Текст книги "Есенин"
Автор книги: Анатолий Мариенгоф
Соавторы: Александр Андреев
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 47 страниц)
Сентябрьские ночи дышали свежестью, роняли на траву тусклую изморозь, она как-то по-особому хрустела под ногами. Загулял по рощам и перелескам оранжевый огонь осени, зажигая одну берёзу задругой; текучее пламя листьев ослепляло, ветер стряхивал их на землю, как большие искры. В доме с треском топились печи, смоляной запах скапливался в комнатах, а жена Кошкарова-Заревого, красивая и бледная, подолгу сидела в кресле перед камином и молча смотрела на огонь...
9После ночного разговора с сыном Александр Никитич не на шутку испугался и, сникнув, притих, словно совершил преступление. Он никак не ожидал, что ссора, пускай глубокая, обернётся таким образом. Не думал, что сын действительно уйдёт из дому, не сказав на прощание ни слова. Где он теперь, что делает, на что живёт, неведомо. И не толкнул ли его отец собственными руками на ту скользкую дорожку, которой так страшился, – деревенскому парнишке, не знающему жизни, пропасть в этом огромном городе ничего не стоит.
Не только служащие лавки, но и хозяин заметили происшедшую в нём перемену. Александр Никитич ссылался на нездоровье, а про сына говорил, что тот на время вернулся в село: там, дескать, занемогла мать. Сперва он решил, что Сергей, обидевшись, уехал на Рязанщину. Но оттуда, из Константинова, жена справлялась о том, как устроился сын, как он живёт, как служит, слушается ли отца... Александр Никитич отвечал неохотно, обходя этот вопрос стороной – скажи-ка правду, мать с ума сойдёт... Он склонялся к тому, чтобы заявить в полицию, объявить розыск. Но одумался: не следовало позорить сына, а заодно и себя. Возможно, его приютил кто-то из новых знакомых – Воскресенский, Николай Сардановский, он ведь тоже живёт в Москве. Жаль, адрес его неизвестен. И Владимир Евгеньевич, как на грех, вот уже месяц глаз не кажет в магазин. А спросить больше не у кого.
Однажды Александр Никитич пришёл в конце служебного дня к воротам типографии Сытина: а вдруг встретит корректора? Но женщина, к которой он обратился с вопросом, не знает ли она господина Воскресенского, ответила, что тот в отъезде, а когда вернётся, никому не известно.
Александр Никитич совсем извёлся, без охоты ел, плохо спал; он и не подозревал, как сильно любит сына, как тот ему дорог, и казалось, появись Сергей сейчас дома, отец простил бы его и всё бы ему позволил...
Наконец-то в лавке объявился Воскресенский, как всегда оживлённый, ироничный, в светлой куртке нараспашку, приветствуя, пожелал всем доброго здоровья. Александр Никитич, замерев, глядел на вошедшего и словно бы не верил своим глазам. Затем вышел из-за прилавка. Приблизившись к корректору, спросил вполголоса, с тревогой:
– Владимир Евгеньевич, позвольте вас на минуточку?..
– Як вашим услугам, господин Есенин.
Оглянувшись, Александр Никитич с досадой заметил, что продавцы не таясь наблюдают за ними.
– Выйдемте отсюда. – На каменных ступенях крыльца торопливо сказал: – Сергей пропал. Владимир Евгеньевич, вот уже второй месяц пошёл, как его нет. Ни разу не показался дома, не известил, где находится. Вы что-нибудь знаете о нём?
Корректор улыбнулся беспечно, как бы не замечая тревоги Александра Никитича:
– Не что-нибудь, а всё знаю.
– Что же вы не говорите?
– Вы не даёте мне сказать. Сергей Александрович, будущий поэт России, – большой поэт, это я предугадываю, – находится в хорошем месте. Служит пока в книжном магазине, продаёт книги, это для него намного интереснее, чем отвешивать говядину и баранину.
Александр Никитич обессиленно опустился на ступеньку, усталым движением стёр со лба пот.
– Слава Богу, нашёлся... Спасибо вам, Владимир Евгеньевич, за известие, сняли с души камень, дышать стало легче. – Поднял на Воскресенского глаза, синие, налитые тревогой. – Вы его увидите?
– Конечно.
– Скажите ему, чтоб возвращался ко мне, не упрекну, всё прощу. И комната за ним осталась, ждёт его.
– Хорошо. Скажу. А лучше сказали бы вы ему сами.
– То есть чтобы я поехал к нему?
– Да. А то он может меня и не послушаться, у него ж характер!
– Ладно, поеду, – согласился Александр Никитич, медленно вставая. – Вы меня проводите?
– Охотно...
В тот же день ещё засветло они приехали на дачу Кошкарова-Заревого. На лай грозного Кайзера выглянула Дуня, увидела Воскресенского и с ним какого-то незнакомого человека, сообщила:
– Сергей Николаевич ещё не приходил, а Серёжа у себя наверху. Горюет чтой-то. Запрётся и сидит. Один.
Даже смеяться перестал, с Кайзером играть бросил. А собака извелась без него. Ляжет возле двери и ждёт, когда он выйдет. Идите к нему, Владимир Евгеньевич, узнайте, что с ним приключилось. Будто подменили его... Может, лекаря надо позвать.
– Сейчас узнаем, – отозвался Воскресенский и потрепал Дуню по розовой щеке. – А что же ты его забросила? Александр Никитич, подождите здесь, я сейчас.
Воскресенский скрылся внутри дачи. За ним ушла и Дуня.
Александр Никитич присел на лавочку возле крыльца, стал ждать, досадуя на то, что поддался уговорам корректора и приехал к этому спесивому мальчишке сам; беспокоился, мучился, глаз не смыкал – всё думал и жалел, а он – на тебе! – живёт себе и в ус не дует. Плохо ли в такой терем залететь: тут тебе и лес, и воздух чистый, и вольготность душе, не то что у них в полуподвале да в разделочной. Он вздохнул, оглядываясь.
Берёзы стряхивали лист. Один листочек, посверкав в закатном луче солнца, лёг рядом на скамейку, тонкий и трепетный. Александр Никитич взял листочек, он вызвал в сердце прежнюю боль и обиду на жизнь, которая, в сущности, не удалась; она уже подходит к своему пределу, но так и не изменилась и едва ли изменится – просвета не видать, всё время один, сколько лет уже один, без семьи: жена в деревне, он в городе. В своё время жена, Татьяна Фёдоровна, просила у него развода – не дал, чего-то забоялся тогда, застыдился: что же это за мужчина, если жена от него уходит?.. Себя и её связал, лишил свободы. Теперь уж поздно, трое детей, их надо растить. А как вот его вырастишь, Сергея? Советуешь одно, а он делает совсем другое. Стихи!.. Да разве это занятие? От такого занятия до сумы да до тюрьмы один шаг. А он ещё смеет гордиться своим сочинительством. Жалко его... А как вразумишь?
Есенин сбежал вниз, вырвался на террасу, не обнаружил отца.
– Где он?
Дуня молча кивнула на открытую дверь. Есенин выскочил на крыльцо, нетерпеливый и как будто ничего не видящий.
– Папаша! Здравствуй. Спасибо, что приехал... Я очень по тебе соскучился.
Александр Никитич кашлянул, ответил стеснённым голосом:
– Здравствуй, сынок. Долго ты загостился тут. В чужих людях лучше, видать, чем дома... Живёшь – не тужишь.
Упрёки отца, произнесённые глуховатым, сдержанным тоном, как бы гасили вспыхнувший в груди сына огонь.
– Жил у хороших людей, – ответил он. – Дома всё объясню...
Он отметил, что отец был одет в добротный костюм, в белую рубашку со стоячим накрахмаленным воротником, стянутым галстуком; лицо свежее, моложавое, чистое, кончики усов задорно загибались – красивый человек. Никак не подумаешь, что это мясник. Разве что выдавали руки – жилистые, с расплющенными кончиками пальцев, утолщённых в суставах.
– Поедем, – сказал Александр Никитич, – а то поздно будет. Иди прощайся с хозяевами. Смотри, не забудь поблагодарить... – И не мог удержаться, чтобы не уколоть: – Ты ведь на благодарности-то не больно щедр.
Есенин понял, что объяснений с отцом не избежать. Он зашёл в гостиную, где находилась бледная, красивая женщина – сидела в кресле, закутанная в плед, – приблизившись, поцеловал её тонкую, почти прозрачную руку. Она произнесла слабым голосом:
– Прощайте, Серёжа. Не забывайте нас, навещайте... Нам было приятно, когда вы были здесь. Вы и Дуня оживляли весь дом...
– Спасибо, Елена Сергеевна, – прошептал Есенин растроганно. – Спасибо за всё... За доброту вашу... – Он поклонился и вышел.
10Ссоры с отцом повторялись изо дня в день, одна острей другой. Позже Есенин писал в Спас-Клепики Грише Панфилову: «Сейчас я совершенно разлаженный. Кругом всё больно и на всё тяжело и обидно. Не знаю, много ли времени продолжится это животное состояние. Я попал в тяжёлые тиски отца. Жаль, что я молод!.. Никак не вывернешься...»
Время он убивал в книжном магазине. Уходил из дому ранним утром, чтобы не видеться с отцом, добирался до Страстной площади пешком, шёл по знакомым улицам, по мосту через Москву-реку, бульварами, останавливался у памятников Гоголю, Пушкину, думал, мечтал, вспоминал стихи...
А после службы бежал в Суриковский кружок на собрания, слушал чтения произведений начинающих или уже опытных и признанных, внимал обсуждениям, диспутам, спорам. А споры вспыхивали не только на литературные темы, но и на гражданские, на политические. Не ввязываясь в эти поединки, он наблюдал за людьми необыкновенными. Здесь, кроме самого руководителя, Сергея Николаевича Кошкарова-Заревого, доброго, строгого, умного, бывали Хвощенко, Кормилицын, Верёвкин и сбежавший с каторги социалист-революционер князь Вещерский, который был известен в кружке под именем Платона Мироновича Агафонова. Худое лицо Агафонова с продольными морщинами на щеках хранило печать пережитого: у него были седые, навесом, брови, почти белые, жёсткие усы и борода. Социалист-революционер Агафонов, неистово поблескивая глазами, отстаивал террористические акты как одну из наиболее действенных форм революционной борьбы с царизмом.
– Надо навести ужас и на царя, и на царских сатрапов, на всех высокопоставленных мерзавцев, притесняющих народ, на весь царствующий дом! – Агафонов метался по комнате и кричал, захлёбываясь и взмахивая руками. – Надо зажечь почву под ними, создать невыносимые условия для их жизни, для бытия!
– Не кричите, Платон Миронович, – урезонивал его Кошкаров-Заревой. – Чёрт знает как вы себя ведёте. Возьмите себя в руки... – Он закрывал окна, чтобы голоса не вылетали на улицу.
Деев-Хомяковский возражал Агафонову:
– Вы, эсеры, много вреда приносите революционному движению своим террором. И ещё больше принесёте. И нам много времени понадобится, чтобы разоблачить вас, показать рабочему классу вашу сущность. И вообще ваш метод борьбы устарел. Вы подстрелите одного чиновника – на его место поставят другого, швырнёте бомбу и убьёте царя – тотчас появится другой царь...
– А мы и того ухлопаем! – со злорадным наслаждением кричал Агафонов, он как будто уже видел свою коронованную жертву, бьющуюся в агонии. – Изведём в России всех царей, всех царских прислужников, министров, губернаторов. И волей-неволей власть перейдёт в руки народа. Как-нибудь я приглашу на заседание кружка Савинкова, большого писателя, поэта и великого террориста и конспиратора. Он скоро приобщит вас к нашей идее. Гений и вождь!
Кошкаров-Заревой выставил вперёд белые, холёные руки, точно обороняясь от наваждения.
– Пожалуйста, Платон Миронович, опомнитесь: не приглашайте вашего Савинкова, мы не желаем никакой другой идеи, кроме идеи служения народу художественным словом...
– Служение народу, художественное слово, литература – это в первую очередь политика, Сергей Николаевич! – Агафонов опять заметался по комнате. – Политика! А политику не делают в белых перчатках. У них для нас – каторги, виселицы, а у нас для них – бомбы. Да-с!
Есенин многого не понимал из того, о чём шёл спор, но ожесточённый человек с сумасшедшими глазами чем-то привлекал, в его яростных высказываниях чувствовалась сила и убеждённость смельчака, готового на подвиг во имя своей какой-то огромной цели – её-то Есенин и не осознавал. Но он всё более утверждался в одном: революцию должны совершить именно такие люди, беззаветные, презирающие опасности, не боящиеся рискованных поступков. Речи Агафонова, его прошлое – этап по Владимирке, ссылка, побег с каторги через таёжные реки, по неведомым тропам – насыщали душу беспокойством, желанием риска, воспаляли воображение.
Однажды во время заседания кружка в помещение без стука ввалились полицейские, все как будто на одно лицо – двое в форме, один, должно быть офицер, – в штатском костюме.
Есенин тотчас узнал его: это он приезжал в Спас-Клепики снимать с него допрос. Полицейский чиновник тоже узнал Есенина – улыбнулся, как старому знакомому, шевельнулись завитые колечками усы.
– Не успели прибыть, господин Есенин, и сразу же окунулись в сборища сомнительного свойства? – Повернулся к Кошкарову-Заревому: – Что здесь происходит, милостивые государи? По какому случаю собрание?
– Это не собрание, а очередное занятие литературно-музыкального кружка. – Сергей Николаевич был внешне почтителен, сдержан. – Читаем произведения писателей и поэтов. Обсуждаем...
Окинув взглядом присутствующих, полицейский чиновник кивнул Дееву-Хомяковскому:
– Продолжайте, господин Деев, мы послушаем.
Чиновник сел на свободный стул, закинул ногу на ногу и уставился на поэта. На вопросительный взгляд чтеца Кошкаров-Заревой чуть наклонил голову.
– Пожалуйста, Григорий Дмитриевич. Господин полицейский чиновник изъявил желание приобщиться к поэзии.
– Да, я люблю поэзию, – подтвердил тот, приосанясь. – Она, так сказать, украшает жизнь, вносит в неё разнообразие.
Деев-Хомяковский положил руки на спинку стула.
– «Перед грозой», – тихо объявил он следующее стихотворение и продолжал читать ровным голосом, хотя и с внутренней тревогой – присутствие полицейских явно стесняло его:
Краски сгущаются —
Хмурые, тёмные.
И надвигаются —
Бурые, чёрные,
Тучи на небе кругом.
Эхом невидимым,
Гулом, раскатами,
Вспышками молнии,
Дождика каплями,
Глухо доносится гром.
Это – могучая,
Гневная, грозная
Сила незримая,
Сила свободная —
К нам прилетает дождём!
Всё, – сказал Деев-Хомяковский и, заметив, что стул его занят полицейским чиновником, скромно пристроился в уголке на табурете.
Некоторое время царила удручённая тишина. Её нарушил Кошкаров-Заревой:
– Господа, прошу излагать свои суждения относительно только что услышанных произведений поэта Деева-Хомяковского. – Он обратился к полицейскому: – Как известно, Пётр Степанович, автор стихов, – крестьянин Калужской губернии, ныне булочник в заведении купца Филиппова.
– Да, нам известно, – ответил полицейский, зорко вглядываясь в Деева-Хомяковского. Но чаще всего взгляд его останавливался на лице Агафонова.
– Так кто желает высказать своё мнение о стихах? – повторил вопрос руководитель кружка.
Есенин понимал, скорее чувствовал, что услышанные стихи слабы, прочитаны плохо, бескрыло, но в них улавливался явный намёк на приближение каких-то крупных событий, что должны потрясти русскую землю. Его мысли как бы отгадал полицейский чиновник. Он задвигался на стуле, весь напрягаясь и словно бы вытягиваясь.
– Я не силён в оценке художественных достоинств творений господина Деева, но тем не менее один вопрос, не скрою, меня занимает немало: о какой грозе вы ведёте речь, на какую незримую силу вы намекаете?
Деев-Хомяковский тотчас встал, как мальчик на уроке:
– Это просто пейзаж... И больше ничего.
– Ах, пейзаж! – Чиновник тонко улыбнулся. – А я по необразованности своей и не догадался, что это лирический пейзаж. Акварель. Продолжайте, господа.
Кошкаров-Заревой спросил его учтиво:
– Пётр Степанович, вы желаете высказать своё просвещённое мнение о стихах поэта?
– Увольте, господин Кошкаров! – воскликнул полицейский чиновник с непритворным изумлением. – Какое уж моё мнение, да ещё и просвещённое! Я в своём-то деле не слишком просвещён... Но желательно было бы познакомиться с теми членами вашего кружка, которых я ещё не имею чести знать...
– Пожалуйста, – заторопился Сергей Николаевич. – Если вы нам не доверяете...
– Зачем же обижаться? – Полицейский чиновник изобразил улыбку. – Я вам верю. Но, сами понимаете, – служба... – Он приблизился к Агафонову, взглянул в лицо его в упор: – Как ваша фамилия?
– Агафонов Платон Миронович.
– Давно проживаете в Москве? Откуда изволили прибыть?
– Из Калужской губернии. Почему это вас заинтересовала моя скромная особа?
– Обличье ваше мне вроде бы знакомо. Впрочем, я, кажется, ошибся. Извините... – И опять к Кошкарову-Заревому: – Прошу простить за прерванную беседу. – Но прежде чем покинуть помещение, заметил Есенину с отеческой озабоченностью: – Зря ушли из лавки Крылова, молодой человек, неосмотрительно отказались поступать в Учительский институт и неспроста очутились в этом обществе.
Агафонов сорвался со своего места.
– Позвольте мне, Сергей Николаевич?! – Глаза под седыми бровями светились молодо, дерзко. – Странно, но приходится отметить, что критики, отзываясь о произведениях так называемых писателей из народа, преподносят читающей публике совершенно неверную оценку – делают упор на второстепенные стороны их вдохновения: на печаль, на покорность и безысходность. Будь то Никитин, Кольцов или Суриков, – всем им – неодинаковым – приписывается это печальничество. Как будто эти поэты сговорились друг с другом, чтобы воспевать лишь страдания и горе людское. И всё это, как ни прискорбно, ведёт к умилению перед покорностью народа, перед его долготерпением и непротивлением. Как будто у народа ничего больше и нет, кроме безысходной тоски и печали! Да, много пришлось испытать на своём веку русскому народу – и до сих пор он испытывает! – на путях к своей лучшей доле. На что же он надеется, живя этой проклятой жизнью?! На смельчаков. Это они питают в нём надежду и веру в достойную свою судьбу, в великое своё назначение. Это они утверждают его будущность.
Оковы тяжкие падут,
Темницы рухнут, и свобода
Вас примет радостно у входа,
И братья меч вам отдадут! —
И бросил через плечо полицейскому небрежно, как подачку: – Цензуровано: Пушкин. Тот час ещё не настал. Но он настанет скоро! – И опять полицейскому: – Не цензуровано: Агафонов.
Полицейский чиновник слушал, всё более изумляясь, и как-то даже беспомощно улыбался, озирая присутствующих, – он не знал, что делать, что ответить.
– Платон Миронович, – заговорил Кошкаров-Заревой строго, – ваши определения нельзя воспринимать всерьёз, это была, видимо, шутка, я думаю... Присущее вам актёрство.
– Конечно же, – обрадованно ухватился за эту мысль полицейский.
Агафонов тотчас возразил с надменностью и вызовом:
– Так могут шутить лишь круглые болваны!
– Тогда, простите, вы попали не по адресу, – сказал Кошкаров-Заревой. – У нас не политический митинг, у нас занятие литературного кружка.
Вечер был скомкан.
Есенин торопливо шагал по тёмным переулкам. Агафонов нет-нет да оглянется – не ведётся ли за ними слежка. В одном месте резко свернул в подъезд, и они очутились во дворе; из этого двора незаметной щелью пролезли в другой двор и уж потом каким-то образом очутились в совершенно ином и, кажется, не ближнем переулке – видать, знал эсер все ходы и выходы в этом районе.
– Если и был «хвост», то мы его обрубили, а если не было, тем лучше. – Агафонов ловким движением сорвал седую бороду, отлепил усы, сдёрнул брови, и Есенин ахнул – перед ним стоял и улыбался человек с юным и смелым лидом: глаза горели, зубы сверкали. – Чёрта с два они меня сцапают! – сказал Агафонов. – Лучше вспыхнуть и сгореть, как Каляев[28]28
Лучше ...сгореть, как Каляев... — Каляев Иван Платонович (1877—1905) – русский революционер. С 1898 г. член Петербургского «Союза борьбы за освобождение рабочего класса». С 1903 г. – член боевой организации эсеров. В феврале 1905 г. убил в Кремле бомбой московского генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича. Повешен в Шлиссельбургской крепости.
[Закрыть], чем чадить незалитой головешкой. Прощайте, Есенин. Рад был познакомиться с вами. Мы ещё встретимся. – И сгинул в полумгле.
Берёзовые рощи, окружавшие Москву, пылали оранжевым огнём. Оно нестерпимо слепило, это оранжевое пламя, охватывая лесные пространства всё шире и шире, и не было конца этому палу – по земле шла осень, шуршала широким, в ярких листьях сарафаном. Воздух от прозрачности словно бы звенел тонко и радостно.
Суриковцы, доехав на поезде до Кунцева, оживлённой толпой направились за село Крылатское на берег Москвы-реки; крутые, волнистые холмы густо заросли молодым дубняком; сквозь его чащобу проглядывала, сверкая на солнце, поверхность реки.
Кошкаров-Заревой, в светлой чесучовой паре, помолодевший, лёгкой и бодрой походкой провёл друзей-литераторов на излюбленное место – к старому, кряжистому дубу, одиноко стоявшему на высоком взгорье. Здесь поэты часто собирались под предлогом пикников, тут велись беседы, споры, выяснялись взаимоотношения, политические позиции, высказывались суждения о современных проблемах. Прямо на траве, под дубовым шатром расстилались скатерти, расставлялись бутылки с вином, закуски...
Есенин впервые участвовал в такой «маёвке», и ему всё было ново и интересно до чрезвычайности. Мысли его разбегались, он не знал, кого слушать, не успевал наблюдать за всеми.
Агафонов, искусно загримированный, поблескивая мёртвой сединой бороды и бровей, стоял на коленях перед скатертью и горячо, молодым голосом убеждал Воскресенского, который также стоял на коленях по другую сторону «белого стола» с угощениями.
– Царя Николая надо убрать! – кричал Агафонов. – Убить! В России не должно быть даря, царского трона! А скипетром будем колоть орехи!
Воскресенский тянулся к нему через скатерть.
– Простите мне, но вы, господин Агафонов, глупец. Или тайный враг революции. А возможно, и того хуже...
Агафонов побледнел:
– Я прошу вас меня не оскорблять. И намёков не делать. А не то вопрос можем разрешить по-иному, был такой вопрос у нас в ссылке. – Он торопливо, путаясь дрожащей рукой в лёгких полах пиджака, вынул из заднего кармана брюк плоский браунинг. – Место подходящее, секундантов в избытке. Сойдёмся?..
Презрительная улыбка скользнула по лицу Воскресенского:
– Может быть, вы и бомбу вытащите для дуэли? Ведь вы, савинковцы, больше бомбами любите швыряться. Авантюристы!
– Если надо будет, вытащим и бомбу! – пригрозил Агафонов.
– Стреляться с вами я не стану. Я вам не купринский прапорщик. – С лица Воскресенского не сходила презрительная, осуждающая усмешка. – Стыдно нам, революционерам, стреляться. Поединок может состояться лишь в том случае, если в решающий момент битвы мы окажемся по разные стороны баррикад... И потом, я вас не оскорблял, господин Агафонов. Я сделал свои личные выводы относительно ваших целей...
Кошкаров-Заревой отделился от своей группы, быстро подошёл к Агафонову и Воскресенскому – пиджак снят, на белой рубашке выделялись голубые подтяжки. Он уже подвыпил.
– Господа! Опомнитесь. Приехали повеселиться, а вы ссору затеяли. Платон Миронович, спрячьте оружие.
– Виноват, Сергей Николаевич. – Агафонов сразу остыл, в смущении сунул браунинг в карман. – Выпьем, Воскресенский?
– Выпьем, – согласился Владимир Евгеньевич.
Они чокнулись и выпили.
К ним присоединился критик Русинов, молодой человек в светлом костюме; на загорелом лице не заметно было ни одной морщинки, волосы напомажены и разделены на косой пробор, на верхней губе строчка усиков. Слушая спорщиков, он вставлял смелые замечания, часто такие, о которых человеку его круга, казалось бы, даже подумать невозможно, настолько они были вольны и опасны. Все считали – и это было верно, – что он горяч, не обкатан и полицейский «рашпиль» ещё не коснулся его характера.
Есенин следил за Русиновым и удивлялся: молодой, а уже такой знающий, во всех событиях разбирается умно, судит категорично, и это получается у него авторитетно. А к его слову прислушивались, он ведь критик. Есенин завидовал ему, его учёности, лёгкости в обращении с людьми, и эта лёгкость шла Русинову, придавая ему обаяние. Изредка он подливал масла в огонь, и спорщики приходили в неистовство, спор переходил в ссору со взаимными оскорблениями. Но он умел также и загасить вспыхнувшее пламя.
– Господа, на горизонте появились полицейские. Умерьте свой пыл...
Среди дубового частокола не спеша двигались трое городовых, рослых, с саблями на боку; жёстко скрежетал под их ногами палый лист. Они озирали окрестности, где расположились группами подвыпившие люди.
Направились к суриковцам. Подойдя, остановились.
– Читайте, Есенин! – полушёпотом приказал Кошкаров-Заревой.
– Что читать, Сергей Николаевич? – спросил Есенин несколько растерянно.
– Читайте что попало.
– Я последнее прочитаю. – Есенин отодвинулся от скатертей, вокруг которых полулежали и сидели люди.
Матушка в Купальницу по лесу ходила, —
звонким голосом начал он, сразу позабыв о распрях, дуэлях, и деревья с высушенными, хрусткими листьями как бы откликались ему:
Босая, с подтыками, по росе бродила.
Травы ворожбиные ноги ей кололи,
Плакала родимая в купырях от боли.
Не дознамо печени судорга схватила,
Охнула кормилица, тут и породила.
Есенин замолк. Он глядел и на друзей своих – «самородков», и на городовых. Медлил...
– Читайте, Есенин! – крикнул Агафонов.
А Воскресенский мягко попросил:
– Заканчивайте, Серёжа.
И Есенин всё так же звонко и с ликованием прочитал дальше:
Родился я с песнями в травном одеяле.
Зори меня вешние в радугу свивали.
Вырос я до зрелости, внук купальской ночи,
Сутемень колдовная счастье мне пророчит.
Есенин читал, глядя на молодые дубы, на Москву-реку, на столицу:
Только не по совести счастье наготове,
Выбираю удалью и глаза и брови.
Как снежинка белая, в просини я таю
Да к судьбе-разлучнице след свой заметаю.
– Браво, Есенин! – крикнул Агафонов. – Браво!
Воскресенский поднялся и сказал Есенину:
– Пока что это у вас лучшее. На мой взгляд, конечно. Это да ещё о глухарях... Спасибо.
Полицейские, неуклюже поаплодировав для поощрения поэта, ушли.
Критик Русинов доверительно обнял Есенина:
– Молодчина. Откровенно говоря, не ожидал... Это новое слово, делаю оценку не как слушатель, но как критик.
– Благодарю. – Есенин был растроган похвалой, и Русинов понравился ему ещё больше.
А поздно вечером Русинов устало сидел в полицейском участке и прилежно, со всеми подробностями рассказывал Петру Степановичу о «пикнике» литераторов. Полицейский чиновник записывал хоть и торопливо, но подробно, изредка вытирая платком пот со лба.