Текст книги "Есенин"
Автор книги: Анатолий Мариенгоф
Соавторы: Александр Андреев
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 42 (всего у книги 47 страниц)
25
В раннюю весну мы перебрались из Богословского в маленькую квартирку Семена Фёдоровича Быстрова в Георгиевском переулке у Патриарших прудов.
Быстров тоже работал в нашей лавке.
Началось беспечальное житьё.
Крохотные комнатушки с низкими потолками, крохотные оконца, крохотная кухонька с огромной русской печью, дешёвенькие, словно из деревенского ситца, обои, пузатый комодик, классики в издании «Приложения к «Ниве» в нивских цветистых переплётах – какая прелесть!
Будто моя Пенза. Будто есенинская Рязань.
Милый и заботливый Семён Фёдорович, чтобы жить нам как у Христа за пазухой, раздобыл (ах, шутник!) – горняшку.
Красотке в феврале стукнуло 93 года.
– Барышня она, – сообщил нам из осторожности, – предупредить просила…
– Хорошо. Хорошо. Будем, Семён Фёдорович, к девичью её стыду без упрёка.
– Вот! вот!
Звали мы барышню нашу бабушкой-горняшкой, а она нас: одного – «чёрным», другого – «белым». Семён Фёдоровичу на нас жаловалась:
– Опять ноне привёл белый…
– Да кого привёл, бабушка?
– Тьфу! сказать стыдно.
– Должно, знакомую свою, бабушка.
– Тьфу! Тьфу!.. к одинокому мужчине, бессовестная. Хоть бы меня, барышню, постыдилась.
Или:
– Уважь, батюшка, скажи ты чёрному, чтобы муку не сыпал.
– Какую муку, бабушка? (Знал, что разговор идёт про пудру).
– Смотреть тошно: муку всё на нос сыплет. И пол мне весь мукой испакостил. Метёшь! Метёшь!
Всякий раз, возвращаясь домой, мы с волнением нажимали пуговку звонка: а вдруг да и некому будет открыть двери – лежит наша бабушка-барышня бездыханным телом.
Глядь, нет, шлёпает же ведь кожаной пяткой, кряхтит, ключ поворачивая. И отляжет камешек от сердца до следующего дня.
Как-то здорово нас обчистили. Из передней шубы вынесли и даже из комнаты, в которой спали, костюмы.
Грусть и досада обуяла такая, что прямо страсть. Нешуточное дело было в те годы выправить себе костюм и шубу.
Лежим в кроватях чернее тучи.
Вдруг бабушкино кряхтенье на пороге.
Смотрит она на нас лицом трагическим:
– У меня сало-о-оп украли.
А Есенин в голос ей:
– Слышишь, Толька, из сундука приданое бабушкино выкрали.
И, перевернувшись на животы, уткнувшись носами в подушки, стали кататься мы в непристойнейшем – для таких сугубо злокозненных обстоятельств – смехе.
Хозяйственность Семена Фёдоровича, наивность квартирки, тишина Георгиевского переулка и романтичность нашей домоуправительницы располагали к работе.
Помногу сидели мы за стихами, принялись оба за теорию имажинизма.
Не знаю, куда девалась неоконченная есенинская рукопись. Мой «Буян-Остров» был издан Кожебаткиным к осени.
Работа над теорией завела нас в фантастические дебри филологии.
Доморощенную развели науку – обнажая и обнаруживая диковинные, подчас основные, образные корни и стволы в слове.
Бывало, только продерёшь со сна глаза, а Есенин кричит:
– Анатолий, крыса!
Отвечаешь заспанным голосом:
– Грызть.
– А ну, производи от зерна.
– Озеро, зрак.
– А вот тоже хорош образ в корню: рука – ручей, река – речь,…
– Крыло – крыльцо…
– Око – окно…
Однажды, хитро прихромнув бровью, спросил:
– Валяй, производи от сора
И, не дав пораскинуть мозгами, проторжествовал:
– Сортир.
– Эх, Вятка, да ведь sortir-то слово французское…
Очень был обижен на меня за такой оборот дела. Весь вечер дулся.
Казалось нам, что, доказав образный рост языка в его младенчестве, раз навсегда сделаем мы бесспорной нашу теорию.
Поэзия – что деревенское одеяло, сшитое из множества пестроцветных лоскутов.
А мы прицепились к одному и знать больше ничего не желали.
Так один сельский поп прилепился со всем пылом своего разума к иоду. Несокрушимую возымел веру в целительность и всеврачующую его благодать.
Однажды матушка, стирая пыль со шкафчика, сронила большую боржомную бутыль с иодом.
Словно расплавленная медь разлилась по полу.
Батюшка заголосил:
– Ах, господи Иисусе! ах, господи Иисусе! несчастие-то какое, господи Иисусе!
И живым манером, скинув порты и задрав рясу сел пышными своими ягодицами в лужу иода, приговаривая при этом:
– И чтоб добро такое, господи Иисусе, не пропадало!
Матушку тоже приглашал.
– Садись и ты, Марфа Петровна, органами благодать впитывать!
Смех смехом, а правота правотой.
Стою на Окуловой горе в Пушкине. На закорках у меня двухгодовалый пострел мой – Кирилка. Смотрим оба на пламенно-красное заходящее солнце.
Кирилл протягивает ручонку в закат и говорит, сияя:
– Мяятъ (мяч).
Ещё посмотрел и, покачав головёнкой, переменил решение:
– Саал (шар).
И наконец, ухватив меня пребольно за нос, очень уверенный в своей догадке, произнёс решительно:
– Неть. Неть – тисы (часы).
Каковы образы. Какова наглядность – нам в подтверждение – о словесных формированиях.
26
У Семёна Фёдоровича где-то в Тамбовской губернии были ребятишки. Сообразил он их перевезти в Москву и по этому случаю начал поприсматривать нам другую комнату.
Сказал, что в том же Георгиевском хотели уплотниться князья В.
Семена Фёдоровича князь предупредил:
– Жидов и большевиков не пущу.
На другой день отправились на осмотр «тихой пристани».
Князю за шестьдесят, княгине под шестьдесят – оба маленькие, седенькие, чистенькие. И комнатка с ними схожая. Сразу она и мне, и Есенину приглянулась. Одно удивило, что всяческих столиков в комнатёнке понаставлено штук пятнадцать: круглые, овальные, ломберные, чайные, чёрного дерева, красного дерева, из берёзы карельской, из ореха какого-то особого, с перламутровой инкрустацией, с мозаикой деревянной – одним словом, и не перечислить всех сортов.
Есенин скромненько так спросил:
– Нельзя ли столиков пяточек вынести из комнаты?
Князь и княгиня обиделись. Оба сердито замотали головами и затуркали ножками.
Пришлось согласиться на столики. Стали прощаться. Князь, протянув руку, спрашивает:
– Значит, вы будете жить?
А Есенину послышалось вместо «жить»– «жид».
Говорит испуганно:
– Что вы, князь, я не жид… я не жид…
Князь и княгиня переглянулись. Глазки их метнули недоверчивые огоньки.
Сердито захлопнулась за нами дверь.
Утром, за чаем, Семён Фёдорович передал князев ответ, гласящий, что «рыжий» (Есенин) беспременно уж жид и большевик, а насчёт «высокого» они тоже не вполне уверены – во всяком случае, в дом свой ни за какие деньги жить не пустят.
Есенин чуть блюдечко от удивления не проглотил.
27
В весеннюю ростепель собрались в Харьков. Всякий столичанин тогда втайне мечтал о белом украинском хлебе, сале, сахаре, о том, чтобы хоть недельку-другую поработало брюхо, как в осень мельница.
Старая моя нянька так говорила о Москве:
– Уж и жизнь! Уж и жизнь! В рот не бери и на двор не ходи.
Весь последний месяц Есенин счастливо играл в карты. К поездке поднасобирались деньги.
Сначала садились за стол оба – я проигрывал, он выигрывал.
На заре вытрясем бумажники: один с деньжищами, другой пустой.
Подсчитаем – все так на так.
Есенин сказал:
– Анатолий, сиди дома. Не игра получается, а одно баловство. Только ночи попусту теряем.
Стал ходить один.
Играл свирепо.
Сорвёт ли чей банк, удачно ли промечет – никогда своих денег на столе не держит. По всем растычет карманам: и в брючные, и в жилеточные, и в пиджачные.
Если карта переменится – кармана три вывернет, скажет:
– Я пустой.
Последние его ставки идут на мелок.
Придёт домой, растолкает меня и станет из остальных уцелевших карманов на одеяло выпотрашивать хрусткие бумажки…
– Вот, смекай, как играть надо!
Накануне отъезда у нас в Георгиевском Шварц читал своё «Евангелие от Иуды».
Шварц – любопытнейший человек. Больших знаний, тонкой культуры, своеобразной мысли. Блестящий приват-доцент Московского университета с вдохновенным цинизмом проповедовал апологию мещанства. В герани, канарейке и граммофоне видел счастливую будущность человечества.
Когда вкусовые потребности одних возрастут до понимания необходимости розовенького цветочка на своём подоконнике, а изощрённость других опростится до щёлканья жёлтой птички, наступит золотой век.
На эстраде всегда Шварц был увлекателен, едок и острословен.
Как несправедливо, что маленькая чёрная фигурка, с абсолютной круглой бледной головой и постоянным в глазу моноклем на широком шнуре, ушла, не оставив после себя следа.
Походил он на палку чёрного дерева с шаром из слоновой кости вместо ручки.
Шварц двенадцать лет писал «Евангелие от Иуды».
Впервые его прочесть решил у нас – тогда самых молодых, самых «левых», самых бесцеремонных к литературным богам и божкам.
Объяснял:
– Мне нос важен. Чтобы разнюхали: с тухлятинкой или без тухлятинки. А на сей предмет у этих носы самые подходящие.
На чтение позвали мы Кожебаткина и ещё двух-трёх наших друзей.
«Евангелие» Шварцу не удалось.
Видимо, он ожидал, что три его печатных листика, на которых положено было двенадцать лет работы, поразят по крайней мере громом «Войны и мира».
Шварц кончил читать и в необычайном волнении выплюнул из глаза монокль.
Есенин дружески положил ему руку на колено:
– А знаете, Шварц, ерунда-а-а!.. Такой вы смелый человек, а перед Иисусом словно институтка с книксочками и приседаньицами. Помните, как у апостола сказано: «Вот человек, который любит есть и пить вино, друг мытарям и грешникам»? Вот бы и валяли. Образ-то какой можно было закатить. А то развёл патоку… да ещё «от Иуды».
И, безнадёжно махнув рукой, Есенин нежно заулыбался.
Этой же ночью Шварц отравился.
Узнали мы о его смерти утром.
В Харьков отходил поезд в четыре. Хотелось бежать из Москвы, заткнув кулаками уши и придушив мозг.
На вокзале нас ждали. В теплушке весело потрескивала железная печка. В соседнем вагоне ехали красноармейцы.
Ещё с Москвы стали они горланить песни и балагурить. Один, голубоглазый, с добрыми широкими скулами, ноздрями, расставленными как рогатка, и мягким пухлым ртом, чудесно играл на гармошке.
На какой-то станции я замешкался с кипятком. Поезд тронулся. На ходу вскочил в вагон к красноармейцам.
Не доезжая Тулы, поезд крепко пошёл. Вдали по насыпи бежала большая белая собака, весело виляя хвостом.
Голубоглазый отложил гармонь и, вскинув винтовку, неожиданно выстрелил.
Собака, только что весело вилявшая хвостом, ткнулась носом в землю, мелькнула в воздухе белыми лапами и свалилась с насыпи в ров.
Довольный выстрелом, красноармеец повернул ко мне своё мягкое, широкоскулое лицо с пухлым ртом, расползшимся в добродушную улыбку:
– Во как её…
И ещё одна подобная же улыбка как заноза застряла у меня в памяти.
Во дворе у нас жил водопроводчик. Жена его умерла от тифа. Остался на руках неудачливый (вроде как бы юродивенький) мальчонка лет пяти.
Водопроводчик всё ходил по разным учреждениям, по детским домам пристраивать мальчика.
Я при встречах интересовался:
– Ну как, пристроили Володюху?
– Обещали, Анатолий Борисович, в ближайшем будущем.
В следующий раз сообщал:
– Просили наведаться через недельку.
Или:
– Сказали, чтоб маненько повременил.
И всё в том же духе.
Случилось, что встретил я водопроводчика с другим ответом:
– Пристроил, Анатолий Борисович, пристроил моего Володюху.
И с тою же улыбкой мне в ласковости своей хорошо знакомой – рассказал, каким образом пристроил: взял на Ярославском вокзале билет, сел с Володюхой в поезд, а в Сергиеве, когда мальчонка заснул, тихонько вышел из вагона и сел в поезд, идущий в Москву. А Володюха поехал дальше.
28
Идём по Харькову – Есенин в меховой куртке, я в пальто тяжёлого английского драпа, а по Сумской молодые люди щеголяют в одних пиджачках.
В руках у Есенина записочка с адресом Льва Осиповича Повицкого – большого его приятеля.
В восемнадцатом году Повицкий жил в Туле у брата на пивоваренном заводе. Есенин с Сергеем Клычковым гостили у них изрядное время.
Часто потом вспоминали они об этом гощенье, и всегда радостно.
А Повицкому Есенин писал дурашливые письма с такими стихами Крученыха:
Утомилась, долго бегая,
Моя вороха пелёнок,
Слышит, кто-то, как цыплёнок,
Тонко, жалобно пищит:
пить, пить.
Прислонивши локоток,
Видит: в небе без порток
Скачет, пляшет мил дружок.
У Повицкого рассчитывали найти в Харькове кровать и угол.
Спрашиваем у встречных: – Как пройти?
Чистильщик сапог кому-то на хромовом носке ботинки наяривает полоской бархата сногсшибательный глянец.
– Пойду, Анатолий, узнаю у щёголя дорогу.
– Поди.
– Скажите, пожалуйста, товарищ…
Товарищ на голос оборачивается и, оставив чистильщика с повисшей недоуменно в воздухе полоской бархата, бросается с раскрытыми объятиями к Есенину:
– Серёжа!
– А мы тебя, разэнтакий, ищем. Познакомьтесь: Мариенгоф – Повицкий.
Повицкий подхватил нас под руки и потащил к своим друзьям, обещая гостеприимство и любовь. Сам он тоже у кого-то ютился.
Миновали уличку, скосили два-три переулка.
– Ну, ты, Лев Осипович, ступай вперёд и вопроси. Обрадуются – кличь нас, а если не очень, повернём оглобли.
Не прошло и минуты, как навстречу нам выпорхнуло с писком и визгом штук шесть девиц.
Повицкий был доволен.
– Что я говорил? А?
Из огромной столовой вытащили обеденный стол и, вместо него, двухспальный волосяной матрац поставили на пол.
Было похоже, что знают они нас каждого лет по десять, что давным-давно ожидали приезда, что матрац для того только и припасён, а столовая для этого именно предназначена.
Есть же ведь на свете тёплые люди!
От Москвы до Харькова ехали суток восемь; по ночам в очередь топили печь; когда спали, под кость на бедре подкладывали ладонь, чтобы было помягче.
Девицы стали укладывать нас «почивать» в девятом часу, а мы и для приличия не попротивились. Словно в подкованный тяжёлый солдатский сапог усталость обула веки.
Как уснули на правом боку, так и проснулись на нём (ни разу за ночь не повернувшись) – в первом часу дня.
Все шесть девиц ходили на цыпочках.
В тёмный занавес горячей ладонью упёрлось весеннее солнце.
Есенин лежал ко мне затылком. Я стал мохрявить его волосы.
– Чего роешься?
– Эх, Вятка, плохо твоё дело. На макушке плешинка в серебряный пятачок.
– Что ты?…
И стал ловить серебряный пятачок двумя зеркалами, одно наводя на другое.
Любили мы в ту крепкую и тугую юность потолковать о неподходящих вещах – выдумывали январский иней в волосах, несуществующие серебряные пятачки, осеннюю прохладу в густой горячей крови.
Есенин отложил зеркала и потянулся к карандашу.
Сердцу, как и языку, приятна нежная, хрупкая горечь.
Прямо в кровати, с маху, почти набело (что случалось редко и было не в его тогдашних правилах) написал трогательное лирическое стихотворение.
Через час за завтраком он уже читал благоговейно внимавшим девицам:
По-осеннему кычет сова
Над раздольем дорожной рани.
Облетает моя голова,
Куст волос золотистый вянет.
Полевое степное «ку-гу»,
Здравствуй, мать голубая осина!
Скоро месяц, купаясь в снегу,
Сядет в редкие кудри сына.
Скоро мне без листвы холодеть,
Звоном звёзд насыпая уши.
Без меня будут юноши петь,
Не меня будут старцы слушать.
29
В Харькове жил Велемир Хлебников. Решили его проведать.
Очень большая квадратная комната. В углу железная кровать без матраца и тюфячка, в другом углу табурет. На табурете обгрызки кожи, дратва, старая оторванная подмётка, сапожная игла и шило.
Хлебников сидит на полу и копошится в каких-то ржавых, без шляпок, гвоздиках. На правой руке у него щиблета.
Он встал нам навстречу и протянул руку с щиблетой.
Я, улыбаясь, пожал старую дырявую подошву. Хлебников даже не заметил.
Есенин спросил:
– Это что у вас, Велемир Викторович, сапог вместо перчатки?
Хлебников сконфузился и покраснел ушами – узкими, длинными, похожими на спущенные рога.
– Вот… сам сапоги тачаю… садитесь…
Сели на кровать.
– Вот…
И он обвёл большими, серыми и чистыми, как у святых на иконах Дионисия Глушицкого, глазами пустынный квадрат, оклеенный жёлтыми выцветшими обоями.
– …комната вот… прекрасная… только не люблю вот… мебели много… лишняя она… мешает.
Я подумал, что Хлебников шутит.
А он говорил строго, тормоша волосы, низко, под машинку остриженные после тифа.
Голова у Хлебникова как стакан простого стекла, просвечивающий зелёным.
– …и спать бы… вот можно на полу… а табурет нужен… заместо стола я на подоконнике… пишу… керосина у меня нет… вот и учусь в темноте… писать… всю ночь сегодня… поэму…
И показал лист бумаги, исчерченный каракулями, сидящими друг на друге, сцепившимися и переплётшимися.
Невозможно было прочесть ни одного слова.
– Вы что же, разбираете это?
– Нет… думал вот, строк сто написал… а когда вот рассвело… вот и…
Глаза стали горькими:
– Поэму… жаль вот… ну, ничего… я, знаете, вот научусь в темноте… непременно в темноте…
На Хлебникове длинный чёрный сюртук с шёлковыми лацканами и парусиновые брюки, стянутые ниже колен обмотками.
Подкладка пальто служит тюфяком и простыней одновременно.
Хлебников смотрит на мою голову – разделённую ровным, блестящим, как перламутр, пробором и выутюженную жёсткой щёткой.
– Мариенгоф, мне нравится вот, знаете, ваша причёска… я вот тоже такую себе сделаю…
Есенин говорит:
– Велемир Викторович, вы ведь Председатель Земного шара. Мы хотим в Городском харьковском театре всенародно и торжественным церемониалом упрочить ваше избрание.
Хлебников благодарно жмёт нам руки.
Неделю спустя перед тысячеглазым залом совершается ритуал.
Хлебников, в холщовой рясе, босой и со скрещёнными на груди руками, выслушивает читаемые Есениным и мной акафисты, посвящающие его в Председатели.
После каждого четверостишия, произносит:
– Верую.
Говорит «верую» так тихо, что еле слышим мы. Есенин толкает его в бок:
– Велемир, говорите громче. Публика ни черта не слышит.
Хлебников поднимает на него недоумевающие глаза, как бы спрашивая: «Но при чём же здесь публика?» И ещё тише, одним движением рта, повторяет:
– Верую.
В заключение как символ Земного шара надеваем ему на палец кольцо, взятое на минуточку у четвёртого участника вечера – Бориса Глубоковского. Опускается занавес.
Глубоковский подходит к Хлебникову:
– Велемир, снимай кольцо.
Хлебников смотрит на него испуганно за спину.
Глубоковский сердится:
– Брось дурака ломать, отдавай кольцо!
Есенин надрывается от смеха. У Хлебникова белеют губы:
– Это… это… Шар… символ Земного шара… А я – вот… меня… Есенин и Мариенгоф в Председатели…
Глубоковский, теряя терпение, грубо стаскивает кольцо с пальца. Председатель Земного шара, уткнувшись в пыльную театральную кулису, плачет светлыми и большими, как у лошади, слезами.
Перед отъездом в Москву отпечатали мы в Харькове сборничек «Харчевня зорь».
Есенин поместил в нём «Кобыльи корабли», я «Встречу», Хлебников – поэму и небольшое стихотворение:
Голгофа
Мариенгофа.
Город
Распорот.
Воскресение
Есенина.
Господи, отелись,
В шубе из лис.
30
В пасхальную ночь на харьковском бульваре, вымощенном человеческой толпой, читали стихи.
Есенин своего «Пантократора».
В колокольный звон вклинивал высоким, рассекающим уши голосом:
Не молиться тебе, а лаяться
Научил ты меня, господь.
Толпа в шлемах, кепках и картузах, подобно огромной чёрной ручище, сжималась в кулак.
А слова падали, как медные пятаки, на асфальт.
И за эти седины кудрявые,
За копейки с златых осин,
Я кричу тебе: «К чёрту старое»,
Непокорный разбойный сын.
Когда Есенин кончил, шлемы, кепки и картузы подняли его на руки и стали бросать вверх. В пасхальную ночь. В колокольный звон.
Хорошая проверка для стихов. А у Гоголя была ещё лучше.
Старый большевик Михаил Яковлевич Вайнштейн рассказал мне следующий случай.
В Петропавловской крепости его соседом по камере был максималист. Над максималистом шли последние дни суда, и тюрьма ожидала смертного приговора. Воздух становился твёрдым, словно камень, а мысли в голове ворочались тупо и тяжело, как жирные свиньи.
И вдруг: из соседней комнаты, от максималиста, через толстую петропавловскую стену – широкий, раскатистый во всю грудь – смех. Такой, что идёт от пупа.
Смех перед виселицей пострашнее рыданий.
Вайнштейн поднял тревогу: казалось, безумие опередило смерть.
Пришёл надзиратель, заглянул в камеру к максималисту, развёл руками, недоуменно покачал головой и сообщил:
– Читает.
Тогда Вайнштейн стуками оторвал соседа от книги и спросил:
– В чём дело?
Сосед ответил:
– Читаю Гоголя. «Ночь под Рождество». Про кузнеца Вакулу. Сил моих нет, до чего смешно…
31
Из всей литературы наименее по душе была нам – литература военного комиссариата.
Сначала читали внимательно и точно все мобилизационные приказы. Читали и расстраивались. Чувствовали непрочность наших освободительных бумажек. Впоследствии нашли способ более душеспокойный – не читать ни одного. Только быстрее пробегали мимо свежерасклеенных.
Зажмурили глаза, а вести стали ползти через уши. С перепугу Есенин побежал к комиссару цирков – Нине Сергеевне Рукавишниковой.
Циркачи были освобождены от обязанности и чести с винтовкой в руках защищать республику.
Рукавишникова предложила Есенину выезжать верхом на коне на арену и читать какую-то стихотворную ерунду, сопровождающую пантомиму.
Три дня Есенин гарцевал на коне, а я с приятельницами из ложи бенуара встречал и провожал его громовыми овациями.
Четвёртое выступление было менее удачным.
У цирковой клячи защекотало в ноздре, и она так мотнула головой, что Есенин, попривыкнувший к её спокойному нраву, от неожиданности вылетел из седла и, описав в воздухе головокружительное сальто-мортале, растянулся на земле.
– Уж лучше сложу голову в честном бою, – сказал он Нине Сергеевне.
С обоюдного согласия полугодовой контракт был разорван.
Днём позже приехал из Туркестана «Почём-Соль». Вечером распили бутылку кишмишевки у одного из друзей. Разошлись поздней ночью.
На улице догорланивали о «странностях любви».
Есенин вывез из Харькова нежное чувство к восемнадцатилетней девушке с библейскими глазами.
Девушка любила поэзию. На выпряженной таратайке, стоящей среди маленького круглого двора, просиживали они от раннего вечера до зари. Девушка глядела на луну, а Есенин в её библейские глаза.
Толковали о преимуществах неполной рифмы перед точкой, о неприличии пользоваться глагольной, о барабанности составной и приятности усечённой.
Есенину невозможно нравилось, что девушка с библейскими глазами вместо «рифмы» – произносила «рыфма».
Он стал даже ласково называть её:
– Рыфмочка.
Горланя на всю улицу, Есенин требовал от меня подтверждения перед «Почём-Солью» сходства Рыфмочки с возлюбленной царя Соломона, прекрасной и неповторимой Суламифью.
Я, зля его, говорил, что Рыфмочка прекрасна, как всякая еврейская девушка, только что окончившая в Виннице гимназию и собирающаяся на зубоврачебные курсы в Харьков.
Он восхвалял её библейские глаза, а я – будущее её искусство долбить зубы бормашиной.
В самом разгаре спора неожиданно раздался пронзительный свисток, и на освещённом углу появились фигуры милиционеров.
Из груди Есенина вырвалось как придыхание:
– Облава!
Только вчера он вернул Рукавишниковой спасительное цирковое удостоверение.
Раздумывать долго не приходилось.
– Бежим?
– Бежим!
Пятки засверкали. Позади дребезжали свистки и плюхались тяжёлые сапоги.
«Почём-Соль» сделал вслед за нами прыжков двадцать. У него заломило в спине, в колене, слетела с головы шапка, а из раскрывшегося портфеля, как из голубятни вылетели бумаги.
Схватившись за голову он сел на мостовую.
Срезая угол, мы видели, как пленили его и повели милиционеры.
А между нами и погоней расстояние неизменно росло.
У Гранатного переулка Есенин нырнул в чужие ворота, а я побежал дальше. Редкие ночные прохожие шарахались в стороны.
Есенин после рассказывал, как милиционеры обыскивали двор, в котором он притаился, как он слышал приказ стрелять, если обнаружат, и как он вставил палец меж дёсен, чтобы не стучали зубы.
С час просидели мы на кроватях, дожидаясь «Почём-Соли».
А он явился только в десятом часу утра. Бедняга провёл ночь в милиции. Не помогли и мандаты с грозными подписями и печатями.
Ругал нас последними словами:
– Чего, олухи, побежали?… Вшей из-за вас, чертей, понабрался. Ночь не спал. Проститутку пьяную в чувство приводил. Бумажник упёрли…
– А мы ничего себе – спали… на мягкой постели…
– Вот тебе, «Почём-Соль» и мандат… и ещё грозишь: «имею право ареста до тридцати суток», а самого в каталажку… пфф…
– Вовсе не «пфф»… А спрашивали: «Кто был с вами?», говорю: «Поэты Есенин и Мариенгоф».
– Зачем сказал?
– А что же, мне всю жизнь из-за вас, дьяволов, в каталажке сидеть?
– Ну?
– Ну, потом: «Почему побежали?» – «Потому, – отвечаю, – идиоты». Хорошо ещё, что дежурный попался толковый: «Известное дело», – говорит, – имажинисты», и отпустил, не составив протокола.
«Почём-Соль» вёз нам из Туркестана кишмиш, урюк, рис и разновсякого варенья целые жбаны.
А под Тулой заградительный продовольственный отряд, несмотря на имеющиеся разрешения, всё отобрал.
«Заградилка» та и её начальник из гусарских вахмистров – рыжий, веснушчатый, с носом, торчащим, как шпора, – славились на всю Россию своей лютостью.