исчезли. Шальная, необузданная женщина веселилась, как бы забавляясь им.
В одном месте на повороте неподрезанные полозья раскатились, сани нахлёсткой ударились о тумбу, и седоков, не ожидавших такой встряски, вышвырнуло на дорогу. Они как будто не заметили катастрофы, лежали на снежной мостовой, ошеломлённые, смотрели в небо, полное звёзд, пока испуганный возница, остановив лошадь, не подбежал к ним:
– Господа, вы живы? Ушиблись? Я ж упреждал вас, что сани пригодны только для дороги с колеями...
Есенин помог женщине подняться; оба стояли посреди мостовой и неудержимо смеялись. Потом Есенин вскочил в сани, вырвал из рук возницы вожжи и упёрся коленями в передок, чтобы не упасть. Олимпиада Гавриловна стояла сзади, держась за его плечи.
– Помчались, милая! – крикнул Есенин и лихо погнал лошадь вскачь. – Давай, давай!
Они неслись по заснеженному Садовому кольцу. Навстречу им рысили лихачи в выездных лёгких санках.
Возница взмолился, дёргая Есенина за пальто:
– Тише, барин. Коня загоните!
Олимпиада Гавриловна крикнула:
– Купим другого! Лучше этого! Гони!
И Есенин гнал по пустынным в этот час улицам с гиканьем, со свистом, как у себя в селе...
Позже, вернувшись домой и оставшись вдвоём с Воскресенским – корректор попросился у него ночевать, – Есенин, утихнув, испытывал мучительное чувство стыда от только что совершенного: он увёз от мужа захмелевшую женщину, покорился её шалой воле, её капризу – и вот испорчена зимняя чудесная ночь. Бросил хороших людей, уехал кататься и именно с той, из-за которой ушёл из магазина. Не предательство ли это?
Есенин уступил свою койку Воскресенскому, сам лёг на полу, расстелив матрац. Некоторое время они молчали. С улицы доносились всхлипы гармоники и дикие выкрики песни. Корректор спросил, усмехаясь:
– Ну, господин Есенин, насладились катанием на розвальнях в новогоднюю ночь? Я вас с самого начала предупреждал, что женщина она капризная и хваткая. Так оно и вышло.
Заложив руки за голову, Есенин глядел в потолок и мрачно молчал. Потом заговорил, как ещё, может быть, никогда не высказывался:
– Всё это блудники, утонувшие в пучине разврата... Я с некоторых пор изменился, Владимир Евгеньевич. Гений для меня – человек слова и дела... Питаю симпатию к Белинскому, Златовратскому, Гаршину. Но Пушкина, Лермонтова, Кольцова, Некрасова не признаю. Слышите? Не признаю!..
Есенину стало вдруг страшно своих кощунственных слов. Он лежал бледный, опустошённый, чужой и жалкий самому себе.
Воскресенский приподнялся на локте, глядел на Есенина, всё более изумляясь. Потом расхохотался. Успокаиваясь, вытер выступившие от смеха слёзы.
– Батюшки! Куда вас качнуло! Каким недобрым ветром занесло всю эту несусветную чепуху в вашу буйную голову? Ну, нигилист! Законченный...
Есенин рассердился:
– Ничего в этом смешного нет. Это мои убеждения.
– Убеждения? – Воскресенский стал серьёзным, даже суровым. – Нет, милостивый государь, это не убеждения, а нахальство. Беззастенчивая наглость! Кто дал вам право замахиваться на наши святыни, на гордость нашу национальную?! Вы невежда, смею вам заявить! Вам не то что свергать бесстрашных борцов за дело народное, за русскую культуру, вам бы на побегушках у них послужить да поучиться тому, чем они были богаты безмерно! – Корректор встал с кровати, подошёл к вешалке и вынул из кармана шинели книжку, новенькую, в сероватой обложке, бросил Есенину. – Вот, читайте. Судя по всему, вы, сегодняшний, обрадуетесь и встанете под их знамя. Вслух читайте. – Воскресенский дышал тяжело, гнев душил его.
Есенин сел, прикрывая колени одеялом, смотрел на корректора, немо приоткрыв рот, – никак не ожидал такой бурной отповеди. Затем взял книжку, ещё пахнущую типографской краской. Медленно прочитал на обложке:
«В защиту свободного искусства...» И заголовок: «Пощёчина общественному вкусу»[29]29
Есенин читает коллективный манифест из альманаха «Пощёчина общественному вкусу»... – первое декларативное выступление группы кубофутуристов. Он был написан в декабре 1912 г.
[Закрыть].
Перевернул обложку, почему-то волнуясь, прочитал имена на заглавном листе: Д. Бурлюк, Н. Бурлюк, А. Кручёных, В. Кандинский, Б. Лифшиц, В. Маяковский, В. Хлебников. Ещё одну страницу перевернул. На грубой бумаге было напечатано:
«Читающим наше Новое Первое Неожиданное.
Только мы – лицо нашего Времени. Рог времени трубит нами в словесном искусстве.
Прошлое тесно. Академия и Пушкин непонятнее гиероглифов.
Бросить Пушкина, Достоевского, Толстого и проч. и проч. с Парохода современности.
Кто не забудет своей первой любви, не узнает последней.
Кто же, доверчивый, обратит последнюю Любовь к парфюмерному блуду Бальмонта? В ней ли отражение мужественной души сегодняшнего дня?
Кто же, трусливый, устрашится стащить бумажные латы с чёрного фрака воина Брюсова? Или на них зори неведомых красот?
Вымойте Ваши руки, прикасавшиеся к грязной слизи книг, написанных этими бесчисленными Леонидами Андреевыми.
Всем этим Максимам Горьким, Куприным, Блокам, Сологубам, Ремизовым, Аверченкам, Чёрным, Кузьминым, Буниным и проч. и проч. – нужна лишь дача на реке. Такую награду даёт судьба портным.
С высоты небоскрёбов мы взираем на их ничтожество!..»
Чем дальше читал Есенин, тем растерянней и испуганней становилось выражение его лица.
– Это же бред, – прошептал он. Отшвырнул книгу. Вскочил с постели, заметался по комнате в одном белье, беспомощный, потерянный, словно попавший в западню. – Дурак! Какой же я дурак! Сбросим под откос Пушкина, Толстого... С кем останемся?
Поднял книгу.
Багровый и белый отброшен и скомкан,
в зелёный бросали горстями дукаты,
а чёрным ладоням сбежавшихся окон
раздали горящие жёлтые карты...
Ничего не понимаю. Какие дукаты? В России-то!
...пугая
ударами в жесть, хохотали арапы,
Над лбом расцветивши крыло попугая.
Маяковский? Скажите, Владимир Евгеньевич, кто такой Маяковский?
Воскресенский ответил:
– Не знаю. Я никого из них не знаю. Ложитесь, завтра поговорим...
Есенин лёг, но уснуть уже не мог. Глядел в темноту широко раскрытыми глазами – думал: «Вот так пощёчину влепили! Не общественному вкусу – мне. Так мне и надо!..»
13В предвечерний час, когда покупатели, словно позабыв о своём благородном стремлении к просвещению, не заглядывали в магазин и в тишине его слышалось лишь робкое шуршание страниц – их перебирал старый книголюб, забравшийся по переносной лестнице под самый потолок, к верхним полкам, – Есенин подошёл к широкому, ещё с зимы не мытому окну и поглядел на бульвар, на поникшую в задумчивости бронзовую кудрявую голову поэта, облитого пламенем заходящего солнца, на кривые сучья чёрных деревьев, распластанно впечатанные в оранжевый закат, на ленивые стаи галок над ними, на мокрый от ранней оттепели снег на дорожках, на лихачей, проносящихся мимо, и ему вдруг сделалось душно, тесно и тоскливо здесь, в этом помещении, полном тончайшей книжной пыли и запаха жухлой от времени бумаги и типографской краски. Он чуть смежил веки, и тотчас увиделось весеннее половодье: мутная вода вспучила лёд и растеклась по лугам до самого елового гребня, что просматривался с холмистых вершин; вдохнул горьковатый аромат вишнёвых зарослей за амбаром; увидел полевые дороги, встретил – прямо перед собой – материнские ожидающие глаза, устремлённые на него через цветы герани и фуксии на окошке, и его потянуло домой, как усталого путника к живому огню очага. Желание это накатило, как всегда, внезапно, неодолимое и безотлагательное, отодвинув все другие намерения и заботы. Он понимал, что это будет бегством от себя, от размолвок с отцом, от разлада в душе и сумятицы в мыслях...
Перед закрытием магазина у дверей остановился, всхрапывая после бега, вороной конь, запряжённый в лёгкие сани. Извозчик слез с облучка, полный, бородатый, в синей поддёвке, подпоясанной кумачовым кушаком, откинул полость с колен седоков – мужчины и женщины. Мужчина, легко выскочив из санок, помог женщине сойти на утоптанный снег тротуара, затем распахнул перед ней дверь магазина. Стройный и лихорадочно оживлённый, с тёмной бородкой и усами, он прошёлся вдоль прилавка; мрачные крупные глаза из-под мохнатой бараньей шапки, надетой небрежно, наискось, светились холодным блеском – взгляд их, должно быть, нелегко было выдержать. Подойдя к Есенину, он несколько удивлённо посмотрел на него, как на что-то непривычное.
– Я Леонид Андреев, – сказал посетитель, притронувшись пальцами к шапке. – Хозяин ещё не ушёл?
– Нет. Позвать?
– Если вас не затруднит...
Есенин скрылся за дверью в глубине магазина. «Вот он какой, Андреев, – подумал Есенин, подавляя в себе зависть. – С какой гордостью назвал себя!»
Обернувшись к спутнице, Андреев кивнул на ушедшего продавца:
– Ты обратила внимание на молодого человека? Оригинальная внешность. Ему бы торговать в галантерее или в магазине дамской обуви – женщины обожают, когда им прислуживают вот такие мальчики, красивенькие и несмелые, им во время примерки дозволяется даже прикасаться к ножке. Такой приказчик для хозяина – находка!.. Убеждён, что этот Лель втайне, стыдясь самого себя, сочиняет стихи. И возможно, в минуты отваги заносит их в альбомы сентиментальных московских барышень... – говорил Андреев глуховато, а глаза его, казалось, то вспыхивали, то гасли.
– Зачем же так недобро? – сказала женщина тихо, успокоительно погладив его руку. – Милый, услужливый юноша, таких теперь редко встретишь.
– Вот именно! Услужливый, безотказный, женщины таких любят! – воскликнул Андреев с раздражением.
Из внутренней двери вышел Алексей Лукич Пожалостин, невысокий, круглый, шаром подкатился к Андрееву с распростёртыми объятиями:
– Леонид Николаевич! С приездом! Надолго ли в нашу Белокаменную? Рад вас видеть!
Они обнялись. Многие писатели знали Алексея Лукича, питали к нему дружеское расположение.
– Проездом в Крым, – небрежно уронил Андреев. – Продаётся ли моя кислятина? Получили вы первый том моих творений?
– Не гневите Бога, Леонид Николаевич, – запричитал Алексей Лукич. – Не кислятина, а шедевры! Получили и уже распродали. Ваши книги не залёживаются.
Автору льстила похвала, он как-то по-мальчишески победоносно поглядел на спутницу, сдвинул шапку на затылок, хотя присущую ему грубоватую иронию не оставлял.
– На обёртку селёдок берут небось?
– Ну, ну, Леонид Николаевич, не скромничайте, – угодничал Пожалостин. – Ваше имя самое громкое для читающей России.
– Спасибо, неподкупный друг! Вы как-то всегда вовремя умеете сказать ободряющее слово. – Андреев притронулся к пуговице на пиджаке Пожалостина. – Заходите вечером к нам в гостиницу, посидим, побеседуем. У вас найдётся с десяток моих книжиц?
– У меня уже нет. Но я достану. И привезу самолично...
– Мы вас ждём.
Андреев взял за локоть свою спутницу, и они покинули лавку.
Есенин наблюдал за прославленным писателем с чувством восхищения и зависти. Подкупала его простота, счастливо найденная манера держаться, разговаривать, носить шапку набекрень, по-студенчески, нравилась и его дама, молчаливая, чуть печальная, спокойно-красивая, относящаяся к своему знаменитому спутнику со снисходительной ласковостью. Есенин следил из окна, как они сели в сани, бросили на колени медвежью полость и укатили – в московскую людность, к друзьям, к шумному застолью...
На другой день Есенин взял расчёт и уехал в Константиново, никому ничего не сказав, оставив лишь записку отцу – в ней он кратко извещал, что уехал на родину, но пробудет там недолго, лишь повидается с матерью.
На станции Дивово Есенин вышел из вагона, когда день уже тек к концу, багровые солнечные лучи, казалось, пронизывали снежные горбы насквозь, наполняя их светом.
До села шёл пешком, налегке. Через плечо – всё та же наволочка, заменявшая мешок, а в ней булки и колбаса да тоненькая тетрадка, уместившая на линованных страницах его муки в бессонные ночи, его вдохновение; он никогда не расставался с ней, боясь, что стихи затеряются, пропадут, хотя и знал, что каждая строчка отчеканена в его памяти навечно. Шагать по хрусткой, схваченной морозцем дороге было радостно, он ощущал лёгкость птицы, выпущенной из неволи в весенний лес. Всё огорчительное и гнетущее, что изнуряло его в последние месяцы, – сомнения, раздумья, искания смысла жизни – отошло, рассеялось.
Есенин не торопился. Воздух, пронзительно свежий и звонкий, вливался, казалось, в самую душу, насыщая её бодростью и отвагой. Есенин чувствовал, как наполнялось живительной, песенной силой всё его существо; он давно замечал в себе резкие скачки от безнадёжного уныния и подавленности к безудержному ликованию.
Вечер обильно окропил небо купельной святой водой, и капли её застыли на нём лучистыми льдинками звёзд. По самой середине небесной тверди, упруго выгибаясь, нёсся звёздный вихрь по извечному своему пути; казалось, звёздам тесно в вышине, и они сыпались на дорогу, раскалываясь и звеня. Вдали из-за чёрной изломанной кромки горизонта выкатился жёлто-бурый горб; горб этот рос, вздымался, и вскоре обозначился весь месяц, огромный и полый, как детский воздушный шар. Кто-то невидимый, озоруя, оборвал нитку, и шар медленно полетел ввысь, чуть уменьшаясь и бледнея. Сияние его обняло всю землю. Колдовская, гоголевская ночь!.. Есенина завораживали такие ночи. Замереть бы на месте, не шевелясь, не дыша. И он бездумно приостановился среди снежного поля, один, каждым нервом ощущая, как льётся водопадом свет месяца и снег, вбирая его в себя, чуть слышно шуршал и как бы истлевал в морозной лунности.
В село Есенин вошёл за полночь. Улица спала, застигнутая тишью, и, как бы приподнятая лунным половодьем, плыла невесть куда.
В избе Наташки Шориной теплился слабый огонёк – то ли лампада перед киотом боролась с теменью, то ли огарок свечи робко мигал. Есенин крадучись, боясь скрипнуть промёрзлым снежком на тропе, придвинулся к окошку и заглянул в избу. Там было сумрачно и глухо. Он тихо стукнул пальцем в стекло. Подождав, озираясь, поднял руку, чтобы вновь постучать, но тут же подумал: зачем беспокоить?
В окне бледно, расплывчато возникло девичье лицо с приложенными к вискам ладонями. Наташка! Должно быть узнав Есенина, она откачнулась во тьму.
Через минуту звякнул засов, и девушка сбежала с крыльца.
– Серёжа! – Голос её дрожал то ли от нежданного счастья, то ли от страха и горя; на ней была овчинная шуба, на ногах валенки, голова замотана клетчатой шалью. – Серёжа, – повторила она со вздохом. – Когда ты приехал?
– Только со станции иду. – Он опустил ношу на снег.
– И прямо ко мне?
– Да. Огонь заметил. – Они стояли в лунном сиянии, видимые всему миру. – Отойдём вон туда.
Поперёк улицы разлеглась похожая на чёрное ущелье тень от колокольни со скошенным крестом. Они отодвинулись от крыльца и утонули в тени.
– Почему ты не спала? – спросил Есенин шёпотом. Наташка сдвинула со рта шаль.
– Ой, Серёженька! Беда у нас какая: мама захворала. Исхудала – не узнать. Ничего не ест, только пьёт тёплую воду из ложечки. Не встаёт. И больше, наверное, уже не встанет. Помрёт. Чует моё сердце.
– Доктора приглашали? – Есенин глядел на её осунувшееся лицо, глаза на нём казались ещё тревожней, чем прежде.
– Был фельдшер, осматривал. Сказал, что в горле у неё стоит какой-то комок, ничего, кроме воды, не пускает... Отвёл меня в сторонку и говорит: смерть мамы будет тяжёлой – от голода... – Голос её опять дрогнул.
С реки тянул студёный, сквозной ветер, жёг щёки, скользил за воротник, и Есенин знобко встряхнул плечами. Наташка забеспокоилась:
– Озяб? Давай я тебя согрею. – Она расстегнула шубу. – Просовывай руки вот так... – Овчинными полами закрыла ему бока. – Теплее стало?
– Да. – Он сразу ощутил жар её тела; она вздрагивала, едва слышно постукивали зубы.
– Это я не от холода дрожу, сама не знаю отчего. Наверное, оттого, что ты меня обнял... Доля ты моя горькая, беда невыплаканная...
Её губы шевелились возле его губ, и он бережно коснулся их.
– Я часто думаю о тебе, Наташа. Видно, я люблю тебя, коли ты не выходишь из моей памяти...
Только теперь на глазах её выступили слёзы, она по-девчоночьи шмыгнула носом.
– Ты что, Наташа?
– От счастья это... Так бы вот и стояла с тобой, обнявшись. Замерла бы на всю жизнь... Как бы я берегла тебя!..
– Спасибо, Наташа, – прошептал он и опять прижался к её губам. – Ты даже не знаешь, какая ты хорошая. Просто чудесная...
– Как ты там живёшь, Серёжа, в Москве?
Он рывком отшатнулся от неё, словно она неосторожно притронулась к открытой, саднящей ране. Она испугалась.
– Что ты?
– Плохо я там живу, – сказал он с досадой. – С одной службы уволился, с другой уволился. От ученья отказался. Стихи мои не печатают...
– Ну и что? – Она отнеслась к его словам по-взрослому разумно, как к юношескому заблуждению, не стоящему никакого внимания. – Напечатают. Непременно напечатают. Вот увидишь... Ты уж потерпи, Серёжа. Не вешай голову, не страдай чересчур. Ведь ты самый хороший на земле человек, самый умный, и стихи твои самые хорошие... Ты мне верь, Серёжа. Всё случится так, как ты надумал. – И добавила невпопад, с трогательной наивностью: – Я за тебя буду Богу молиться...
Есенин тихо рассмеялся над её бесхитростной, но безоговорочной и неистребимой верой в него.
– Зря смеёшься, я правду говорю. – Она поспешно застегнулась, прикрыла рот шалью.
– Не обижайся, Наташа. Я смеюсь от радости...
Сняв варежку, приложил её руку к своей щеке. Рука была горячая, твёрдая, с шершавой ладошкой.
– Иди, Серёжа, холодно, – сказала она. – И я пойду. А то мама запросит воды, а меня рядом нет. – Она взяла его под руку, вывела на свет, поглядела на него, чуть наклонив голову набок, улыбнулась с грустью и побежала к избе.
Есенин проследил, как она озабоченно взошла на крыльцо, постоял немного на ветру, затем побрёл по рассыпчатому, шуршащему снегу к дому; рядом неотступно следовала его чёрная тень.
Дверь оказалась незапертой – должно быть, мать позабыла накинуть крючок, – и Есенин тихо, стараясь не зацепить что-нибудь в сенях, шагнул в избу. Задержался у порога, вглядываясь в сумрак. Здесь хранились отстоявшееся тепло, сверчковая тишина, запах соломы, а в окошки упруго вдавливалось зеленоватое свечение месяца. Оно залило стол, стекая на пол, ломаясь на перегородке.
Есенин опустил поклажу. Рука наткнулась на что-то живое, нежное и тёплое, нагнулся: телёнок. Погладив его шёлковое ухо, взял наволочку, предусмотрительно переложил на другое место – сколько же было изжёвано телятами его рубашек! Под ногами сухо потрескивала солома.
– Кто там? – За лёгкой занавеской скрипнула деревянная кровать. – Серёжа, ты? – Голос у матери был приглушённый, неспокойный.
– Я, мама... – Есенина всегда изумляло её безобманное чутьё.
– Как же ты среди ночи-то?.. – Она на ощупь одевалась, шурша сарафаном.
– Поезд так пришёл... с опозданием...
Мать вышла в горницу сонная, медлительная, погладила его по волосам.
– Чего в потёмках сидишь, вздуй огонь.
– Не надо. Девчонок разбудим. Налей мне, пожалуйста, молока, попью и лягу. На печке... – Он повесил пальто и шапку на гвоздь, примостился к углу стола, взял кружку, отхлебнул молока с тем особенным удовольствием, какое испытываешь только дома.