355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Мариенгоф » Есенин » Текст книги (страница 26)
Есенин
  • Текст добавлен: 13 мая 2017, 05:00

Текст книги "Есенин"


Автор книги: Анатолий Мариенгоф


Соавторы: Александр Андреев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 47 страниц)

Утром, придя в корректорскую, Есенин отозвал Воскресенского в сторону и несмело, словно извиняясь за явное несовершенство сочинения, положил перед ним листок с колонкой аккуратных ровных строчек. Корректор пробежал глазами написанное, потом удивлённо блеснул очками на поэта.

   – Это что-то новое в вашем творчестве. – Прочитал ещё раз, более строго и внимательно. – Молодец, Сергей Александрович! Я, с вашего разрешения, отправлю это в газету «Путь правды». Сам. Не возражаете?

   – Пожалуйста, – пожал плечами Есенин, небрежностью ответа прикрывая своё волнение и робость. – Думаете, напечатают?

   – Непременно. Как же иначе...

Есенин смотрел на него, на широкие плечи, на чистый, испещрённый ломаными морщинами умный лоб, на медлительные движения, на ладную его стать, и благодарил судьбу за то, что она свела его с этим человеком.

   – Вы чем-то обеспокоены, Сергей Александрович? И лицо как будто не ваше, помятое. Бессонница?

   – Гриша Панфилов умер, – тихо сказал Есенин. – Я о нём вам рассказывал. Умница парень был. Чистая душа. И друг настоящий.

   – Помню. – Корректор опустил голову. – Сочувственные слова тут не помогут и не вернут его к жизни. Удар для вас, конечно, сильный и неожиданный. Понимаю. Горе, душевная боль.

Есенин не отходил, мялся в нерешительности, и Воскресенский встревоженно спросил:

   – Что ещё случилось у вас?

   – Больше ничего. – Но тут же добавил: – Хочу сделать сегодня предложение Анне.

   – Пора. Все ждут, когда это произойдёт, и гадают, произойдёт ли. Желаю успеха.

Владимир Евгеньевич отошёл к своему столу: принесли гранки свежей корректуры.

После работы Есенин, как и каждый вечер, подождал, когда Анна соберётся. Они вышли на Садовую и направились в сторону Крымского моста. Мимо проносились санки, из-под конских копыт летели комья снега, из ноздрей распалённых лошадей вырывался пар. Тащились обозы с дровами, с зерном в мешках, с сеном. Слева, за Воробьёвыми горами, багровым полотнищем качался закат, деревья черно, путанно пластались на вечернем огне, кружились беспорядочные, ералашные стаи ворон. Траурное пламя заката, чернопёрые птицы, подобные взмётанным бурей осенним листьям, вызывали затягивающую тоску.

Есенин на ходу сказал спокойно, без всякой выспренности:

   – Анна, ты согласишься стать моей женой?

Она остановилась, внимательно, пытливо всматриваясь в его лицо:

   – Согласна, Серёжа. Только я не слышу радости в твоём голосе.

Она долго ждала этого предложения, но не предполагала, что в устах поэта оно прозвучит так буднично и скупо.

   – Праздника нет, Серёжа.

Он промолчал, угрюмо шагая сбоку, глядя на пламенеющий закат.

   – Ты всё взвесил, в будущее заглянул? Поженимся навек, или это у тебя от временных неудач? От одиночества, чтобы кто-то был рядом?

   – Ты моё отношение к тебе знаешь, оно неизменно. – Он, обычно мягкий, сказал это с несвойственной ему суровостью, точно смиряясь с необходимостью. – Венчаться не станем, поживём так первое время, привыкнем друг к другу.

   – Я тоже против венчания. Без афиширования скромнее. Отец твой знает об этом? Он, кажется, настроен против меня.

   – Сегодня скажу ему. А что до настроения – это его личное дело, нас оно не должно касаться...

Проводив Анну, Есенин в трамвае добрался до своего переулка и, не заходя к себе, спустился в «молодцовскую». Отец куда-то собирался, на нём была новая рубашка с галстуком, тёмный жилет, на ногах новые штиблеты – сыновний подарок, лицо гладко выбритое, чистое, усы игриво подкручены – жених!

   – Папаша, мне надо сказать тебе несколько слов.

Александр Никитич пододвинулся к столу, сел, кивком приглашая сына на другую табуретку. Есенин облокотился на стол, чуть подавшись вперёд:

   – Папа, мы решили пожениться.

   – Кто это – мы?

   – Я и Анна.

Александр Никитич строго свёл брови, глубокая морщина рассекла лоб, молчал долго и хмуро. Есенин предупредил его торопливо, не давая времени на возражения:

   – Я знаю, ты будешь против, но мне отступать нельзя.

   – Напрасно так думаешь. Всё как раз наоборот. Анюта девица стоящая, умная, рассудительная, такая тебе и нужна, Сергей, другая с твоим непутёвым характером не совладает, а эта сладит. Сам знаешь, нрав у тебя, как порох...

   – Спасибо, папа, – прошептал удивлённый Есенин. Отец попытался встать, сочтя разговор оконченным, но раздумал.

   – Не пристало, сынок, ютиться вдвоём в такой тесной комнатёнке. Я присмотрю другую, неподалёку где-нибудь. Под венец Анюту поведёшь?

   – Нет, поживём пока так...

Александр Никитич тронул согнутым большим пальцем усы, отметил с горьким сожалением:

   – Что же, хорошего ждать от такой женитьбы не придётся. Ну ладно, поживём – увидим.

Он подошёл к своей койке, не торопясь надел выходной пиджак, пальто, картуз с высокой тульёй и, мотнув головой поджидавшему его приятелю, вышел из общежития. Есенин посидел некоторое время за длинным столом один, размышляя о предстоящем. Затем, устало поднявшись, побрёл к себе, как тяжкую ношу неся безразличие. «Отец веселее меня живёт, – подумал он. – Редкий вечер засидится дома. Друзей не оберёшься».

Александр Никитич, как и пообещал, снял для молодых две комнатки во Втором Павловском переулке, в доме номер три, каменном, крытом железом, большеоконном. В новом жилище и отметили гражданский брак Сергея Александровича Есенина и Анны Романовны Изрядновой. Собрались долго ждавшие этого события работники корректорской, приехали Олимпиада Гавриловна и Дмитрий Ларионович Крыловы, забрёл как бы ненароком Иннокентий Кочегаров, мрачный, опухший, с мешками под глазами, с красными прожилками на белках глаз, волосы со снежной проседью взлохмачены.

   – Разлетелся я на старую квартиру – никого, переехал, дескать, в другое место. Я скорым шагом сюда, а у вас, оказывается, свадебное торжество. У меня, знаете, особый нюх на застолье с выпивкой. – И шепнул Александру Никитичу: – Поднесите скорее, душа горит...

Отец не поскупился, и стол удался на славу – обильный, действительно свадебный. Посредине, над бутылками и яствами, высилась фигурная ваза с пламенно-красными гвоздиками: цветы привезли Крыловы.

Есенин и Анна сидели, как водится, рядом, как на сцене, молчаливые, смущённые от какой-то необъяснимой неловкости. Родители Анны не одобряли этот гражданский брак, он ни к чему не обязывал ни жениха, ни невесту – сошлись, разошлись. Произносились речи, выспренние и шутливые, новобрачных хоровыми выкриками «горько» заставляли целоваться. После третьего и четвёртого бокалов начались неразбериха, многоголосье, смех.

Олимпиада Гавриловна, переводя взгляд ленивых, струящих лукавство глаз с Есенина на Анну, улыбалась слабыми, красиво изломанными губами загадочно и с намёком: такие губы вызывали безотчётное желание поцеловать их при первом же удобном случае. Она была довольна: предположения, высказанные ею, обещали сбыться – и скоро. И, как бы отвергая их, Есенин был подчёркнуто внимателен к Анне, напоказ веселился, подкладывал новобрачной то салат, то икру, обнимал её за плечи, что-то шептал на ухо, нежно целуя её.

Поднялся изрядно подвыпивший Воскресенский, постучал ножом по бокалу, требуя внимания.

   – Прошу наполнить вином и водкой всю наличную посуду, – возгласил он. – Предлагаю выпить за здравие замечательного русского поэта Сергея Александровича Есенина! Мы находимся лишь у истоков его творчества, оно будет шириться изо дня в день, из года в год, пока не достигнет полной глубины и проникновенной силы, которая болью и радостью отзовётся в сердцах людей. Я в это верю безоговорочно и оглашаю всенародно. Выпьем, господа, за его удачу, пусть боги с Олимпа покровительствуют ему!

Иннокентий Кочегаров тяжеловато поднялся, качнулся, расплёскивая водку на рукав и лацканы пиджака, веки суженных глаз его ещё более набрякли.

   – Я поддерживаю вас, Владимир Евгеньевич! – Голос его рокотал хрипловато, как у трагика провинциального театра. – Если он мог добраться до дремучей души моей – а я поэтов знаю наизусть с юности, когда разгуливал по Руси коробейником, – так вот, если он в душе моей натворил такой переполох, что я не могу прийти в себя и меня мучают мысли о прошлой жизни, о несбывшейся любви, об одиночестве, значит, он – подлинный поэт, обладающий магическим свойством. – Он оборвал речь и грузно сел.

Александр Никитич незаметно, тактично и умело угождал гостям. Слушая хвалебные высказывания о своём сыне, он удивлённо покачивал головой, искренне сокрушаясь: неужели все образованные господа сговорились испортить Серёжку, толкнуть его на худую дорогу?

   – Извините, не могу разобраться, что вы находите в нём особенного? – вполголоса бормотал он. – Шалит парень. Повзрослеет маленько, и всё это стихотворное баловство отпадёт, как болячка.

   – Ошибаетесь, господин Есенин, – певуче возразила Олимпиада Гавриловна, берясь за бокал на тонкой длинной ножке. – Это, как я поняла, не шалости, не баловство, и будет печально, если выйдет по-вашему. Мы с Дмитрием Ларионовичем гордимся, что поэт Сергей Александрович Есенин служил у нас смолоду и встретил у нас понимание и признание своего поэтического дара.

   – Работал он неважно, но был честен и держался с достоинством, за это я его уважал и уважаю, – добавил Крылов.

Он захмелел, но движения его были точны, голос не дрожал, только изредка он поскрипывал зубами, взбадривая себя, чтобы поддержать амбицию и не показаться на людях захмелевшим.

Пили за долгую и счастливую совместную жизнь молодых и снова кричали «горько» и заставляли их целоваться. Есенин подносил к губам бокал, но не пил, а ставил его перед собой между тарелок с закусками. Он всё время улыбался добродушно, но как-то загадочно, словно всё происходящее касалось не его, а кого-то другого. Анна разрумянилась, расцвела и похорошела, глаза сияли тепло, счастливо, лишь на дне их, за светлой и влажной рябью радости, пробивалось малюсеньким родничком беспокойство: такой вечер – это ведь одно чудное мгновенье, а что покажет жизнь, будни, повседневность? Анна отдавала себе отчёт в том, что красотой не блещет, талантом не наделена, старше Сергея на четыре года...

Хорошее кончается быстрее, чем плохое. Гости вскоре разошлись, унесли с собой шум, смех, оживление. Настала давящая тишина, сковавшая душу Анны. Александр Никитич проворно всё убрал со стола, оставив только вазу с гвоздиками.

Анна попыталась было помочь ему, но он ласково отстранил её:

   – Один справлюсь. Завтра всё вымою и отнесу посуду хозяевам. Ни одной тарелки, ни одного бокала не разбили, слава Богу.

В комнатах стало пусто и просторно. В тишине слышалось тиканье часов-ходиков. Отец развязал фартук, повесил его на спинку стула, подошёл к сыну и к Анне, разгладил усы с острыми концами.

   – Ну, дети, благословляю и поздравляю вас. Жалко, матери нет с нами. Ты, Сергей, непременно напиши ей. Любит она тебя сверх великой меры. Один ты у ней свет в окошке. – Он поцеловал сперва Анну, затем сына, потоптался в смущении, скрипя новыми ботинками. – Ну, живите... – И ушёл, оставив Есенина и Анну с глазу на глаз.

Наутро им обоим надо было идти в сытинскую типографию. Есенина это не огорчило, а обрадовало.

6

В первые дни после свадьбы Есенин был весел, внешне казался спокойным, даже счастливым. К Анне относился предупредительно, внимательно, порою бывал нежен, но ни счастья, ни покоя у него не было. Он скоро втайне признался себе, что женитьба была необдуманным, неверным шагом в его жизни, и он изо всех сил старался скрыть от Анны, что внутри его, как червь в румяном яблоке, угнездилась и точила самую сердцевину неотвязная тоска. Откуда она бралась, он не догадывался...

Теперь на работу каждое утро они шли вместе – Есенин и Анна. А то схватятся за руки и припустятся переулком, разрывая рассветные тени, – молодые ноги несли сами. На Садовой останавливались передохнуть и потом шли уже не спеша, солидно, как и подобает жене и мужу. В корректорской Есенин занимал своё место рядом с Марией Михайловной, пододвигал к себе оттиски романа Мережковского «Грядущий хам», читал, ворчал с невольным раздражением, с незлой усмешкой:

   – Вот понаписал, чтоб ему захлебнуться в Оке.

Мария Михайловна поглядела на него с осуждением, испуганно оглянулась, не слышит ли кто.

   – Вы что, Серёжа, опять не в настроении? – вполголоса сказала она. – Разве можно так неуважительно отзываться о писателе?

   – Я его уважаю, – насмешливо ответил Есенин. – Хотя бы за то, что столько накатал!

Через два дня Есенину представился случай познакомиться со знаменитым автором. Мережковский пожаловал в корректорскую в сопровождении самого Ивана Дмитриевича Сытина. Хозяин подвёл писателя к Марии Михайловне и Есенину.

   – Вот взгляните, Дмитрий Сергеевич, вычитывается ваш двенадцатый том.

   – Благодарствую, Иван Дмитриевич, за внимание и заботу о моём скромном творчестве.

   – Что вы, Дмитрий Сергеевич! Как можно иначе? Вы же один из любимых писателей в России! Извините, я вас оставлю на некоторое время...

Мережковский задержался в корректорской. Есенин оценивающе рассматривал его. Был литератор малого росточка, не спасали и высокие каблучки, изящен, руки холёные, подвижные, бородка и усы прятали чуть ли не половину лица, глаза удлинённого разреза блестели умом и любопытством, лоб высокий, красивого рисунка. Он склонился к Марии Михайловне, вежливенько притронулся кончиками пальцев к её плечу:

   – Как читается моя проза? В наборной да корректорской – первейшие читатели...

   – Хорошо, Дмитрий Сергеевич. Вы же знаете, я поклонница вашего таланта.

   – Спасибо на добром слове. – И повернулся лицом к Есенину: – А у вас, молодой человек, какое впечатление?

Есенин исподлобья взглянул на Марию Михайловну – она, беспокоясь, делала ему знаки, прикладывая палец к губам: молчи, мол, не смей дерзить.

   – У меня ещё полностью не сложилось мнения, – спокойно сказал Есенин. – Одно лишь смею заметить: не по-русски пишете вы, господин Мережковский.

Мария Михайловна, затрепетав, встала на защиту писателя:

   – Что вы говорите, Серёжа! Дмитрий Сергеевич – это же властитель дум...

   – Чьих дум? – с вызовом спросил Есенин.

   – Русской интеллигенции, студенчества, всего нашего юношества.

Есенин заметно волновался, лицо сковала суровость от неприятной необходимости вынести строгий приговор:

   – Отказываюсь понимать, как можно считаться властителем дум, не зная своего народа, не любя его, не чувствуя России.

   – То есть как? – Мережковский был не только обескуражен, но и возмущён: – Моя любовь к России – это знает весь мир – глубочайшая, почвенная.

И тут же засеменил маленькими ножками в ботиночках на высоких каблуках к появившемуся в эту минуту Сытину.

   – Иван Дмитриевич, вы послушайте только, что говорит этот юноша! Обвинил меня, что я не знаю и, главное, не люблю Россию. Каково? Да сотни моих публикаций тем и известны, что в них я вызнал русскую душу, преклоняюсь перед Россией.

   – Иметь собственное мнение – это большое богатство, Дмитрий Сергеевич. Впрочем, этот разговор здесь неуместен и не ко времени. Идёмте ко мне в кабинет, нам ещё о многом надо потолковать.

Мережковский не попрощавшись двинулся за Сытиным – крошечный, суетливый от неожиданного и, как он думал, незаслуженного оскорбления. Так напрямик, в глаза, ему ещё никогда не высказывали несогласия. Какое страшное заблуждение безусого нигилиста! Где Сытин выискал такого печенега?

Добрейшая Мария Михайловна страдальчески поглядела на Есенина, повела плечом, отвергая его резкую оценку сочинения Мережковского.

   – Я же вас просила попридержать язык за зубами. Кому нужна такая резкая оценка, пускай даже, по-вашему, и справедливая?

Есенин, развеселясь, засмеялся:

   – Нужна, Мария Михайловна! Видали, как он скуксился, этот властитель дум! На высоких каблуках! Понатаскал мыслей у Герцена, Достоевского, Чехова и потешает ими публику, как жонглёр в цирке. Только манеж-то очень уж велик – вся Россия. А вывод его, заметьте, фарисейски прост и примитивен. Вот послушайте: «Не против Христа, а со Христом – к свободе. Христос освободит мир – никто, кроме Христоса. Со Христом – против рабства, мещанства, хамства. Хама Грядущего победит лишь Грядущий Христос». А вот, извольте послушать дальше: «О Горьком, как о художнике, именно больше двух слов говорить не стоит. Правда о босяке, сказанная Горьким, заслуживает величайшего внимания; но поэзия, которою он, к сожалению, считает нужным украшать иногда эту правду, ничего не заслуживает, кроме снисходительного забвения. Все лирические излияния автора, описания природы, любовные сцены в лучшем случае – посредственная, в худшем – совсем плохая литература». Ах, пигмей! – досадливо оборвал цитату Есенин с небрежностью человека, которому жаль тратить мысли и эмоции ради книжно-кабинетного барского чревовещания.

Мария Михайловна не могла долго сердиться на Есенина. У неё дрогнул от смеха подбородок. Они сидели рядом и светло смеялись, потешались и над автором, и над собой. Есенин поцеловал ей руку в знак примирения и дружбы.

   – Властитель он или не властитель, – через минуту вздохнул Сергей, – а вычитывать его писанину придётся. Такая наша планида, Мария Михайловна.

Ему почему-то вспомнился Суриковский кружок. Посещал он его теперь реже, свободного времени едва хватало на университет, на встречи с друзьями, на стихи. У суриковцев он познакомился с поэтом Семёном Фоминым, только что вернувшимся из Швейцарии. Они понравились друг другу, и Есенин запросто позвал Фомина с собой:

   – Читаю нынче стихи студентам университета. Хочешь послушать?

Русые пряди волос Сергея беспорядочно переплелись от ветра, глаза сияли озорством, серый костюм, который так шёл ему, сидел небрежно и изящно. Есенин на людях всегда немного играл – незаметно, ненавязчиво, у него выходило это талантливо, подкупающе. Фомин охотно согласился сопровождать Сергея.

В скверике возле университета на скамейке сидели Наседкин, Сорокин, Колоколов. Они обрадованно окружили Сергея, от избытка чувств поочерёдно обнимали его, по-юношески пылко, преданно, как молящиеся одному богу – поэзии. Есенин представил им Семёна Фомина, сказав кратко, значительно:

   – Мой друг.

Актовый зал был переполнен, шумен, говорлив. Студенты роились кучками, спорили, сливая звонкие и осипшие голоса. Наконец на площадку рядом с трибуной вышли поэты и многоголосица как бы вытекла через раскрытые двери. Стало настороженно тихо. На трибуну подымались молодые люди, читали стихи-первенцы, ещё нигде не напечатанные. Одним платили вниманием и аплодисментами, других провожали ледяным молчанием – молодость временами беспощадна. Поднялся на трибуну и Есенин, сощурясь, оглядел вереницы юных лиц, пылавших дерзким выжиданием и нетерпением, тряхнул жёлтыми непослушными волосами.

– То, что я прочту, – предупредил он глуховато – волнение перехватило горло, – только что написано, это ещё не напечатанный текст, но не черновик. Это – моё и уже, видимо, не подлежит правке и шлифовке.

Голос его, только что звучавший хрипловато, вдруг обрёл звонкость, чистоту и напевность:


 
В том краю, где жёлтая крапива
И сухой плетень,
Приютились к вербам сиротливо
Избы деревень.
Там в полях, за синей гущей лога,
В зелени озёр,
Пролегла песчаная дорога
До сибирских гор.
Затерялась Русь в Мордве и Чуди,
Нипочём ей страх.
И идут по той дороге люди,
Люди в кандалах.
Все они убийцы или воры,
Как судил им рок.
Полюбил я грустные их взоры
С впадинами щёк.
Много зла от радости в убийцах,
Их сердца просты,
Но кривятся в почернелых лицах
Голубые рты...
 

Есенин замолк, глубоко вздохнул, морщась, словно сбрасывая с плеч непосильную ношу. Потом продолжал скромно, искренне, как будто с раскаянием за написанное. Изредка он взмахивал рукой и тут же опускал её, прятал, укрощая в себе бесшабашную удаль, надрывную тоску, неутолимую боль:


 
Я одну мечту, скрывая, нежу,
Что я сердцем чист.
Но и я кого-нибудь зарежу
Под осенний свист.
И меня по ветряному свею,
По тому ль песку,
Поведут с верёвкою на шее
Полюбить тоску.
И когда с улыбкой мимоходом
Распрямлю я грудь,
Языком залижет непогода
Прожитой мой путь.
 

Гнетущее и смятенное, долго хранилось молчание в зале, нечаянный скрип кресла вонзался остро и садняще. Молчал и Есенин, положив на трибуну успокоенные руки и опустив взгляд, словно испугавшись и всё ещё боясь того, о чём написал. А молчание зала, достигнув томительного предела, обрушило на поэта неистовый восторг, окатив его майским громом аплодисментов с головы до ног. Студенты счастливо топали ногами, девушки несдержанно-звонко, во всю силу молодых голосов требовали читать ещё. Многие недоумевали: каким образом в этом, в сущности, мальчишке родились такие сильные слова, такие образы и такое глубокое понимание человеческой драмы. Он сразу же отделился от тех авторов, что только что до него читали свои стихи, которые теперь воспринимались как наивные, ученические. Глубокую борозду пропахал между собой и ими Есенин своим чтением, и её никто из присутствующих не осмелился перешагнуть. Он читал одно стихотворение за другим, а ему кричали, не уставая, требуя:

   – Есенин, читайте! Мы тебя не отпустим! Читай ещё!

И он читал – до изнеможения, до хрипоты. Когда он, обессиленный безоглядным душевным подъёмом, сошёл с трибуны, его тотчас окружили студенты, какая-то девица, раскрасневшаяся, пылкая, растолкав всех, налетела на Есенина, обхватила его шею и восторженно поцеловала в губы:

   – Милый! Дорогой ты мой!

Потом взяла за волосы, запрокинув его лицо, вгляделась в него и унеслась, расталкивая толпу. Есенин почувствовал у сердца колкий и сладкий холодок – это робко прикоснулась к нему перстами вечности слава...

Возвращался домой один, шёл по улицам пьяный без капли вина, чуть покачиваясь от усталости; зыбко покруживалась голова. Дома Анна к его приходу накрыла стол для ужина; днём побывал отец, прибрался, истопил печи. Встретив мужа, Анна спросила:

   – Как прошло выступление? Что ты читал?

   – Жалко, что тебя не было. Так меня ещё никогда и нигде не принимали...

Смирный, он сидел, зажав в коленях ладони, и тихо улыбался, словно теплилась, озаряя темь, восковая свеча. Но Анна знала: заноза, что сидит в нём, саднит и саднит душу, и однажды покой этот полетит к чёрту и разыграется русская стихия, которой он восхищался, как грозой с молниями, с грохотом грома и с ливнями, как бешеной скачкой одичалых конских табунов в лугах, как скрежетом ломаемых в ледоход сине-зелёных панцирных глыб, возвещающих о половодье.

После ужина они вымыли посуду, убрали её – Есенин любил чистоту и порядок – и легли спать. Они долго говорили о поэзии и о том, какое место в ней каждый поэт занимает.

   – А какое место ты отводишь себе? – затаённо, с оттенком шутки спросила она.

   – Самое скромное, – живо откликнулся он и добавил: – Пока что...

Анна отозвалась приглушённым, горловым смехом, открылась щёлочка между передними зубами.

   – Вот именно – «пока что»... Я знаю, к чему ты готовишь себя – ветер славы уже надувает твои тугие, выгнутые паруса.

   – Что-то он слабо надувает. – Есенин лежал с закрытыми глазами, и чудились ему неоглядные горизонты, а на них легендарные корабли, и ветер с мужской силой и нежностью шевелит полотна выпуклых парусов. – Ветер пока что дует не в мою сторону.

   – Что ты страдаешь, Серёжа? Ведь тебе только девятнадцать. – Анна глядела на его лицо, такое любимое, неповторимое, и почему-то жаль его было до слёз, словно предугадывалась неизбежная утрата его.

   – Мне девятнадцать, а душе моей перевалило за сорок. – В словах его и в самом деле звучала сорокалетняя зрелость.

Анна верила: случалось встретиться с его взглядом, выражавшим немальчишескую мудрость и отчаяние от пережитого, и её охватывал беспричинный страх, – он изнашивал себя на её глазах.

В середине мая в большевистской газете «Путь правды» было напечатано стихотворение Есенина «Кузнец». Это сыграло немалую роль в его поэтической судьбе. Воскресенский принёс газету к Есенину домой. Был он, как всегда по весне, в старой студенческой тужурке нараспашку, под ней свежая сатиновая косоворотка, очки поблескивали каким-то особым светом – он был нескрываемо рад за Есенина.

   – Вот вам, Сергей Александрович, – он прошуршал газетой над головой. – Напечатан на одной странице с Демьяном Бедным. И вообще, выступить в центральном органе большевистской партии немалая честь для вас. Ваши стихи прочитает Ленин. И одобрит.

Руки Есенина чуть подрагивали, когда он держал перед глазами свежую, пахнущую типографской краской газету.

   – Откуда вам известно, что Ленин прочитает?

   – Он каждый номер читает.

   – А где он сейчас? Я могу его увидеть?

   – Нет, не можете. Он в эмиграции.

   – А вы его видели, Владимир Евгеньевич?

   – Видел. Два раза. Придёт время, и вы увидите. За ним – революция!

Побледневший вдруг Есенин сказал с сожалением:

   – Куда же я в революцию со своими берёзками да рябинами?

Воскресенский воскликнул, разбросав руки и обнимая плечи Есенина:

   – Милый мой Серёжа, революции как раз и нужны ваши русские берёзы, и сельские закаты, и туманы на реке. Поймите меня хорошо: и лозунги нужны, и берёзы необходимы. Вы только пишите!..

Они ужинали втроём. Было тепло и уютно, и они вслух мечтали о будущем. Бережно, исподволь подводил корректор Есенина к мысли о грядущих политических событиях в стране, о неизбежных изменениях в укладе всей народной жизни России. Помогала Воскресенскому и Анна. Есенин упирался: что ему до событий мирового масштаба? Хватит, поиграл в политику, чуть кандалами по Владимирке не зазвенел, теперь у него одна страсть, которой он подчинялся беспрекословно, – поэзия. Но доводы Воскресенского и в тон ему откровения Анны звучали так убедительно и доказательно, что Есенин всё глубже и глубже понимал: поэт – если он поэт подлинный – не смеет да и не может стоять в стороне от событий, и его судьба неотделима от судьбы России. И ещё он понимал: революции нужны не только такие стихи, как «Кузнец», но и те трудноопределимые, бесконечно русские, берущие за сердце есенинские стихи. Да, есенинские. В русской поэзии – страшно вымолвить! – уже зазвучал ни с кем не сравнимый голос Есенина, как в оркестре звучит голос скрипки, не сравнимый со звуками ни виолончели, ни валторны.

Он работал ночами. Черновики – исчёрканные, по десять раз переписанные, испещрённые вариантами строк и целых строф, были свидетелями его неистовой, подвижнической работы. С беспощадной требовательностью к себе он вдумывался в каждую строку и, если она не выдерживала строжайшего экзамена, зачёркивал. Над нею писал новую, но и её зачёркивал, писал третью, четвёртую. Черновик становился нагромождением забракованных строк, под которым еле разбирался пока ещё неперечёркнутый текст; он его с бережностью, почти благоговейно переписывал, а черновик отодвигал. И снова шорк железного пера по бумаге. Отвергнутые черновики накапливались, он их комкал, зажимал в кулаке и отшвыривал к порогу. Но, вспомнив, что в отброшенных черновиках алмазно сверкала одна-единственная неповторимая строчка, он торопливо собирал черновики, лихорадочно разглаживал измятые листы, настойчиво и рьяно искал заветную строку, находил её. Он вытирал тыльной стороной ладони пот со лба, приглаживал падающие на брови пряди волос, и ему вспоминалась фотокопия пушкинского черновика – в перечеркиваниях, в поправках, в заменах одного варианта другим. Значит, и гениальному Пушкину нелегко давалась кристальная чистота строчки, божественная простота глубочайшей поэзии.

Есенин настолько самоотречённо и безоглядно отдался этой изнурительной работе, что всё чаще у него носом шла кровь, заставляя его кидаться на кровать и долго лежать, запрокинув голову. Анна страшилась, что у Сергея начнутся малокровие, головокружения, нервное истощение, и умоляла его больше бывать на воздухе, перемежать работу с отдыхом.

Есенин метался. Он убеждал Анну скрыться в селе, уйти к природе, к простой жизни, к деревенским людям. Он мечтал о том, что они станут работать в поле, гулять в берёзовых перелесках, сочинять стихи. Уехать не на неделю, а по меньшей мере на год, а то и больше. То он вдруг являлся перед Анной в закатном солнце розовый, возбуждённый, в смутных надеждах на что-то такое, что должно открыться перед ним в первозданной и непревзойдённой прелести.

   – Анна! – Он клал руки на плечи жены. – В Москве тесно, душно, пыльно. Поедем в Крым. К морю!

Анна глядела на него, как взрослый смотрит на ребёнка, с горьким снисхождением: она была опытнее его в житейских невзгодах, его внезапные порывы, резкие перепады в настроении наводили её на невесёлые размышления о дальнейшей их, её и Сергея, судьбе, вызывали сострадание к нему. К тревоге за его здоровье примешивалось навязчивое сомнение: верную ли дорогу жизни выбрал он, его ли дело – писать стихи, не ложное ли это пристрастие, граничащее с графоманией? И тут же бранила себя за неверие в него, за то, что вставала вровень с Александром Никитичем, в сущности, малограмотным человеком. Она сидела, уронив на колени руки.

   – На какие капиталы мы поедем, Серёжа, в романтический Крым? – Она улыбалась влюблённо, щёлочка между передними зубами, как всегда, подчёркивала её обаяние.

   – Я буду писать стихи, фельетоны, печатать в местных газетах, – заговорил он, не замечая, что говорит самонадеянно. – Снимем комнату. Море, солнце, шум прибоя! Станем загорать, удить рыбу, я ещё никогда не удил в море!..

Таким вот непостоянным, ежечасно изменчивым и одновременно самоуверенным она его и любила – до восторга, до дрожи в сердце, до самозабвения.

Она зажмурила глаза, представив себя и Серёжу на золотом крымском пляже, в двух шагах от моря, но тут же спохватилась и сказала трезво и деловито:

   – Нельзя нам обоим отрываться от службы, это рискованно, боязно, неизвестно, что ждёт впереди...

Есенин согласился:

   – Ты права, Анна, резервы, хотя бы маленькие, необходимы. – Подошёл к ней, ласково потёрся щекой о её тёплую щёку. – Я поеду сперва один, налажу свои дела и вызову тебя – вдвоём везде легче...

Она знала, что переубеждать его в заранее решённом было бесполезно, возражения лишь раздражали его. Она надеялась, однако, что Сытин не отпустит Сергея даже на одну-две недели – в корректорской была масса неотложной работы. Сытина Есенин уважал, и сытинское слово для него было весомым. Нет, ни за что не отпустит его Сытин!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю