355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Мариенгоф » Есенин » Текст книги (страница 32)
Есенин
  • Текст добавлен: 13 мая 2017, 05:00

Текст книги "Есенин"


Автор книги: Анатолий Мариенгоф


Соавторы: Александр Андреев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 32 (всего у книги 47 страниц)

13

Пятнадцатого июня студент Гаврила Принцип в Сараево застрелил австрийского эрцгерцога Франца-Фердинанда. Десятого июля престарелый император Австро-Венгрии Франц-Иосиф из-за убийства наследника престола объявил Сербии заведомо невыполнимый ультиматум, а пятнадцатого объявил этому маленькому славянскому государству войну. Россия начала всеобщую мобилизацию.

Девятнадцатого июля, якобы в ответ на эту угрожающую ей мобилизацию, Германия объявила России войну.

Двадцать первого июля Франция, выполняя союзнический долг, вступила в войну с Германией. На другой день к Франции присоединилась Англия.

По всей России – от Брест-Литовска до Владивостока – с церковных амвонов оглашали императорский манифест о войне.

В первый же день войны к Есенину зашёл отец.

Поздоровавшись с сыном и снохой, Александр Никитич, в чёрной косоворотке и тёмно-синем старом пиджаке, подсел к сыну опечаленный, встревоженный, но на что-то решившийся.

Анна захлопотала, желая угостить его окрошкой.

   – Не до окрошек, – усталым голосом остановил её свёкор. – С Сергеем пришёл потолковать. Вот-вот лоб ему досрочно забреют, тогда поздно будет.

   – А что? – простодушно спросил Сергей. Глаза его синели молодо и беззаботно.

   – А то, что парни поумнее тебя уже готовятся к этому самому досрочному призыву. Не всем охота голову под пулю, а то руку-ногу под осколки снарядные подставлять.

   – Я что-то не пойму, – прикинулся наивным Сергей.

   – А тут и понимать нечего. Младенцу ясно, бережёного Бог бережёт.

И зачастил скороговоркой, словно опасаясь, что сын прервёт его речь, не даст изъясниться как надо:

   – Видел вчера константиновских. Выведывал, да они и не скрытничали. Не каждому за здорово живёшь лоб бреют. Существует какая-никая инструкция. Опять же есть доктор в белом халате в воинском присутствии. Щупает, значит, кости, выслушивает сердце, зрение проверяет. В армию хворых да дохлых не берут. Кому отсрочка, кого начисто по белому билету освобождают. По-божески, можно сказать, по государеву указу.

   – Да я-то, папаша, вроде не хворый и не дохлый!

   – А ты не перебивай, а слушай старших. Это тебе не . стишки сочинять. Дело говорю.

Александр Никитич кашлянул в ладонь, без надобности огляделся и, словно призывая Анну в соучастницы, заговорил вполголоса:

   – Которые парни у нас, в Константинове, колеса в ход пустили. Знахарь их надоумил. Никакой опасности нет, а при помощи колеса производят искусственные вывихи рук или там ног. Конечностей, одним словом. А которые по глазам орудуют. Опять же без дурости. Снадобье такое есть: керосин там, ну и ещё что-то. В три дня человек становится непригодным к солдатчине. А потом, после призыва, когда, значит, освобождение получено, глаза излечиваются, зрение само собой восстанавливается, ну и конечности в норму приходят.

   – Так, – вздохнул Сергей. – Значит, дураки под ружьё, а хитрованы на маманькины полати – и тепло, и мух нет.

   – А тебе больше всех надо? – вскипел вдруг отец. – За царя, значит, за отечество? А кто против царя эти самые прокламации распространял? Да я бы, догадайся о войне, в жизнь не стал прятать от полиции твои листовки. Был бы ты теперь в ссылке на берегу Оби или Енисея. И моё отцовское сердце не надрывалось бы. Ссылка, что ни говори, – тыл, да ещё и глубокий. И ссыльных к армии на пушечный выстрел не подпускают.

Не дождавшись от Сергея ответа на свои слова, отец поднялся раздосадованным и ещё более встревоженным. Уже с порога он, полуобернувшись, сказал:

   – Манифестация нынче. Вышли бы, посмотрели. Не всякий день такое увидишь... – И, не дожидаясь ответа, ушёл.

Анна тотчас взмолилась:

   – Пойдём, Серёжа. Я никогда ещё не видела манифестаций. Это, наверное, интереснее, чем пасхальный ход вокруг церкви.

Есенин с сожалением посмотрел на только что начатую рукопись.

   – Ну хорошо, пойдём. Мне тоже не довелось видеть манифестаций, да ещё московских.

Они пошли и сразу, ещё не видя народного шествия, почувствовали наэлектризованную, как в предгрозье, атмосферу, царящую в большом городе. Откуда-то из-за Москвы-реки плыл гул, в котором сливались оркестровые медные всплески, хоровое пение, гудение тысяч ног по мостовой.

Вскоре их глазам предстало зрелище шествия множества народа. Казалось, шло пол-Москвы. Люди всех возрастов, сословий, званий. Блистали ризы священников, иконы, хоругви. Над неисчислимым многолюдьем колыхались бело-сине-красные флаги. Мелькали портреты Николая Второго. Мостовая гудела. Многие пели, но слов нельзя было разобрать.

Это были, как понимал Есенин, всеобщий порыв, массовый психоз, общелюдская решимость к обороне при вести о том, что дивизии немецкого кайзера Вильгельма грозят ворваться на русскую землю, как некогда врывались и принесли трёхсотлетнее иго конные орды Чингисхана.

Сыновняя любовь к Руси, к России, на которую уже направлены жерла иноземных орудий, переполнила сердце Есенина. Губы шептали слова, неслышные даже стоящей рядом с ним Анне:


 
Если крикнет рать святая:
«Кинь ты Русь, живи в раю!»
Я скажу: «Не надо рая,
Дайте родину мою».
 

Сергей и Анна не встали в тесные ряды манифестантов. Они смотрели и слушали их издали и, когда шествие медленно удалилось, молча пошли домой. Вечерело.

Дома Есенин смотрел в окно – в бархатную густую синеву августовского вечера, переходящего в ночь.

Анна неслышно прилегла на постель поверх одеяла.

Сергей на цыпочках подошёл, подсел к столу и торопливо записал четверостишие, родившееся на манифестации. Подумал: «Это – концовка. К ней нужны ещё самое меньшее четыре куплета. Четырежды четыре: шестнадцать строк».

Анна уснула не раздеваясь, на незастеленной постели. Он не стал её будить и только соорудил из газеты абажур, чтоб свет лампы не мешал спящей. Началось обычное: писал, перечёркивал, выбирал из десяти – пятнадцати строк одну, годную, выписывал её на чистом листе, а черновик сминал в ком. Ещё черновик, ещё.

Перед рассветом из четырёх оставшихся черновиков он выбрал и любовно, буковку к буковке, переписал под тремя нарисованными звёздочками:


 
Гой ты, Русь, моя родная,
Хаты – в ризах образа...
Не видать конца и края —
Только синь сосёт глаза.
Как захожий богомолец,
Я смотрю твои поля.
А у низеньких околиц
Звонко чахнут тополя.
Пахнет яблоком и мёдом
По церквам твой кроткий Спас.
И гудит за корогодом
На лугах весёлый пляс.
Побегу по мятой стежке
На приволь зелёных лех,
Мне навстречу, как серёжки,
Прозвенит девичий смех.
Если крикнет рать святая:
«Кинь ты Русь, живи в раю!»
Я скажу: «Не надо рая,
Дайте родину мою».
 

В окнах начало синеть, но это была не вечерняя синева, густеющая в черноту, а утренняя, обещавшая нежную голубень рождающегося дня.

14

Анна с нетерпением ждала, когда же наконец Есенин прочтёт ей свою «Русь». Но прошло шесть дней, а Сергей всё правил, всё что-то перечёркивал, переиначивал. Рукопись осталась неперебеленной. На седьмой день, провожая Анну в корректорскую, Есенин твёрдо обещал ей вечером после работы прочесть «Русь» – осталось ему только переписать её набело. Проводив Анну, он сел за стол и не торопясь переписал все пять частей поэмы, перечитал её и положил в голубую папку.

После этого он раскрыл «Войну и мир» Льва Толстого да и зачитался, не заметив, как прошёл остаток дня, и только за полчаса до возвращения Анны пошёл в молочный магазин за творогом и неожиданно на улице встретил Василия Наседкина – скуластого, чернобрового, как всегда несколько угрюмого. Василий обрадовался Сергею, вцепился в его тонкую руку своей толстопалой пятерней и суматошливо начал трясти её.

   – Не оторви, – поморщился Сергей. – Я не левша, пишу правой. Сознайся, Вася, в жилах твоих играет толика башкирской крови.

Василий с довольным видом хмыкнул, но о примеси башкирской крови смолчал.

Есенин осмотрел друга и заметил:

   – Давненько тебя не видел.

   – А я думал, что ты в Константинове, на Оке подлещиков удишь.

   – Нет, брат. Отъездился, отгулялся. Сижу дома, тружусь, как монах в келье. Спины не разгибаю.

   – Как Анна? Здорова ли?

   – Должна вот-вот вернуться. Творогу наказывала купить, вот я и двинул в молочную лавку.

Они вместе вошли в молочный магазин, Сергей купил три фунта творогу, и Наседкин вызвался проводить его до дому – это всего-то квартала два.

Анну они увидели издали. Оказалось, что глазастая корректорша, возвращаясь из типографии, первой выглядела их и теперь поджидала друзей у калитки.

Наседкин церемонно раскланялся и на ходу, шагов за пять, поздоровался с ней.

   – Очень рада вас видеть, Василий Фёдорович, – призналась Анна. – Заходите к нам. А то Сергей совсем одичал в одиночестве. Ни он к кому, ни к нему кто. Сидит, пишет. Даже сутулым стал.

Вошли в квартиру втроём. Анна сразу захлопотала у кухонного стола, стала что-то готовить из творога.

Поэты, давненько не встречавшиеся, посматривали друг на друга, перекидывались малозначащими фразами, разговор не клеился.

Василий бесцеремонно осматривал стол, на нём кроме аккуратненькой стопки книг вразброс лежали исчёрканные черновики, а голубенькая папка скрывала что-то, вероятнее всего, беловые рукописи. Эта картонная папка с белыми тесёмочками более всего заинтересовала гостя.

С первых дней знакомства с Есениным Наседкин проявлял к нему особый интерес, ожидая, что он непременно оглоушит и Наседкина, и других знакомых молодых поэтов чем-нибудь неожиданным, вызывающим сложное чувство восторга, смешанного с завистью, удивление талантом и творческой удачей друга, хочешь не хочешь являющегося соперником на поэтическом поприще.

Есенин сразу заметил, что тёмно-карие башкирские глаза Василия, как железо магнитом, притягиваются голубой папкой.

«Клюнул Вася, как окский подлещик на земляного червя», – подумал он, а вслух сказал:

– Всех нас обгоняет Иван Филипченко. У большинства из нас, у меня, у тебя, у Фомина, у Семёновского, в стихах всё больше чувства, да ещё и расплывчатые, неопределённые, а у Ивана кроме эмоций всегда налицо мысли. Его стихи осмысленные, умные. Наверное, он у Валерия Брюсова учится. Кто-то очень метко сказал:


 
Блок – чувства пламень.
Брюсов – мысли лоск.
Блок – это сердце.
Брюсов – это мозг.
 

Наседкин промычал что-то неразборчивое, не отводя глаз от голубой папки.

Есенин придвинул к себе папку и неторопливо завязал обе её тесёмочки, чем окончательно приковал к ней внимание Наседкина.

Анна между тем привычными движениями бережно собрала со стола все черновики и положила их на полку.

На столе появилась балакирь с молоком, ситный в плетённой из соломы хлебнице, глубокая тарелка с творогом, в котором аппетитно проглядывали коричневые изюминки.

Наседкин вздохнул. Он уже не сомневался, что в голубой папке у Есенина новые стихи. Можно бы попросить Сергея прочесть их, а тут гостеприимная Анна не ко времени начала угощать.

   – По всем приметам, ты, Сергей, написал что-то новое. Прочти, сделай милость, – попросил он.

   – Видишь ли, Вася, – отвёл глаза Есенин. – Я не из тех, кто любит, чтобы его упрашивали. Но тут особая статья. Всё написанное мною я читаю в первый раз Анне. Новые стихи, верно, есть, но они ещё не читаны моей музе. Так что...

   – Если дело только в этом, – прервала его раскрасневшаяся, гордая Анна, – то муза с удовольствием разделит радость первого слушания с Василием Фёдоровичем.

   – Читай, Серёжа! – обрадовался Василий.

   – Остынь! – сверкнул повеселевшими глазами Есенин. – Анна разрешает читать только после того, как гость съеденный им сладкий творог запьёт топлёным молоком.

Анна молча наложила творогу в Васину тарелку, а в стакан налила молока.

Наседкин молчком стал уничтожать творог с изюмом, напоминавший по вкусу пасху.

Есенин на еду даже не взглянул. Стихи, их предстоящее чтение захватили его, и он даже внешне неожиданно изменился, похорошел. По лицу его разлилась неяркая, но чистого тона розовость, словно изнутри лицо обдало жаркое пламя. Эта девически нежная розовость сразу оттенила ржаное золото непокорных волос, сияющую синеву глаз, малиновую свежесть чуть припухлых губ.

Наседкин спешил опорожнить тарелку, а тем временем следил за тем, как Есенин брал голубую папку, развязывал тесёмочки и открывал верхнюю корку. Глаза Наседкина ревниво уставились в первый листок со стихотворными строчками, озаглавленными крупно написанным кратким словом «Русь».

Анна, много раз слышавшая чтение Есенина и наедине, и перед многочисленной аудиторией, всякий раз видела его волнение перед тем, как он захватывал, завораживая, людей – и не только напевностью, половодьем чувств, предельной искренностью своих стихов, но и самим чтением их, громким, идущим от сердца, певучим, будто это звенела колокольная медь, в которую литейщик не пожалел доброй доли серебра.

Есенин встал у края стола. Какие-то доли минуты он, стройный, молодой, ставший неотразимо красивым, молчал, и с лица его исчезла, словно истаяв, розовость, оно побледнело, и только глаза источали весеннюю синь.

   – «Русь», – глуховато, гортанно, отрывисто бросил он любимое своё слово. И его слушатели не умом, а сердцем поняли, что это название поэмы или цикла стихов – одно своё стихотворение поэт так значимо и так весомо не озаглавил бы.

Ни Анна, ни Наседкин не знали и не могли знать, что этим любимым есенинским словом впоследствии будет названо много стихов и поэм – «Русь Советская», «Русь уходящая», «Русь бесприютная». Но по бледности, залившей лицо Есенина, по его глуховато-звенящему голосу, по синему огню его глаз они поняли, что он впервые открывает перед людьми – пусть их только двое – своё изначальное и самое значительное из написанного им о любимой русской земле и россиянах. Что они услышат здесь пока ещё не напечатанные строки, которые – дай „ срок! – будут размножать сотни печатных машин и в России, и в заморских странах.

А Есенин, словно его буря подхватила, будто заговорило, запело всё его существо, обрушил в тишину лавину простых, в сущности, обыкновенных, простонародных слов, но эти слова, слитые в словосочетания, согретые жаром сердца, обретали вдруг колдовское, сокровенное, берущее в плен звучание:


 
Потонула деревня в ухабинах,
Заслонили избёнки леса.
Только видно на кочках и впадинах,
Как синеют кругом небеса.
Воют в сумерки долгие, зимние,
Волки грозные с тощих полей.
По дворам в погорающем инее
Над застрехами храп лошадей.
Как совиные глазки, за ветками
Смотрят в шали пурги огоньки.
И стоят за дубровными сетками,
Словно нечисть лесная, пеньки.
Запугала нас сила нечистая,
Что ни прорубь – везде колдуны.
В злую заморозь в сумерки мглистые
На берёзах висят галуны.
 

Светлые есенинские ресницы по-ребячески хлопнули два-три раза, и он молниеносно взглянул в глаза Анны и Наседкина. Этого ему было достаточно, чтобы понять – оба слушателя уже взяты в полон его стихами и сидят с расширенными зрачками, не понимая, как это можно, услышав всего шестнадцать недлинных строк, вдруг, каким-то чудом постичь Россию, великую не только своими пространствами, но и своей великой историей, ощутить во всех её красках, звуках, запахах, в сказках и поверьях, в великолепии её природы и в непосильности её труда – всю Русь, всю Россию.

А Есенин продолжал:


 
Но люблю тебя, родина кроткая!
А за что – разгадать не могу.
Весела твоя радость короткая
С громкой песней весной на лугу.
Я люблю над покосной стоянкою
Слушать вечером гуд комаров.
А как гаркнут ребята тальянкою,
Выйдут девки плясать у костров.
Загорятся, как черна смородина,
Угли-очи в подковах бровей,
Ой ты, Русь моя, милая родина,
Сладкий отдых в шёлку купырей.
 

Снова секундная передышка, снова мимолётный взгляд на слушателей.

Наседкин сидел, размышляя над услышанным. Талантище, богатырское дарование! За Есениным не угнаться ни ему, Наседкину, ни Фомину, ни Колоколову. Но это признание не подавляло Василия.

А Анна? Анна совсем не размышляла. Она отдалась разбуженным стихами чувствам, в глазах её стояли счастливые слёзы.

А Есенин, взмахнув рукой, уже не выпевал строки, не радовал ухо перебором гусельных серебряных струн, а громко, во весь голос, как пушкинский летописец Пимен, вещал о народном бедствии:


 
Понакаркали чёрные вороны:
Грозным бедам широкий простор.
Крутит вихорь леса во все стороны,
Машет саваном пена с озёр.
Грянул гром, чашка неба расколота,
Тучи рваные кутают лес.
На подвесках из лёгкого золота
Закачались лампадки небес.
Повестили под окнами сотские
Ополченцам идти на войну.
Загыгыкали бабы слободские,
Плач прорезал кругом тишину.
Собиралися мирные пахари
Без печали, без жалоб и слёз,
Клали в сумочки пышки на сахаре
И пихали на кряжистый воз.
По селу до высокой околицы
Провожал их огулом народ.
Вот где, Русь, твои добрые молодцы,
Вся опора в годину невзгод...
 

Анна плакала. Она ещё не читала таких стихов о войне – ни у Блока, ни у Северянина, а военные стихи Маяковского до неё ещё не дошли.

А Наседкин бесповоротно понял, что Есенин оставил позади себя всех московских поэтов-сверстников и перед ним открыта дорога в мир.


 
Ах, поля мои, борозды милые,
Хороши вы в печали своей!
Я люблю эти хижины хилые
С поджиданьем седых матерей.
Припаду к лапоточкам берестяным,
Мир вам, грабли, коса и соха!
Я гадаю по взорам невестиным
На войне о судьбе жениха.
Помирился я с мыслями слабыми,
Хоть бы стать мне кустом у воды.
Я хочу верить в лучшее с бабами,
Тепля свечку вечерней звезды.
Разгадал я их думы несметные,
Не спугнёт их ни гром и ни тьма.
За сохою под песни заветные
Не причудится смерть и тюрьма.
Они верили в эти каракули,
Выводимые с тяжким трудом,
И от счастья и радости плакали,
Как в засуху над первым дождём.
А за думой разлуки с родимыми
В мягких травах, под бусами рос,
Им мерещился в далях за дымами
Над лугами весёлый покос.
Ой ты, Русь, моя родина кроткая,
Лишь к тебе я любовь берегу.
Весела твоя радость короткая
С громкой песней весной на лугу.
 

Есенин замолк на высокой, патетической ноте, и, казалось, эта сверх регистра взятая нота всё ещё звенит в тишине, дрожит, трепещет, истаивая, чтобы влиться в безмолвие и там заглохнуть.

Есенин, не глядя на Анну и Наседкина, налил в свой стакан чаю из маленького заварочного чайника и жадными глотками выпил его.

Анна вынула из кармашка батистовый платок и быстрым движением сняла с длинных ресниц застрявшие там слезинки, но не произнесла ни одного слова, как будто боясь нарушить тишину.

Наседкин заговорил первым:

   – Ты, Серёжа, сам ещё не понимаешь, что ты написал. Твоя «Русь» ставит тебя в первый ряд современных русских поэтов, где Блок, Брюсов, Бунин, Бальмонт и Маяковский.

   – Как? Маяковский тоже в первом ряду? – ревниво спросил Есенин.

   – Да, Серёжа. А с тех пор, как ты написал «Русь», он рядом с тобой.

Они говорили, не замечая быстротекущего времени. Наконец Наседкин нечаянно глянул на ходики и вскочил как ужаленный:

   – Ну, Серёжа, погубил ты меня. Опаздываю на целых два часа. – И заторопился: – Спасибо, милые друзья, за прекрасную поэму, за хлеб-соль, за ласку. Бегу, как лермонтовский Гарун, быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла.

Пожав торопливо руки Сергею и Анне, он выскочил из квартиры.

   – У меня, Серёжа, есть для тебя добрый, дружеский совет, – сказала Анна. – Не печатай «Русь» в Москве. Её непременно напечатают в Петрограде. Месяцем раньше, месяцем позже – какая разница? Зато резонанс Петрограда не сравнить с московским – на всю Россию!

   – Я думаю, ты права...

И вдруг, словно отмахнувшись от разговора, Есенин задумался, губы его дрогнули и всё лицо озарилось обаятельной улыбкой.

   – Почему ты сияешь?

   – О Петрограде говорили, и я мечту свою вспомнил.

Есенин всё ещё улыбался, но глаза холодно сверкнули, как голубые льдинки.

   – Ты только не смейся. Выносил я мальчишескую мечту. Приеду я в Петроград. Достану одежду, головной убор...

   – Одежду? – переспросила Анна, не понимая.

   – Я не договорил, Анна. Мне одеяние нужно временно, на один раз. Я навёл справки – это можно взять напрокат в костюмерной театра.

   – Ничего не понимаю! – пожала плечами Анна.

   – Ты дай досказать. У Пушкина есть стихи, ты их знаешь. «Облокотись на мост Кокушкин...» Ну и там: «Сам Александр Сергеевич Пушкин». И рисунок пушкинский есть. Чернильный рисунок. Гусиным пером. Всё изображено: и место, и поза, и даже Петропавловская крепость в перспективе. Ну вот. В Петрограде я беру в театре напрокат крылатку-накидку пушкинской эпохи, цилиндр, трость. Одеваюсь щёголем девятнадцатого века и – в крылатке, в цилиндре, с тростью – иду на Кокушкин мост и становлюсь, как когда-то Пушкин, облокотись на перила моста, глядя на ненавистную Петропавловскую крепость... Вот и всё.

   – Кажется, поняла, – смутилась почему-то Анна, боясь, что поняла она Сергея неверно, упрощённо, что ли, в каком-то практическом, обывательском плане.

   – Интересно как? – встрепенулся Сергей.

   – Ты хочешь хоть ненадолго, ну на час, может быть, даже на минуты, перевоплотиться в Пушкина, почувствовать себя Пушкиным в той обстановке девятнадцатого столетия и даже в одеянии Пушкина. Ты думаешь, что тебе откроется ещё неведомое тебе понимание пушкинского гения, может быть, даже пушкинское понимание поэзии. Так?

   – Так, Анна. Во всяком случае, почти так. Ведь мальчишескую мечту трудно выразить словами. Ты умница, Анна. Но, пожалуйста, не смейся над моим мальчишеством. И никому ни звука. Мало ли о чём мечтается? А потом, глядишь, позабылось. А посторонние поднимут на смех.

   – Серёжа, обещаю тебе молчать. Это будет твоей и моей тайной.

Анна невольно представила себе – Петроград, Кокушкин мост... И подумала: «Пушкина считают как потомка Ганнибалов чёрным, а ведь он был почти как Есенин, голубоглаз и темнорус. Имена их тоже похожи: Александр Сергеевич, Сергей Александрович».

К удивлению своему, Анна окончательно убедилась, что в сумасбродной на первый взгляд затее Есенина нет ничего мальчишеского.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю