Текст книги "Есенин"
Автор книги: Анатолий Мариенгоф
Соавторы: Александр Андреев
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 45 (всего у книги 47 страниц)
45
Эрмитаж. На скамьях ситцевая весёлая толпа. На эстраде заграничные эксцентрики – синьор Везувио и дон Мадриде. У синьора нос вологодской репкой, у дона – полтавской дулей.
Дон Мадриде ходит колесом по цветистому русскому ковру. Синьор ловит его за шароварину:
– Фи, куды пошель?
– Ми, синьор, до дому…
А в эрмитажном парке пахнет крепким белым грибом. Как-то около забора Есенин нашёл две землянички.
Я давно не был в Ленинграде. Так же ли, как и в те чудесные годы, меж торцов Невского вихрявится милая нелепая травка.
Синьора Везувио и дона Мадриде сменила знаменитая русская балерина. Мы смотрим на молодые упругие икры. Носок – подобно копью – вонзён в дощатый пьедестал. А щёки мешочками, и под глазами пятидесятилетняя одутловатость. Но об этом знает зеркало в уборной, а не ситцевые взволнованные ряды.
Чудесная штука искусство.
Из гнусавого равнодушного рояля человек с усталыми тёмными веками выколачивает «Лебединое озеро».
К нам подошёл Жорж Якулов. На нём фиолетовый френч из старых драпри[58]58
Драпри – портьера, драпировка, занавесь.
[Закрыть]. Он бьёт по жёлтым крагам тоненькой тросточкой. Шикарный человек. С этой же тросточкой в белых перчатках водил свою роту в атаку на немцев. А потом на оранжевых ленточках звенел Георгиевскими крестами.
Смотрит Якулов на нас, загадочно прищуря одну маслину. Другая щедро полита провансальским маслом.
– А хотите, с Изадорой Дункан познакомлю?
Есенин даже привскочил со скамьи:
– Где она… где?…
– Здесь… гхе-гхе… замечательная женщина…
Есенин ухватил Якулова за рукав:
– Веди!
И понеслись от Зеркального зала к Зимнему, от Зимнего в Летний, от Летнего к оперетте, от оперетты обратно в парк шаркать глазами по скамьям. Изадоры Дункан не было.
– Чёрт дери… гхе-гхе… нет… ушла… чёрт дери.
– Здесь, Жорж, здесь.
И снова от Зеркального к Зимнему, от Зимнего к оперетте, в Летний, в парк.
– Жорж, милый, здесь, здесь. Я говорю:
– Ты бы, Серёжа, ноздрей след понюхал.
– И понюхаю. А ты пиши в Киев цидульки два раза в день и помалкивай в тряпочку.
Пришлось помалкивать.
Изадоры Дункан не было. Есенин мрачнел и досадовал.
Теперь чудится что-то роковое в той необъяснимой и огромной жажде встречи с женщиной, которую он никогда не видел в лицо и которой суждено было сыграть в его жизни столь крупную, столь печальную и, скажу более, столь губительную роль.
Спешу оговориться: губительность Дункан для Есенина ни в какой степени не умаляет фигуры этой замечательной женщины, большого человека и гениальной актрисы.
46
«Почём-Соль» влюбился. Бреет голову, меняет пёстрые туркестанские тюбетейки, начищает сапоги американским кремом и пудрит нос. Из бухарского белого шёлка сшил полдюжины рубашек.
Собственно, я виновник этого несчастья. Ведь знал, что «Почём-Соль» любит хорошие вещи.
А та, с которой я его познакомил, именно хорошая Вещь. Ею приятно обставить квартиру.
У нашего друга нет квартиры, но зато есть вагон. Из-за вагона он обзавёлся Левой в «инженерской» фуражке.
Очень страшно, если он возьмёт Вещь в жены, чтобы украсить своё купе. Я ему от сердца говорю:
– Уж лучше я тебе подарю ковёр!
А он сердится.
По вечерам мы с Есениным беспокоимся за его судьбу. Есенин, как в прошлые дни, говорит:
– Пропадает парень… пла-а-а-кать хочется!
47
Вернулась Никритина.
Холодные осенние вечера. Луна похожа на желток крутого яйца.
С одиннадцати часов вечера я сижу на скамеечке Тверского бульвара, против Камерного, и жду. В театр мне войти нельзя. Я – друг Мейерхольда и враг Таирова. Как это давно было. Теперь, при встрече с Мейерхольдом, еле касаюсь шляпы, а с Таировым даже немного больше, чем добрые знакомые.
Иногда репетиции затягивались до часу, до двух, до трёх ночи.
Когда возвращаюсь домой, Есенин и «Почём-Соль» надо мной издеваются. Обещают подарить тёплый цилиндр с наушниками. Меня прозвали Брамбиллом (в Камерном был спектакль «Принцесса Брамбилла»). А Никритину – обезьянкой, мартышкой, мартыном, мартышоном.
Есенин придумывает частушки.
Я считаю Никритину замечательной, а он поёт:
Ах, мартышечка-душа
Собой не больно хороша.
А когда она бывает у нас, ту же частушку Есенин поёт на другой манер:
Ах, мартышечка-душа
Собою очень хороша.
По ночам через стену слышу беспокойный шёпот. Это «Почём-Соль» с Есениным тревожатся о моей судьбе.
48
Якулов устроил пирушку у себя в студии.
В первом часу ночи приехала Дункан.
Красный, мягкими складками льющийся хитон; красные, с отблеском меди, волосы; большое тело, ступающее легко и мягко.
Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине.
Маленький, нежный рот ему улыбнулся.
Изадора легла на диван, а Есенин у её ног.
Она окунула руку в его кудри и сказала:
– Solotaya gоlоvа!
Было неожиданно, что она, знающая не больше десятка русских слов, знала именно эти два.
Потом поцеловала его в губы.
И вторично её рот, маленький и красный, как ранка от пули, приятно изломал русские буквы:
– Anguel!
Поцеловала ещё раз и сказала:
– Tshort!
В четвёртом часу утра Изадора Дункан и Есенин уехали.
«Почём-Соль» подсел ко мне и стал с последним отчаянием набрасывать план спасения Вятки.
– Увезу его…
– Не поедет…
– В Персию…
– Разве что в Персию…
От Якулова ушли на заре. По пустынной улице шагали с грустными сердцами.
49
На другой день мы отправились к Дункан. Пречистенка. Балашовский особняк. Тяжёлые мраморные лестницы, комнаты в «стилях»: ампировские – похожи на залы московских ресторанов, излюбленных купечеством; мавританские – на сандуновские бани. В зимнем саду – дохлые кактусы и унылые пальмы. Кактусы и пальмы так же несчастны и грустны как звери в железных клетках Зоологического парка.
Мебель грузная, в золоте. Парча, штоф, бархат. В комнате Изадоры Дункан на креслах, диванах, столах – французские лёгкие ткани, венецианские платки, русский пёстрый ситец.
Из сундуков вытащено всё, чем можно прикрыть бесстыдство, дурной вкус, дурную роскошь.
Изадора нежно улыбнулась и, собирая морщинки на носу, говорит:
– C'est Balachoff… pioho chambre… ploho… Isadora fichu chale… achetra mnogo, mnogo ruska chale…
На полу волосяные тюфячки, подушки, матрацы, покрытые коврами и мехом.
Люстры затянуты красным шёлком. Изадора не любит белого электричества. Ей больше пятидесяти лет.
На столике, перед кроватью, большой портрет Гордона Крега.
Есенин берёт его и пристально рассматривает. Потом будто выпивает свои сухие, слегка потрескавшие губы.
– Твой муж?
– Qu'est-ce que c'est mouje?
– Man… epoux…
– Oui, mari… bil… Kreg pioho mouje, pioho man… Kreg pichet, pichet, travaillait, travaillait… pioho mou-je… Kreg genie.
Есенин тычет себя пальцем в грудь.
– И я гений!.. Есенин гений… гений!.. я… Есенин – гений, а Крег – дрянь!
И, скроив презрительную гримасу, он сует портрет Крега под кипу нот и старых журналов.
– Адьу!
Изадора в восторге:
– Adieu.
И делает мягкий прощальный жест.
– А теперь, Изадора (и Есенин пригибает бровь), танцуй… понимаешь, Изадора?… Нам танцуй!
Он чувствует себя Иродом, требующим танец у Саломеи.
– Tansoui? Bon!
Дункан надевает есенинские кепи и пиджак. Музыка чувственная, незнакомая, беспокоящая.
Апаш – Изадора Дункан. Женщина – шарф.
Страшный и прекрасный танец.
Узкое и розовое тело шарфа извивается в её руках. Она ломает ему хребет, беспокойными пальцами сдавливает горло. Беспощадно и трагически свисает круглая шёлковая голова ткани.
Дункан кончила танец, распластав на ковре судорожно вытянувшийся труп своего призрачного партнёра.
Есенин впоследствии стал её господином, её повелителем. Она, как собака, целовала руку, которую он заносил для удара, и глаза, в которых чаще, чем любовь, горела ненависть к ней.
И всё-таки он был только – партнёром, похожим на тот кусок розовой материи – безвольный и трагический.
Она танцевала.
Она вела танец.
50
А нам приятель Саша Сахаров, завзятый частушечник, уже горланил:
Толя ходит неумыт,
А Серёжа чистенький —
Потому Серёжа спит
С Дуней на Пречистенке.
Нехорошая кутерьма захлестнула дни. Розовый полусумрак. С мягких больших плеч Изадоры стекают лёгкие складки красноватого шёлка.
Есенин сует «Почём-Соли» четвертаковый детский музыкальный ящичек.
– Крути, Мишук, а я буду кренделя выделывать.
«Почём-Соль» крутит проволочную ручку. Ящик скрипит «Барыню».
Ба– а-а-а-рыня, барыня-а!
Сударыня барыня-а!
Скинув лаковые башмаки, босыми ногами на пушистых французских коврах Есенин «выделывает кренделя».
Дункан смотрит на него влюблёнными синими фаянсовыми блюдцами.
– C'est la Russie… a c'est la Russie…
Ходуном ходят на столе стаканы, расплёскивая тёплое шампанское.
Вертуном крутятся есенинские жёлтые пятки.
– Mitschateino!
Есенин останавливается. На побледневшем лбу крупные, холодные капли. Глаза тоже как холодные, крупные, почти бесцветные злые капли.
– Изадора, сигарет!
Дункан подаёт Есенину папиросу.
– Шампань!
И она идёт за шампанским.
Есенин выпивает залпом стакан и тут же наливает до краёв второй.
Дункан завязывает вокруг его шеи свои нежные слишком мягкие руки.
На синие фаянсовые блюдца будто проливается чай, разбавленный молоком.
Она шепчет:
– Essenin krepkii!.. oschegne krepkii.
Таких ночей стало семь в неделю и тридцать в месяц.
Как-то я попросил у Изадоры Дункан воды.
– Qu'est-ce qne c'est «vodi»?
– L'eau.
– L'eau?
Изадора забыла, что вода тоже может утолять жажду. Шампань, коньяк, водка.
В начале зимы «Почём-Соль» должен был уехать на Кавказ. Стали обдумывать, как вытащить из Москвы Есенина. Соблазняли и соблазнили Персией. На горе Есенин опоздал к поезду.
«Почём-Соль» пожертвовал Левой в инженерской фуражке.
После третьего звонка беднягу высадили из вагона с тем, чтобы, захватив Есенина, догонял вместе с ним вагон в Ростове.
Выбрались они дней через семь.
Из Ростова я получил открытку:
«Милый Толя. Чёрт бы тебя побрал за то, что ты меня вляпал во всю эту историю.
Во-первых, я в Ростове сижу у Нины и ругаюсь на чём свет стоит. Вагон ваш, конечно, улетел. Лева достал купе, но в таких купе ездить – всё равно что у турок на колу висеть, да притом я совершенно разуверился во всех ваших возможностях. Это всё за счёт твоей молодости и его глупости. В четверг еду в Тифлис и буду рад, если встречусь с Мишей, тогда конец всем этим мукам.
Ростов – дрянь невероятная, грязь, слякоть и этот «Сегежа», который торгуется со всеми из-за двух копеек. С ним всюду со стыда сгоришь. Привет Изадоре, Ирме и Илье Ильичу. Я думаю, что у них воздух проветрился теперь и они, вероятно, уже забыли нас. Ну, да с глаз долой и из сердца вон. Плакать, конечно, не будем.
И дурак же ты, рыжий!
Да и я не умён, что послушался.
Проклятая Персия.
Сергей.»
А на другой день после получения этого письма заявился обратно в Москву и Есенин самолично.
51
В маленький белый вагон туркестанских дорог вошла Вещь.
У Вещи нос искусной формы, мягкие золотистые волосы, хорошо нарисованы яркой масляной краской губы и прозрачной голубой акварелью глаза – недружелюбные, как нежилая, нетоплёная комната.
Одновременно с большой Вещью в вагончике поселилось множество маленьких вещей: голубенькие скатёрочки, плюшевые коврики, ламбрекенчики, серебряные ложки, вазочки, пепельницы, флакончики.
Когда «Почём-Соль» начинал шумно вздыхать, у большой Вещи на носу собирались сердитые складочки.
– Пожалуйста, осторожней! Ты разобьёшь моё баккара[59]59
Баккара – хрусталь высшего качества.
[Закрыть].
В таких случаях я не мог удержаться, чтобы не съязвить:
– А пузырёчки вовсе не баккара, а Брокара[60]60
«Брокар и Ко» – одна из крупнейших парфюмерных фирм в России в конце XIX – начале XX вв. (основатель Генрих Брокар).
[Закрыть].
Вещь собирала губы в мундштучок.
– Конечно, Анатолий Борисович, если вы никогда в жизни ни не видели хорошего стекла и фарфора, вы можете так говорить. Вот у вас с Есениным на кроватях даже простыни бумажные, а у нас в доме кухарка, Анатолий Борисович, на таких спать постыдилась бы…
И Вещь, продев в иголочное ушко красную нитку, сосредоточенно начинала вышивать на хрустящем голландском полотне витиеватенькую монограмму, переплетая в ней начальные буквы имени «Почём-Соли» и своего.
В белом вагончике с каждым днём всё меньше становилось нашего воздуха.
Вещи выдыхали свой – упрямый, въедливый и пахучий, как земляничное мыло.
У «Почём-Соли» стали округляться щёки, а мягонький набалдашничек на носу розоветь и чиновно салиться.
52
Есенин почти перебрался на Пречистенку.
Изадора Дункан подарила ему золотые часы. Ей казалось, что с часами он перестанет постоянно куда-то торопиться; не будет бежать от ампировских кресел, боясь опоздать на какие-то загадочные встречи и неведомые дела.
У Сергея Тимофеевича Коненкова всё человечество разделялось на людей с часами и людей без часов.
Определяя кого-нибудь, он обычно буркал:
– Этот… с часами.
И мы уже знали, что если речь шла о художнике, то рассуждать дальше о его талантах было бы незадачливо.
И вот, по странной игре судьбы, у самого что ни на есть племенного «человека без часов» появились в кармане золотые, с двумя крышками и чуть ли не от Буре[61]61
Павел Карлович Буре (1810—1882) – часовой мастер, петербургский купец, основатель торговой марки «Павел Буре».
[Закрыть].
Мало того – он при всяком новом человеке стремился непременно раза два вытянуть их из кармана и, щёлкнув тяжёлой золотой крышкой, полюбопытствовать на время.
В остальном часы не сыграли предназначенной им роли.
Есенин так же продолжал бежать от мягких балашовских кресел на неведомые дела и загадочные, несуществующие встречи.
Иногда он прибегал на Богословский с маленьким свёрточком.
В такие дни лицо его было решительно и серьёзно.
Звучали каменные слова:
– Окончательно… так ей и сказал: «Изадора, адьо!»
В маленьком свёрточке Есенин приносил две-три рубашки, пару кальсон и носки.
На Богословский возвращалось его имущество.
Мы улыбались.
В книжной лавке я сообщал Кожебаткину:
– Сегодня Есенин опять сказал Изадоре:
Адьо! Адьо!
Давай моё бельё.
Часа через два после появления Есенина с Пречистенки прибывал швейцар с письмом. Есенин писал лаконический и непреклонный ответ. Ещё через час нажимал пуговку нашего звонка секретарь Дункан – Илья Ильич Шнейдер.
Наконец, к вечеру, являлась сама Изадора.
У неё по-детски припухали губы, и на голубых фаянсовых блюдцах сверкали солёные капельки.
Она опускалась на пол около стула, на котором сидел Есенин, обнимала его ногу и рассыпала по его коленям красную медь своих волос:
– Anguel.
Есенин грубо отталкивал её сапогом.
– Пойди ты к… – и хлестал заборной бранью.
Тогда Изадора ещё нежнее и ещё нежнее произносила:
– Serguei Alexandrovich, lublu tibia.
Кончалось всегда одним и тем же.
Эмилия снова собирала свёрточек с движимым имуществом.
53
Летом я встречался с Никритиной раз в сутки. После её возвращения из Киева – два раза. Потом – три. И всё-таки казалось, что мало.
Тогда она «на совсем» осталась в маленькой богословской комнатке.
Случилось всё очень просто: как-то я удержал её вечером и упросил не уходить на следующее утро.
Я сказал:
– Всё равно вам придётся через час торопиться ко мне на свидание… Нет никакого расчёта.
Никритина согласилась.
А через два дня она перенесла на Богословский крохотный тюлевый лифчичек с розовенькими ленточками. Больше вещей не было.
54
Весна. В раскрытое окно лезет солнце и какая-то незатейливая, подглуповатенькая радость.
Я затягиваю ремень на непомерно разбухшем чемодане. Сколько ни пыхчу, как ни упираюсь коленом в его жёлтый фибровый живот – толку мало. Усаживаю Никритину на чемодан.
– Постарайся набраться весу.
Она, лёгонькая, как пёрышко, наедается воздухом и смехом.
– Рразз!
Раздувшиеся щёки лопаются, ремень вырывается у меня из рук, и разъярённая крышка подбрасывает «вес» кверху.
Входят Есенин и Дункан.
Есенин в шёлковом белом кашне, в светлых перчатках и с букетиком весенних цветов. Он держит под руку Изадору важно и церемонно.
Изадора в клетчатом английском костюме, в маленькой шляпочке, улыбающаяся и помолодевшая.
Есенин передаёт букетик Никритиной.
Наш поезд на Кавказ отходит через час. Есенинский аэроплан отлетает в Кёнигсберг через три дня.
– А я тебе, дура-ягодка, стихотворение написал.
– И я тебе, Вяточка.
Есенин читает, вкладывая в тёплые и грустные слова тёплый и грустный голос:
Прощание с Мариенгофом
Есть в дружбе счастье оголтелое
И судорога буйных чувств —
Огонь растапливает тело,
Как стеариновую свечу.
Возлюбленный мой, дай мне руки —
Я по-иному не привык —
Хочу омыть их в час разлуки
Я жёлтой пеной головы.
Ах, Толя, Толя, ты ли, ты ли,
В который миг, в который раз —
Опять, как молоко, застыли
Круги недвижущихся глаз.
Прощай, прощай! В пожарах лунных
Дождусь ли радостного дня?
Среди прославленных и юных
Ты был всех лучше для меня.
В такой-то срок, в таком-то годе
Мы встретимся, быть может, вновь…
Мне страшно – ведь душа проходит,
Как молодость и как любовь.
Другой в тебе меня заглушит.
Не потому ли – в лад речам
Мои рыдающие уши,
Как весла, плещут по плечам?
Прощай, прощай! В пожарах лунных
Не зреть мне радостного дня,
Но всё ж средь трепетных и юных
Ты был всех лучше для меня.
Моё «Прощание с Есениным» заканчивалось следующими строками:
А вдруг —
При возвращении
В руке рука захолодеет
И оборвётся встречный поцелуй.
55
А вот что писал Есенин из далёких краёв:
«Остенде. Июль, 9, 1922.
Милый мой Толик. Я думал, что ты где-нибудь обретаешься в краях злополучных лихорадок и дынь нашего чудеснейшего путешествия 1920 года, и вдруг из письма Ильи Ильича узнал, что ты в Москве. Милой мой, самый близкий, родной и хороший. Так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы, обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая северянинщина жизни.
Сейчас сижу в Остенде. Паршивейшее Бель-Голландское море и свиные тупые морды европейцев. От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только сельтер.
Там, из Москвы, нам казалось, что Европа – это самый обширнейший район распространения наших идей и поэзии, а отсюда я вижу: боже мой, до чего прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны ещё и быть не может.
Со стороны внешних впечатлений после нашей разлуки здесь всё прибрано и выглажено под утюг. На первых порах твоему взору это понравилось бы, а потом, думаю, и ты стал бы хлопать себя по колену и скулить, как собака. Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрее ящериц, не люди – а могильные черви, дома их – гроба, а материк – склеп. Кто здесь жил – тот давно умер, и помним его только мы. Ибо черви помнить не могут.
Из всего, что я здесь намерен сделать, – это издать переводы двух книжек по 32 страницы двух несчастных авторов, о которых здесь знают весьма немного, и то в литературных кругах. Издам на английском и французском.
В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я приехал на деньги большевиков как чекист – или как агитатор. Мне всё это весело и забавно. Том свой продал Гржебину. От твоих книг шарахаются. «Хорошую книгу стихов» удалось продать только как сборник новых стихов твоих и моих. Ну, да чёрт с ними, ибо все они здесь прогнили за 5 лет эмиграции. Живущий в склепе пахнет мертвечиной. Если ты хочешь сюда пробраться, то потормоши Илью Ильича, я ему пишу об этом особо. Только после всего, что я здесь видел, мне не очень хочется, чтобы ты покинул Россию. Наше литературное поле другим сторожам доверять нельзя. Во всяком случае, конечно, езжай, если хочется, но скажу откровенно: если я не удеру отсюда через месяц, то это будет большое чудо. Тогда, значит, во мне есть дьявольская выдержка характера, которую отрицает во мне Коган.
Вспоминаю сейчас о Туркестане. Как всё это было прекрасно, боже мой! Я люблю себя сейчас даже пьяного со всеми своими скандалами:
В Самарканд не поеду-у я
Т-там живёт – да любовь моя.
Толя милый, приветы. Приветы.
Твой Сергун».
«Дура моя ягодка.
Дюжину писем я изволил отправить вашей сволочности, и ваша сволочность – ни гу-гу.
Итак. начинаю.
Знаете ли вы, милостивый государь, Европу? Нет. Вы не знаете Европы. Боже мой, какое впечатление, как бьётся сердце… О, нет, вы не знаете Европы.
Во-первых, боже мой, такая гадость, однообразие, такая духовная нищета, что блевать хочется. Сердце бьётся, бьётся самой отчаяннейшей ненавистью, так и чешется, но к горю моему один ненавистный мне в этом случае, но прекрасный поэт Эрдман сказал, что почесать его нечем. Почему нечем? Я готов просунуть для этой цели в горло сапожную щётку, но рот мой мал и горло моё узко. Да, прав он, этот проклятый Эрдман, передай ему за это тысячу поцелуев.
Да, мой друг рыжий, да. Я писал Сашке, писал Златому – и вы «ни тебе, ни матери».
Теперь я понял, понял всё я —
Ах, уж не мальчик я давно, —
Среди исканий, без покоя
Любить поэту не дано.
Это сказал В. Ш., по-английски он зовётся В. Шекспир. О, я узнал теперь, что вы за канальи, и в следующий раз вам, как в месть, напишу обязательно по-английски – чтобы вы ничего не поняли.
Ну так вот – единственно из-за того, что вы мне противны, за то, что вы не помните меня, я с особым злорадством перевёл ваши скандальные поэмы, на англ. и франц. яз. и выпускаю их в Париже и Лондоне.
В сентябре всё это вам пришлю, как только выйдут книги. Адрес мой (для того, чтобы ты не писал).
Сергей Есенин».
И Сахарову из Дюссельдорфа:
Родные мои. Хорошие…
Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет, здесь жрут, и пьют, и опять фокстрот. Человека я пока ещё не встречал и не знаю, где им пахнет. В страшной моде Господин доллар, а на искусство начихать, самое высшее – мюзик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на дешевизну бумаги и переводов. Никому здесь это не нужно.
Если рынок книжной Европы, а критик – Львов-Рогачевский, то глупо же писать стихи им в угоду и по их вкусу.
Здесь всё выглажено, вылизано и причёсано так же почти, как голова Мариенгофа. Птички сидят, где им позволено. Ну куда же нам с такой непристойной поэзией? Это, знаете ли, невежливо так же, как коммунизм. Порой мне хочется послать всё это к чёрту и навострить лыжи обратно. Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть душа, которую здесь сдали за ненадобностью в аренду под смердяковщину.
Конечно, кой-где нас знают, кой-где есть стихи, переведённые мои и Толькины, но на кой всё это, когда их никто не читает?
Сейчас у меня на столе английский журнал со стихами Анатолия, который мне даже и посылать ему не хочется. Очень хорошее издание, а на обложке пометка: в колич. 500 экземпляров. Это здесь самый большой тираж.
Развейтесь, кони! Неси, мой ямщик! Матушка, пожалей своего бедного сына! А знаете? У Алжирского Бея под самым носом шишка! Передай всё это Клычкову и Ване Старцеву, когда они будут матюгаться, душе моей легче станет.
Твой Сергун.
Гоголевская приписка:
Ни числа ни месяца…
Если б был… большой…
То лучше б было на… повеситься».