355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Мариенгоф » Есенин » Текст книги (страница 29)
Есенин
  • Текст добавлен: 13 мая 2017, 05:00

Текст книги "Есенин"


Автор книги: Анатолий Мариенгоф


Соавторы: Александр Андреев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 29 (всего у книги 47 страниц)

9

После того как были опубликованы стихи Есенина в петербургской большевистской газете, после бесед его с Воскресенским, он стал зорче всматриваться в жизнь России, в происходящие в ней события, – а они разворачивались круто и стремительно, насыщенные грозовой мощью.

Вечером к Есенину и Анне зашёл «на огонёк» Воскресенский, похудевший, чем-то обеспокоенный, но и просветлённый. Он был в своей старенькой студенческой тужурке, вытертой, небрежно расстёгнутой; лишь дерзко, с вызовом сверкали на ней металлические пуговицы с выпуклым изображением двуглавого орла. Есенин мерил шагами комнату – лёгкий и светлый, умиротворённый. К удивлению Воскресенского, Сергей тихонько посвистывал, на белой рубашке горел голубым огнём пышный бант, в глазах, не замутнённых ни единым облачком, билась неспокойная мысль: он был, по-видимому, очень далеко отсюда, быть может, на Оке, в ромашковых заречных лугах, в вишнёвом саду за амбаром или на берегу тёплого моря. Морские впечатления были ещё свежи, а тревожащее воспоминание о черноглазой гречанке нет-нет да и ударяло по сердцу смутным сожалением. Он глядел на вошедшего Воскресенского и как бы не видел его, пока корректор не дал о себе знать и насильно не вернул его к реальности.

   – Хорошо вы устроились, Есенин, – зарокотал Владимир Евгеньевич с особой своей, вроде бы дружеской насмешечкой, – просто прекрасно! Заслонились каменными стенами от всего беспокойного мира и не ведаете, что в нём творится. Здравствуйте, Сергей Александрович!

После возвращения из Ялты Есенин не видел корректора и скучал без его сердечных наставлений, доброй иронии и всегда будораживших мысли новостей.

   – Владимир Евгеньевич! – Есенин бросился к нему, как покинутый кудлатый щенок к вдруг появившемуся откуда-то хозяину. – Как вы нас вспомнили? Я не знал, что и подумать, пока Анна не догадалась сказать о вашем отъезде. Какие новости? Рассказывайте!

   – Погодите малость. – Воскресенский оглядывал комнату. – Куда девать покупки? Ужинать будем, есть хочу. Где Анна Романовна? – Он сбросил с плеч тужурку, остался в косоворотке с расстёгнутым воротом, очки поблескивали приветливо, дружелюбно.

   – Анна вот-вот придёт. – Есенин усадил гостя на табуретку, сам устроился на кровати напротив. – Расскажите, где и что происходит? Я ведь и в самом деле редко покидаю это семейное пристанище.

   – Позавчера в Петербурге разыгралась кровавая трагедия: полиция стреляла в безоружных рабочих-путиловцев, двое убиты, около пятидесяти человек ранено. Вот, познакомьтесь. – Воскресенский вынул из тужурки сложенную вчетверо газету «Путь правды». Есенин, волнуясь, прочитал редакционное сообщение, некоторое время сидел остолбенев: навалившаяся боль стёрла живые краски с лица, бледность разлилась по щекам, лбу, даже уши посерели.

   – Ленский расстрел повторился через два года, – прошептал Сергей, – только декорация другая – в самой столице России, в других условиях. Но суть, сердцевина одна и та же... – Он рванулся с места, закружил по комнате, натыкаясь на стол, на подоконники. – Когда кончится этот произвол? Если бы в один-единственный миг все рабочие Российской империи взяли в руки молоты, винтовки, железные пики, а все российские мужики – вилы и косы, эх какая бы это была силища! В этот единственный миг единения и концентрации народных сил рухнул бы к чёртовой бабушке трон, разбилась, как печной горшок, корона...

Лицо Есенина, только что бледное почти до снеговой белизны, вдруг зарозовело, запылало. Может быть, в такие вот минуты шла в нём кристаллизация гражданского чувства, вырастала, вызревала сыновняя любовь к России, к русскому народу, давала себя знать властная сила, обещавшая гордое дерзкое чувство полёта, дававшая предчувствие подвига? Какого подвига: ратного, гражданского, баррикадного? Нет-нет, песенного подвига, только ему он отдаст всю душу без остатка. Вслух Есенин сказал:

   – Сироты остались, вдовы...

Вознесенский подтвердил:

   – Вдовы и сироты будут и потом, сотни, тысячи.

Есенин встал вкопанно, словно натолкнулся на невидимую стену, изумлённо, мертвея, спросил почти шёпотом:

   – Тысячи? Сотни тысяч? Что это значит? Война?

   – С каждым днём мы к ней всё ближе и ближе, – безжалостно, провидчески говорил корректор, – а она, война, не пощадит ни пролетария, ни мужика. Старуха с косой вдоволь потрудится на русской ниве. Да и не только на русской.

Вошла Анна, запыхавшаяся, с капельками пота, блестевшими на лбу, – видно, сильно торопилась, – с ходу села на стул, уронила руки на стол перед собой, с тайным обожанием поглядела на мужа.

   – Я думала, ты один, Серёжа. А у тебя, оказывается, гость. Здравствуйте, Владимир Евгеньевич! – Она вопросительно взглянула на Воскресенского, затем опять на мужа. – Что-нибудь произошло?

Есенин резко бросил перед ней скомканную газету.

   – Вот почитай, опять пролилась кровь!

Анна быстро пробежала глазами сообщение и, казалось, осталась равнодушной, – таким был её характер, она внешне не проявляла эмоций, их достаточно выказывал муж с его чувственной безудержностью.

   – Что же другое ты мог ожидать от царской полиции? Чем больше власть обессилевает, тем она чаще применяет штыки, пули.

Она поднялась, пошла на кухню, изящная, стройная, в белой кофте с чёрным галстуком, в длинной юбке с широким поясом, охватывающим тонкую талию.

   – Проголодались, наверно. Сейчас приготовлю ужин...

Корректор усадил разволновавшегося Есенина на прежнее место.

   – Успокойтесь, Сергей Александрович. Этот кровавый акт не останется без последствий, он ударит по сердцам рабочих, всколыхнёт трудовой люд, вдохнёт в него волю к борьбе. Лягут поперёк улиц баррикады, как в пятом году. Атмосфера накалена, насыщена горючими парами, – поднеси только спичку и – взрыв!

   – Надо что-то делать, – сказал Есенин, склоняясь, решая, пальцы обеих рук утонули в густоте волос. – Сижу вот, вымучиваю стихи про собаку, ощенившуюся в закуте. А кому это нужно? В такое время...

Воскресенский, тая улыбку, поблескивая очками, погладил плечо Есенина:

   – Не отчаивайтесь, мальчик! Может быть, ваши-то слова про собаку прозвучат посильнее иных речей, шибко революционных внешне, по форме, но обнажающих пустую душу.

   – Я то же самое твержу ему, – подхватила Анна. – Пробудить в людях доброту и милосердие – это ведь очень важно и нужно, вселить в них чувство человеческого достоинства и величия. Это насущно и во время революции, и в пору реакции.

   – Совершенно справедливо, Аннушка. Вот мы послушаем про собаку и решим вкупе и влюбе – годятся эти стихи грозной революции или действительно не до них сейчас. Читайте, Серёжа...

Комкая дрожащими пальцами край скатерти, распалённо трепеща ноздрями, Есенин стал читать прерывистым, осевшим голосом – кому бы он ни читал, всё равно волнение перехватывало ему горло:


 
Утром в ржаном закуте,
Где златятся рогожи в ряд,
Семерых ощенила сука,
Рыжих семерых щенят...
 

Осторожный, но требовательный стук в дверь прервал чтение. Голос поэта словно бы споткнулся на полуслове, вопрошающе замер. Бочком, крадучись проскользнул в неширокую щель приотворенной двери полицейский чиновник Пётр Степанович в партикулярном платье – лёгкий чесучовый костюм, соломенная шляпа, на лице приклеенная улыбка, пики усов угрожающе-воинственны.

   – Извините, что вторгаюсь без приглашения: не по своему влечению или капризу, но по строжайшей обязанности. – Он тужился говорить по-образованному, интеллигентно, но в мирном и неожиданном его визите крылась смутная угроза. – Добрый вечер, господин Есенин. И опасный воспитатель ваш с вами, господин Воскресенский. Здравствуйте! Анна Романовна, доброе здоровье! Как у вас уютно, тихо, умиротворённо. Но – волей-неволей – придётся затронуть ваш семейный уклад жизни. Ничего не поделаешь, служба! – Цепким привычным взглядом Пётр Степанович сразу приметил на столе газету и поспешно, словно боясь, что она исчезнет, сцапал её. – Вот она-то мне и нужна, из-за неё-то я и посетил сию обитель муз. Не хочу скрывать – "Газетный листок этот приказано изъять. Но если обнаружен один номер, то по логике вещей могут быть и другие. Извините. – Он стал перебирать рукописи, книги, газеты. Несколько номеров газеты «Путь правды» он отложил, не спеша просмотрел, наткнулся на стихотворение «Кузнец», сделал вид, что изумился, даже как будто перепугался, но актёр он был плохонький, всем было ясно, что он не удивлён и напуган, а, наоборот, рад-радёшенек своей полицейской удаче. Обмахнул лицо шляпой, как веером:

   – А я и не подозревал, Сергей Александрович, что вы сотрудничаете в большевистской прессе.

   – Пресса эта легальна, без цензуры не выходит, – уточнил Есенин недружелюбно; он не сводил исподлобного взгляда с полуинтеллигентного сыщика.

   – Нынче она, как вы правильно изволили заметить, легальна, а вот завтра, глядишь, уже и нелегальна; большевики, как цирковые фокусники, умеют это делать с завидным мастерством, – вслух размышлял Пётр Степанович, адресуясь не столько к Есенину, сколько к Воскресенскому, – любопытен ему был этот добрый и обаятельный человек. Да-да, и добрый, и обаятельный, и культурный, но что у него за душой? Пётр Степанович, дважды в жизни читавший «Преступление и наказание» Достоевского, был прямо-таки прикован невидимой цепью к корректору, носящему студенческую тужурку. Эх, с каким удовольствием он накроет его с поличным!

   – Всех номеров газеты сотни тысяч, – умышленно преувеличил Есенин. – Все экземпляры, мне думается, изъять не сумеете.

   – Сколько выловим, и то благо, – отозвался сыщик. И вздохнул: – Эх, молодой человек, зря вы связали свои молодые годы с господином Воскресенским. Сам он – чувствую это я своим острым чутьём – идёт преступной стезей и вас за собой тащит. А вам идти за ним ох как рискованно! Сочиняйте себе стихи, куда спокойней и обольстительней: почёт, деньги, женская любовь... – Пётр Степанович повернулся к корректору, из путаницы мрачных полицейских лабиринтов на какие-то считанные минуты показался на свет человек, мизерный, с ноготок, но честный и совестливый: – Когда я гляжу на вас, Владимир Евгеньевич, то, клянусь, меня охватывает удивление: вы такой добрый, насмешливый, живете с душой настежь, ни бомбы у вас, ни гранаты, а, между прочим, большевик. Неужели всё большевики такие? Не верю.

   – Ещё лучше, добрее, умнее, – заверил Воскресенский с нескрываемой гордостью за тех, кто лучше его, добрее и умнее. – А нас, большевиков, тем не менее преследуют. И вы – первый.

Пётр Степанович сладострастно рассмеялся:

   – Куда уж мне! Вам бы давно жить-поживать в Туруханском крае. А вы разъезжаете из Москвы в Питер и обратно. А всё благодаря мне. Не трогаю я вас. А ведь у меня все улики против вас налицо, аккуратно подшиты, каждый ваш шаг записан, высказывания застенографированы, о ваших поездках, о встречах мне известна вся подноготная. Я давно мог бы арестовать вас...

   – Что же вам мешает?

   – Жалость, – сознался полицейский искренне. – Русский человек сошлёт в Сибирь другого русского человека – не по-божески это. Одна родина у нас – Россия, русская мать нас всех родила, вскормила, детишками играли вместе, а подросли – ив разные лагери. Весьма пылко занимает моё воображение этот отвлечённый вопросец. А философия, уведомляю вас, никак не входит в круг моих обязанностей.

Воскресенский указал на газету, крепко прижатую локтем чиновника:

   – А вот здесь написано, как в Петербурге русские полицейские беспощадно расстреливали русских рабочих. Почитайте-ка!

Пётр Степанович испуганно отшатнулся.

   – Боже меня упаси от этой заразы! – Он по привычке обмахнул лицо шляпой, усы шевелились от дуновения воздуха. – Интересуюсь, из-за чего происходит у нас междоусобица?

   – Из-за власти, Пётр Степанович. Власть в России должна принадлежать большинству людей, населяющих русскую землю.

Полицейский, оглянувшись, понизил голос:

   – А как же трон, шапка Мономаха, государь-император?

   – Трон едва держится на подпорках, толкни его слегка, и от него останутся одни обломки, а императора отстраним от этой высокой должности – не справляется государь.

   – Эх, опрометчивый вы человек, господин Воскресенский. Хотите, дам вам умный совет? Скрывайтесь отсюда. И чем скорей, тем для вас лучше. Вот, к примеру, исчез из обозрения умный Агафонов, он же Вещерский. Вовремя исчез. А не то он шагал бы сейчас по этапу, считал полосатые верстовые столбы.

   – Куда он скрылся? – живо спросил Есенин, он по-своему любил Агафонова, этого рискованного человека с приклеенной бородой, с авантюрной жилкой. Выпадали, правда крайне редко, сизые, сырые вечера, дышавшие густыми туманами, когда Есенина одолевала смутная дума-догадка: не будь он, Есенин, с мальчишеских лет околдован и взят в полон поэзией, чем чёрт не шутит, возможно, стал бы он авантюристом.

Есенин и Воскресенский, умышленно замолчав, глядели на сыщика, ожидая, что незваный гость откланяется и, захватив конфискованные газеты, уйдёт.

Вдруг Анна с приветливостью хозяйки предложила:

   – Пётр Степанович, хотите разварной картошки?

Есенин и Воскресенский переглянулись, осуждая Анну за неуместное гостеприимство.

Анна и сама удивилась до нелепости смешному своему приглашению и молча ждала, что полицейский чин из вежливости откажется и уйдёт.

Но он, наоборот, как-то воспрянул духом, радость осветила его лицо, усы зашевелились, губы тронула улыбка:

   – Не откажусь, Анна Романовна. Мне приятно ваше общество, простота, просвещённость.

Он огляделся, куда бы повесить или положить шляпу, и, не найдя подходящего места, оставил её на коленях, прикрыв отобранными газетами:

   – Как у вас хорошо, господа! Может, на душе мрак, горечь, но благовоспитанность делает ваши лица светлыми.

   – У нас и на душе светло, господин Фёдоров! – заметил Воскресенский. Он возвышался над полицейским, как курган над равниной.

   – Дай вам Боже... Но отчего, однако, светло?

   – От уверенности.

   – В чём, простите?

   – В том, что через год, от силы через три года вас и вам подобных не будет на русской земле...

Пётр Степанович с сокрушением покачал головой:

   – Ох, рискованные слова произносите, Владимир Евгеньевич. Я понимаю, шутите. Но, должен заметить, дурная шутка.

   – Донесёте?

Фёдоров обиделся, вернее, сделал вид, что обиделся.

Анна отлучилась в кухоньку и вернулась с горячей разварной картошкой.

Фёдоров как будто раздался вширь, расправил плечи от столь искреннего внимания к нему, от довольства.

   – Вы, Сергей Александрович, читали стихи, когда я к вам вошёл. Не могли бы вы продолжить? Пожалуйста...

Есенин глянул на корректора, тот еле заметно кивнул.


 
Утром в ржаном закуте,
Где златятся рогожи в ряд,
Семерых ощенила сука,
Рыжих семерых щенят, —
 

повторил Есенин ещё раз первую строфу и заметил, что Фёдоров слушает поглощённо, приоткрыв рот, как мальчишка. Продолжив чтение, он закончил словами:


 
И глухо, как от подачки,
Когда бросят ей камень в смех,
Покатились глаза собачьи
Золотыми звёздами в снег.
 

Пётр Степанович сглотнул слюну, вынул из кармана платок и приложил его к глазам:

   – Чёрт знает что... До слёз...

Анна шмыгала носом. У Воскресенского за очками на глаза набежала рябь, он дышал прерывисто, как будто с трудом... Молчание повисло раздумчивое, чуть горестное.

10

...Холод – неожиданный и безвременный – отступил так же внезапно, как и налетел на город. Вернулась жара, и ни одной дождинки так и не капнуло на июльскую Москву.

Есенин тосковал и тревожился, не умея разгадать причин обострения тоски и тревоги. Он стоял у окна и наблюдал, как неприметно глазу, но вместе с тем ощущаемо каким-то шестым чувством июльский день переходил в вечер, приносящий с собой иную, чем днём, игру красок и светотеней.

Анна неслышно подошла к окну, потёрлась виском о плечо мужа и вздохнула:

   – Оглянуться не успеем, как минует ещё одно лето. Смотри, Серёжа, какие огненные краски у этого уходящего июльского дня. Все мои знакомые без ума от пейзажей Левитана, а мне больше по душе природа, изображённая цельными тонами и резкостью контрастов у Куинджи и Рериха. Кто тебя больше влечёт – Левитан или Куинджи?

Есенин скосил глаза на Анну: почему это она заговорила о живописи? Отвечать ему было, по сути дела, нечего – он видел картины Левитана и Куинджи только в репродукциях, а о подлинниках их только изредка мечтал и даже не знал, где их можно увидеть. Но Анна ждала ответа, и он суховато, с неудовольствием ответил:

   – Ты родилась в Москве и, кажется, ни разу её не покидала. Естественно, что ты видела полотна Рериха, Левитана, Куинджи, Саврасова. А мне, сельскому человеку, довелось видеть только репродукции, несовершенные копии этих пейзажей.

   – Как? – удивилась Анна. – Неужели ты ни разу не бывал в Третьяковке?

   – Нет, – резко и обиженно ответил Есенин. – Но скоро буду там, хотя бы для того, чтобы ты больше не удивлялась моему дикарству.

В Третьяковскую галерею Есенин собирался давно, но всё как-то не удавалось, и он наконец решил, отложив все дела, непременно пойти туда в первое же воскресенье.

Пошли вдвоём с Анной. Окунулись в прохладу огромных светлых залов, стены которых были увешаны лучшими полотнами русской живописи. Есенина ошеломили и очаровали картины, на которых, казалось, жила, дышала, трепетала красками Россия.

Что смотреть? Где задержаться? Как не пропустить главного? Казалось, всей жизни не хватит, чтобы наполнить сердце до предела такой красотой.

   – Тут нужно месяцы ходить, и то всего не пересмотришь, – сказал он Анне, и глаза его сияли восторженно и благоговейно.

Анна, бывшая в галерее много раз, смотрела не столько на картины, сколько на своего Серёжу, с непосредственностью впечатлительной поэтической натуры открывшего ей себя с новой стороны.

Она поражалась чутью, зоркости, остроте глаза Сергея, неизменно останавливавшегося перед самыми прекрасными полотнами.

Долго, пристально вглядывался Есенин в картину Саврасова «Грачи прилетели».

   – Ты понимаешь, Анна, я слышу грачиный грай, вдыхаю запах талого снега и берёзовых почек, хочется по-мальчишески заплакать от радостных хлопот этих птиц, которые как будто кричат на весь мир: «Весна! Весна пришла на Русь!» Это сама жизнь. Ах как это хорошо!

Отойдя от картины Саврасова, Есенин снова вернулся к ней.

«Ока» Поленова заставила его взгрустнуть по родным лугам, рощам, реке, где он рос, учился понимать земную красоту. Заворожённо стоял он у полотен Левитана, Серова, Куинджи, Нестерова, Рериха.

Он был потрясён живописным эпосом Сурикова и Репина, сказками и былинами, писанными васнецовской кистью.

Анна повела Сергея к картинам Верещагина и с тревогой заметила, как потемнело лицо Есенина, – в воздухе пахло войной, и верещагинская правда о войне вернула Сергея из царства красок к сегодняшним тревогам России. Особенно поразило его полотно «Апофеоз войны» – пирамида из человеческих черепов с пустыми глазницами.

Есенин в тетради назвал это воскресенье днём путешествия в прекрасное. Из виденного в Третьяковской галерее Есенину запомнились не только законченные картины, но и этюды – зримые следы неустанных поисков, творческих сомнений, подступов к достижениям.

Он соотнёс это со своей работой над стихами. Ведь и у него, как, скажем, у художника Сурикова, были этюды и эскизы к стихотворениям, пока он, работая, не признавал стихи законченными. Эти размышления заставили задуматься над собственным творчеством, заглянуть в себя.

Он знал наизусть всё им написанное и чувствовал сердцем, что ему удалось, а что осталось незавершённой попыткой открыть людям душу, не сфальшивя ни в одной стихотворной строке.

Перебрав в памяти написанное и то немногое, что удалось напечатать, он вдруг разволновался, забил тревогу, усомнился в верности своего поиска.

Три года назад он написал стихи «Выткался на озере алый свет зари...». Никому не признаваясь, никому не навязывая своего мнения, он втайне считал это стихотворение лучшим из того, что было написано им, Есениным, в ту раннюю пору творчества. Он предлагал эти стихи много раз и многим редакциям, и никто их не признал, не одобрил, не напечатал. Да что там напечатать! О них не было суждения, по поводу их он не получил ни одного ответного слова. Это его оскорбляло, тревожило, невольно вызывало сомнения в себе, в своём поэтическом даровании. Он понял, что не успокоится, пока кто-то авторитетный для него не скажет ему правды об этих стихах. Блок? Конечно, суждение Блока было бы для него решающим. Но когда ещё он доберётся до Блока? А писал стихи он почти каждый день, вернее, почти каждую ночь.

Мысли метались, мучили, вселяли беспокойство. Никому, даже Анне, он не открывал своей тайной тревоги. Вот уж истинно сказано: «Нет на свете мук сильнее муки слова».

Это случилось более полугода назад. В одну из бессонных ночей он вспомнил о профессоре Павле Никитиче Сакулине. Вот светлая голова, горячее сердце, кристальная совесть!

В университете Шанявского перед аудиторией в триста—четыреста человек выступали известнейшие в России учёные – Тимирязев, Лебедев, Сакулин, Грузинский, Сперанский, Кизеветтер... Из этой блестящей плеяды Есенин особо выделял Сакулина.

Сорокашестилетний профессор Сакулин был кумиром молодёжи. Волгарь, выходец из крестьянской семьи, он с отличием окончил историко-филологический факультет Московского университета, девять лет читал курс по истории русской литературы в том же лучшем из русских университетов и демонстративно покинул кафедру в знак протеста против преследования революционно настроенных студентов. Царская власть конфисковала его книгу «Как шла наша жизнь за последние сто лет». Бородатый, широколобый, ясноглазый профессор был похож на пахаря и отличался неподкупной честностью и искренностью.

Вот к кому надо обратиться со своими сомнениями!

Он-то скажет правду!

В зимний день, в стужу, когда иней закуржавил безлистные деревья и телеграфные провода, Есенин пошёл на квартиру к Сакулину с твёрдым намерением прочесть ему стихи, которые почему-то отказывались печатать, и услышать от любимого профессора пусть даже горькую, но правду. Снег скрипел под ногами, и в груди было холодно, но не от мороза, а от неведения, от возможного крушения надежд.

Сакулин сам отпер дверь и впустил в дом замерзшего в лёгком пальтишке студента.

Учёный был в безрукавке, подбитой волчьим мехом, в больших мохнатых домашних туфлях – добрый, несмотря на хмурые кустистые брови и густую дед-морозову бороду.

У Есенина упало сердце. Как он дерзнул явиться сюда, к этому мудрецу, разгадавшему тайны поэтического волшебства Пушкина, Баратынского, Лермонтова, Тютчева, со своими деревенскими строчками о заре, глухарях, сероглазой девушке под свеженамётанным стогом сена? Выслушает из вежливости, спрячет насмешливую улыбку в пушистую бороду и скажет в утешение, что все, дескать, в ваши годы баловались неуклюжими виршами.

Есенина поразило в сакулинской квартире множество книг, громадный букет можжевельника в глиняной вазе и пылающие поленья в камине.

   – Озябли? – улыбнулся Павел Никитич и радушно пригласил: – Раздевайтесь и садитесь к камину. Я, видите ли, сегодня одиночествую. Придётся мне самому варить кофе.

Шаркая меховыми туфлями, он косолапо, по-медвежьи ушёл в кухню.

У окна Есенин разглядел квадратную клетку с птицей, в которой узнал клеста. Но не клёст его заинтересовал, а книги, их сафьяновые корешки с золотым тиснением. Неужели профессор всё это многотысячье книг прочёл?

Вскоре вернулся из кухни профессор с подносом, на котором уместилось всё, что нужно, – кофейник, молочница, стаканы в мельхиоровых подстаканниках, сахарница, вазочка с сухариками.

   – Пока не выпьете кофе, ни слова о делах. В этом смысле я араб или турок.

Они стали пить удивительно душистый горячий кофе.

От камина и от заморского напитка Есенину стало тепло, и Сакулин показался ему ещё добрее и ласковей.

Пока пили кофе, Павел Никитич бросил на незваного гостя несколько пытливых взглядов, а когда стаканы опустели, хозяин благодушно сказал:

   – Вы, надо думать, студент, пишете стихи и пожаловали с тем, чтобы прочесть самое меньшее три своих произведения.

   – Одно, всего одно, – заторопился уверить профессора Есенин.

   – Ну что же, оглашайте. Послушаем, хотя я верю больше глазам, чем ушам.

Есенин понял, что в каком-то смысле он держит экзамен.

Он встал, убрал руки за спину и неожиданно для себя громко, певуче, с юношеской горячностью обрушил на знатока изящной словесности свои заветные, рождённые вдохновеньем и филигранной ювелирной работой слова:


 
Выткался на озере алый свет зари.
На бору со звонами плачут глухари.
 

Слова лились сами собой, как струи родника в мещёрских приокских дебрях, и звонкость их была не деланной, а естественной, как самородки золота, и потому доходила до сердца.

Есенин не смотрел на профессора, но чувствовал, что каждое слово доходит, воспринимается, западает в душу, хотя, вероятно, не запоминается. Последняя строка, отзвенев, оборвалась, как струна.

В наступившей тишине лесным, диким, но чарующе нежным голосом цвикнул клёст.

Сакулин строго, осуждающе посмотрел на птицу.

Есенину снова стало страшновато от молчания профессора.

А он взял кочергу и поправил в камине горящее полено. По-видимому, искушённый в поэзии литературовед подыскивал предельно точные слова для выражения своего честного мнения.

   – Вы не представились. С кем имею честь познакомиться?

   – Сергей Есенин.

   – Ну так вот, Сергей Есенин. Или я ни лешего не понимаю в поэзии, или вы написали незаурядные, скажем прямо – великолепные стихи. Но...

Затрепетавший было от радости Есенин насторожился.

   – Я уже предупреждал вас, что верю больше глазу, чем уху. Знавал я одного кудесника – он заведомую галиматью так, бывало, прочтёт, что у слушателя в зобу дыханье спирает. Рукописи у вас, конечно, нет?

   – Нет.

   – Тогда уговор лучше денег. Прочтите ваше стихотворение ещё раз, но только медленно, раздельно, чтоб я, так сказать, видел ушами.

Есенин заложил руки за спину и с большим напряжением проскандировал двенадцать строк своей миниатюры медленно, с интервалами между слов.

   – Благодарю вас. Я прочёл ушами. Теперь я, можно сказать, вижу текст и, как дегустатор поэтического вина, могу определить, что ваше стихотворение – образец подлинной поэзии, в нём содержание и форма обрели счастливое единство, и в силу этого оно найдёт отклик в каждом сердце, чувствующем прекрасное. Я поздравляю вас, Сергей Есенин, с законным вступлением в поэтический цех российской словесности.

   – Но это стихотворение, Павел Никитич, нигде не хотят печатать. Я посылал его в двенадцать редакций. Даже не отвечают...

   – Вы, надеюсь, наслышаны о Горьком и Шаляпине?

   – Знаю их, конечно.

   – Так вот, оба эти друга однажды пришли наниматься в хор. Регент, или хормейстер, как водится, заставил их держать экзамен. Спел что-то Алексей Максимович. Потом спел Фёдор Иванович. А кончилось дело анекдотично. Горького зачислили в хор, а Шаляпину отказали.

   – Вы хотите сказать...

   – Да, я хочу сказать следующее: когда это ваше стихотворение будет перепечатано в журналах, сборниках, альманахах двадцатый раз – вспомните, пожалуйста, чудака Сакулина, который предсказал вам это.

...Безветренный, затаился июльский полдень. Плыл вдоль улицы зной, струящимися миражами взмывал ввысь вдали, и люди, попадая в них, как бы таяли, расплывались. Тротуары и мостовые раскалены, словно в Африке. Извозчичьи пролётки укрывались в тени, лошади сонно понурили головы. Жара. По теневой стороне Даниловской улицы, покой которой нарушал грохот трамваев, не спеша топал тяжёлыми сапогами вольноопределяющийся, истово, с подчёркиваемой почтительностью, даже с некоторым демонстративным подобострастием козыряя, отдавая честь, встречным офицерам. Странный это чин – вольноопределяющийся: он не офицер, но и не солдат, и погоны у него оплетены трёхцветным кручёным шнурком. Это был Воскресенский.

Есенин не узнал его в первый момент. Смутно разбираясь в званиях и родах войск, он подумал, что явился какой-то полицейский чин, возможно даже с новым обыском, и только когда Владимир Евгеньевич, неумело приложив ладонь к козырьку фуражки, улыбнулся и сказал:

   – Здравия желаю, господин Есенин! Бумагу мараем, рифмованно строкогонствуем? – Есенин узнал своего старшего друга, столь внезапно преображённого, отшвырнул ногой стул и захохотал в изумлении:

   – Владимир Евгеньевич? Что за маскарад?! Умру от смеха! Вы – ряженый. Забавный, совсем чужой. Где вы раздобыли такое одеяние? Снимайте его скорее, вы совсем не похожи на себя...

   – Я, Сергей Александрович, воин славной и непобедимой русской армии. И со мной шутки плохи. Пуля – дура, штык – молодец. Взвейтесь, соколы, орлами...

Корректор снял с себя китель, повесил его на спинку стула, остался в одной нательной рубашке, прижатой к плечам широкими помочами. Он раскинул сильные руки и вольготно вздохнул, словно избавился от оков. Есенин не переставал удивляться:

   – Как же это вышло, Владимир Евгеньевич? Вас призвали в армию или вы в самом деле...

   – Вызвался сам. Так сказать, доброволец, – сказал Воскресенский. – Так надо.

   – Но войны же ещё нет, и, может быть, она вообще не случится. Минует нас чаша сия.

   – Не минует, Сергей Александрович. – Вечный студент проговорил это сурово и огорчённо, точно против воли смирился с чем-то зловещим и неизбежным, подобно року. – Война стоит на пороге каждого дома, каждой избы, скоро уже постучится в дверь. Возмущённый вызов рабочего класса царизму принимает такие размеры, что трещит по всем швам самодержавная государственность. Одряхлела она. Царь Николай, затевая войну, кроме претензий территориальных имеет намерение потопить в крови сражений рабочее движение. Не забывайте, что в силу вступит закон военного времени.

Неистовое смятение словно бы кидало Есенина по комнате, глаза его тревожно потемнели и расширились, ворот белой косоворотки, застёгнутый на все пуговицы, врезался в шею, давил.

   – Как же так, не понимаю! Правительство готовится к расправе над рабочими да и над мужиками, а вы добровольно идёте вольноопределяющимся на подмогу царю.

Воскресенский наблюдал за ним с грустью: совершенно нетронутая натура, душа, как чистый лист бумаги, заноси на него любые письмена – поверит, пойдёт.

   – Вам знакома ленинская формула?

Есенин, приостановившись, внимательно слушал;

Воскресенский разъяснял: превратить войну империалистическую в войну гражданскую.

   – Гражданскую, – повторил он раздельно, словно впечатывая эти слова в сознание поэта. – Так-то, Серёжа... На войне придётся вести работу против войны, рискованное это, скажу вам, дело, особенно на первых порах.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю