412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Анатолий Мариенгоф » Есенин » Текст книги (страница 43)
Есенин
  • Текст добавлен: 13 мая 2017, 05:00

Текст книги "Есенин"


Автор книги: Анатолий Мариенгоф


Соавторы: Александр Андреев
сообщить о нарушении

Текущая страница: 43 (всего у книги 47 страниц)

32

В середине лета «Почём-Соль» получил командировку на Кавказ.

– И мы с тобой.

– Собирай чемоданы.

Отдельный маленький белый вагон туркестанских дорог. У нас двухместное мягкое купе. Во всем вагоне четыре человека и проводник.

Секретарём у «Почём-Соли» мой однокашник по Нижегородскому дворянскому институту – Василий Гастев. Малый такой, что на ходу подмётки режет.

Гастев в полной походной форме, вплоть до полевого бинокля. Какие-то невероятные нашивки у него на обшлаге. «Почём-Соль» железнодорожный свой чин приравнивает чуть ли не к командующему армией, а Гастев – скромно к командиру полка. Когда является он к дежурному по станции и, нервно постукивая ногтем о жёлтую кобуру нагана, требует прицепки нашего вагона «вне всякой очереди», у дежурного трясутся поджилки.

– Слушаюсь: с первым отходящим.

С таким секретарём совершаем путь до Ростова молниеносно. Это означает, что вместо полагающихся по тому времени пятнадцати-двадцати дней, мы выскакиваем из вагона на ростовском вокзале на пятые сутки.

Одновременно Гастев и… администратор наших лекций.

Мы с Есениным читаем в Ростове, в Таганроге. В Новочеркасске, после громовой статьи местной газеты, за несколько часов до начала – лекция запрещается.

На этот раз не спасает ни жёлтая гастевская кобура, ни карта местности на полевой сумке, ни цейссовский бинокль.

Газета сообщила неправдоподобнейшую историю имажинизма, «рокамболические» наши биографии – и под конец ехидно намекнула о таинственном отдельном вагоне, в котором разъезжают молодые люди, и о боевом администраторе, украшенном ромбами и красной звездой.

С «Почём-Солью» после такой статьи стало скверно.

Отдав распоряжение «отбыть с первым отходящим», он, переодевшись в чистые исподники и рубаху, лёг в своём купе – умирать.

Мы пробовали успокаивать, давали клятвенные обещания, что впредь никаких лекций читать не будем, но безуспешно. Он был сосредоточенно-молчалив и смотрел в пространство взглядом блуждающим и просветлённым, словно врата царствия небесного уже разверзлись перед ним.

А на ночь принял касторки.

Поезд шёл по Кубанской степи.

К пустому пузырьку от касторки Есенин привязал верёвку, и раскачивая ею, как кадилом, совершал отпевание над холодеющим в суеверном страхе «Почём-Солью». Действие возвышенных слов службы и тягучая грусть напева были бы для него губительны, если бы, к счастью, вслед за этим очень быстро не наступил черёд действию касторки.

Волей-неволей «Почём-Соли» пришлось встать на ноги.

Тогда Есенин придумывал новую пытку. Зная любовь «Почём-Соли» к «покушать» и невозможность сего в данный момент, он приходил в купе к нему с полной тарелкой нарезанных кружочками помидоров, лука, огурцов и крутых яиц (блюдо, горячо обожаемое нашим другом) и, усевшись против, начинал, причмокивая, причавкивая и прищёлкивая языком, отправлять в рот ложку за ложкой.

«Почём-Соль» обращался к Есенину молящим голосом:

– Серёженька, уйди, пожалуйста.

Причмокивания и прищёлкивания становились яростней и язвительней.

– Серёжа, ты знаешь, как я люблю помидоры… у меня даже сердце начинает болеть…

Но Есенин был неумолим.

Тогда «Почём-Соль» ложился, закрывал глаза и наваливал подушку на уши.

Есенин наклонялся над подушкой, приподнимал уголок и продолжал чавкать ещё громогласней и нестерпимей.

«Почём-Соль» срывался с места. Есенин преследовал его с тарелкой. «Почём-Соль» хватал первый попавшийся предмет под руку и запускал им в своего истязателя. Тот увёртывался.

Тогда жертва кричала грозно и повелительно:

– Гастев, наган!

– А я уже всё съел.

И Есенин показывал пустую тарелку.

Мы лежали в своём купе. Есенин, уткнувшись во флоберовскую «Мадам Бовари». Некоторые страницы, особенно его восторгавшие, читал вслух.

В хвосте поезда вдруг весело загалдели. От вагона к вагону – пошёл галдёж по всему составу.

Мы высунулись из окна.

По степи, вперегонки с нашим поездом, лупил обалдевший от страха перед паровозом рыжий тоненький жеребёнок.

Зрелище было трогательное. Надрываясь от крика, размахивая штанами и крутя кудластой своей золотой головой, Есенин подбадривал и подгонял скакуна. Железный и живой конь бежали вровень версты две. Потом четвероногий стал отставать, и мы потеряли его из вида.

Есенин ходил сам не свой.

После Кисловодска он написал в Харьков письмо девушке, к которой относился нежно.

Оно не безынтересно.

Привожу:

«Милая, милая Женя. Ради бога, не подумайте, что мне что-нибудь от вас нужно, я сам не знаю, почему это я стал вам учащённо напоминать о себе. Конечно, разные бывают болезни, но все они проходят. Думаю, что пройдёт и эта. Сегодня утром мы из Кисловодска выехали в Баку, и, глядя из окна вагона на эти кавказские пейзажи, внутри сделалось как-то тесно и неловко. Я здесь второй раз, в этих местах, и абсолютно не понимаю, чем поразили они тех, которые создали в нас образы Терека, Дарьяла и всех прочих. Признаться, в Рязанской губ. я Кавказом был больше богат, чем здесь. Сейчас у меня зародилась мысль о вредности путешествий для меня. Я не знаю, что было бы со мной, если б случайно мне пришлось объездить весь земной шар. Конечно, если не пистолет юнкера Шмидта, то, во всяком случае, что-нибудь разрушающее чувство земного диапазона. Уж до того на этой планете тесно и скучно. Конечно, есть прыжки для живого, вроде перехода от коня к поезду, но всё это только ускорение или выпукление. По намёкам это известно всё гораздо раньше и богаче. Трогает меня в этом только грусть за уходящее, милое, родное, звериное и незыблемая сила мёртвого, механического.

Вот вам наглядный случай из этого. Ехали мы из Тихорецкой на Пятигорск, вдруг слышим крики, выглядываем в окно и что же видим: за паровозом, что есть силы, скачет маленький жеребёнок, так скачет, что нам сразу стало ясно, что он почему-то вздумал обогнать его. Бежал он очень долго, но под конец стал уставать, и на какой-то станции его поймали. Эпизод – для кого-нибудь незначительный, а для меня он говорит очень многое. Конь стальной победил коня живоголого, и этот маленький жеребёнок был для меня и вымирающим образом деревни и ликом Махно. Она и он в революции нашей страшно походят на этого жеребёнка тягательством живой силы с железной…

Простите, милая, ещё раз за то, что беспокою вас. Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжёлую эпоху умерщвления личности как живого. Ведь идёт совершенно не тот социализм, о котором я думал, а определённый и нарочитый, как какой-нибудь остров Елены без славы и без мечтаний. Тесно в нём живому, тесно строящему мост из-под ног грядущих поколений. Конечно, кому откроется, тот увидит тогда эти покрытые уже плесенью мосты, но всегда ведь бывает жаль, что если выстроен дом, а в нём не живут, челнок выдолблен, а в нём не плавают».

А в прогоне от Минеральных до Баку Есениным написана лучшая из его поэм – «Сорокоуст». Жеребёнок, пустившийся в тягу с нашим поездом, запечатлён в образе, полном значимости и лирики, глубоко волнующей.

В Дербенте наш проводник, набирая воду в колодце, упустил ведро.

Есенин и его использовал в обращении к железному гостю в «Сорокоусте»:


 
Жаль, что в детстве тебя не пришлось
Утопить, как ведро, в колодце.
 

В Петровском порту стоял целый состав малярийных больных. Нам пришлось видеть припадки поистине ужасные. Люди прыгали на своих досках, как резиновые мячи, скрежетали зубами, обливались потом, то ледяным, то дымящимся, как кипяток.

В «Сорокоусте»:


 
Сё изб деревенчатый живот
Трясёт стальная лихорадка.
 
33

Забыл рассказать.

Случайно на платформе ростовского вокзала я столкнулся с Зинаидой Николаевной Райх. Она ехала в Кисловодск.

Зимой Зинаида Николаевна родила мальчика. У Есенина спросила по телефону:

– Как назвать?

Есенин думал, думал – выбирая нелитературное имя – и сказал:

– Константином.

После крещенья спохватился:

– Чёрт побери, а ведь Бальмонта Константином зовут.

На сына посмотреть не поехал.

Заметив на ростовской платформе меня, разговаривающего с Райх, Есенин описал полукруг на каблуках и, вскочив на рельсу, пошёл в обратную сторону, ловя равновесие плавающими в воздухе руками.

Зинаида Николаевна попросила:

– Скажите Серёже, что я еду с Костей. Он его не видал. Пусть зайдёт, взглянет. Если не хочет со мной встречаться, могу выйти из купе.

Я направился к Есенину. Передал просьбу.

Сначала он заупрямился:

– Не пойду. Не желаю. Нечего и незачем мне смотреть.

– Пойди – скоро второй звонок. Сын же ведь.

Вошёл в купе, сдвинул брови. Зинаида Николаевна развязала ленточки кружевного конвертика. Маленькое розовое существо барахтало ножками…

– Фу! Чёрный!.. Есенины чёрные не бывают…

– Серёжа!

Райх отвернулась к стеклу. Плечи вздрогнули.

– Ну, Анатолий, поднимайся.

И Есенин лёгкой, танцующей походкой вышел в коридор международного вагона.

34

На обратном пути в Пятигорске мы узнали о неладах в Москве: будто, согласно какому-то распоряжению, прикрыты – и наша книжная лавка, и «Стойло Пегаса», и книги не вышли, об издании которых договорились с Кожебаткиным на компанейских началах.

У меня тропическая лихорадка – лежу пластом. Есенин уезжает в Москву один, с красноармейским эшелоном.

Ещё месяц я мотаюсь по Кавказу. Наш вагон прыгает, словно блоха, между Минеральными – Петровским портом – Баку.

Наконец – восвояси. Мы в хвосте скорого на Москву. Белыми простынями застлана земля, а горы – как подушки в сверкающих полотняных наволоках.

В Москве случайно, на улице, встречаю первым Шершеневича. Я еду с вокзала. Из-под чемоданов, корзин, мешков торчит моя голова в летней светлой шляпе.

Останавливаю извозчика. Шершеневич вскакивает на подножку:

– Знаешь, арестован Серёжа. Попал в какую-то облаву. Третий день. А магазин ваш и «Стойло» открыты, книги вышли…

Так с чемоданом, корзинами и мешками, вместо дома, несусь в Центропечать к Борису Фёдоровичу Малкину – всегдашнему нашему защитнику, палочке-выручалочке.

– Что же это такое?… Как же это так?… Борис Фёдорович, а?… Серёжа арестован!

Борис Фёдорович снимает телефонную трубку.

А вечером Есенин дома. На физию серой тенью легла смешная чумазость. Щёки, губы, подбородок – в рыжей, милой, жёсткой щетине. В голубых глазах – сквозь радость встречи – глубокая ссадина, точащая обидой.

За чаем поёт бандитскую:


 
В жизни живём мы только раз,
Когда отмычки есть у нас.
Думать не годится,
В жизни что случится,
Эх, в жизни живём мы только раз.
 
35

Опять перебрались в Богословский. В том же бахрушинском доме, но в другой квартире.

У нас три комнаты, экономка (Эмилия) в кружевном накрахмаленном фартучке и борзый пёс (Ирма).

Кормит нас Эмилия рябчиками, глухарями, пломбирами, фруктовыми муссами, золотыми ромовыми бабами.

Оба мы необыкновенно увлечены образцовым порядком, хозяйственностью, сытым благополучием.

На брюках выутюжена складочка; воротнички, платочки, рубахи поразительной белоснежности. Есенин мечтает:

– Подожди, Анатолий, и типография своя будет, и автомобиль ржать у подъезда.

Три дня подряд у нас обедает один крестьянский поэт.

На четвёртый Есенин заявляет:

– Не к нам он ходит, а ради мяса нашего, да рябчики жрать.

Эмилия получает распоряжение приготовить на обед картошку.

– Вот посмотрю я, как он часто после картошки будет ходить.

Словно в руку Есенину, после картофельного обеда недели две крестьянский стихотворец не показывает носа.

По вечерам частенько бываем на Пресне, у Сергея Тимофеевича Коненкова. Маленький, ветхий, белый домик – в нём мастерская и кухонка. В кухонке живёт Коненков. В ней же Григорий Александрович (конёнковский дворник, конёнковская нянька и верный друг) поучает нас мудрости. У Григория Александровича лоб Сократа. Коненков тычет пальцем:

– Ты его слушай да в коробок свой прячь – мудро он говорит: кто ты есть? А есть ты человек . А человек есть – чело века . Понял?

И, взяв гармошку, Коненков затягивает есенинское яблочко:


 
Эх, яблочко
Цвету звонкого,
Пьём мы водочку
Да у Коненкова.
 

Один Новый год встречали в Доме печати. Есенина упросили спеть его литературные частушки. Василий Каменский взялся подыгрывать на тальянке.

Каменский уселся в кресле на эстраде, Есенин – у него на коленях.

Начали:


 
Я сидела на песке
У моста высокого,
Нету лучше из стихов
Александра Блокова.
 
 
Ходит Брюсов по Тверской
Не мышой, а крысиной.
Дядя, дядя я большой,
Скоро буду с лысиной.
 
 
Ах, сыпь! Ах, жарь!
Маяковский бездарь.
Рожа краской питана,
Обокрал Уитмана.
 
 
Ох, батюшки, ох-ох-ох,
Есть поэт Мариенгоф.
Много кушал, много пил,
Без подштанников ходил.
 
 
Сделала свистулечку
Из ореха грецкого,
Нету яре и звончей
Песен Городецкого.
 

И, хитро глянув на Каменского, прижавшись коварнейшим образом к его груди, запел во весь голос припасённую под конец частушку:


 
Квас сухарный, квас янтарный,
Бочка старо-новая,
У Васятки, у Каменского,
Голова дубовая.
 

Туго набитый живот зала затрясся от хохота. В руках растерявшегося Каменского поперхнулась гармошка.

36

Зашёл к нам на Никитскую в лавку человек – предлагает недорого шапку седого бобра. Надвинул Есенин шапку на свою золотую пену и пошёл к зеркалу. Долго делал ямку посреди, слегка бекренил, выбивал из-под меха золотую прядь и распушал её. Важно пузыря губы, смотрел на себя в стекло, пока сквозь важность не глянула на него из стекла улыбка, говорящая: «И до чего же это я хорош в бобре!»

Потом попримерил я.

Со страхом глядел Есенин на блеск и на чёрное масло моих расширяющихся зрачков.

– Знаешь, Анатолий, к тебе не тово… Не очень…

– А ты в ней, Серёжа, гриба вроде… Берёзовика… Не идёт…

– Ну?…

И оба глубоко и с грустью вздохнули. Человек, принёсший шапку, переминался с ноги на ногу.

Я сказал:

– Наплевать, что не к лицу… зато тепло будет… я бы взял.

Есенин погладил бобра по серебряным иглам.

– И мне бы тепло было! – произнёс он мечтательно.

Кожебаткин посоветовал

– А вы бы, господа, жребий метнули.

И рассмеялся ноздрями, из которых торчал волос, густой и чёрный, как на кисточках для акварели.

Мы с Есениным невозможно обрадовались.

– Завязывай, Мелентьич, на платке узел.

Кожебаткин вытащил из кармана платок.

Есенин от волнения хлопал себя ладонями по бокам, как курица крыльями.

– Н-ну!..

И Кожебаткин протянул кулак, из которого торчали два загадочных ушка.

Есенин впился в них глазами, морщил и тёр лоб, шевелил губами, что-то прикидывал и соображал. Наконец уверенно ухватился за тот, что был поморщинистей и погорбатей.

Покупатели, что были в лавке, и продавец шапки сомкнули вокруг нас кольцо.

Узел и бобровую шапку вытащил я.

С того случая жребьеметание прочно внедрилось в нашу жизнь.

Двадцать первый год балует нас двумя комнатами: одна похуже, повыцвестей обоями, постарей мебелью, другая – с министерским письменным столом, английскими креслами и аршинным бордюром в коричневых хризантемах.

Передо мной два есенинских кулака – в одном зажата бумажка.

Пустая рука – пустая судьба.

В непрекословной послушности року доходили до того, что перед дверью уборной (когда обоим приспичивало одновременно) ломали спичку. Счастливец, вытащивший серную головку, торжественно вступал в тронный зал.

37

Генерал Иванов, получив от царя приказ прибыть с георгиевцами для усмирения февральского Петербурга, прежде всего вспомнил о своих добрых знакомых в столице и попросил адъютанта купить в Могилёве сотенку яичек из-под курочки и с полпудика сливочного маслица.

Пустячное дело! Пройдёт по торцам Невского молодецким маршем георгиевский батальон, под охи и ахи медных труб – и конец всем революциям.

А там – генерал отдаст яички добрым знакомым, погреет у камелька старые ноги в красных лампасах, побрюзжит, поскрипит, потешится новым орденом, царской благодарностью, и – обратно на фронт.

Но яички так и не пришли по назначению.

Март.

Любовью гимназистки влюбилась Россия в Александра Фёдоровича Керенского.

Ах, эта гимназическая любовь!

Ах, непостоянное гимназическое сердечко!…

Прошли медовые весенние месяцы.

Июнь.

Галицийские поля зацвели кровью.

Заворочался недовольный фронт.

Август.

Корнилов поднимает с фронта туземный корпус. Осетинские и Дагестанские полки. Генералы Крымов и Краснов принимают командование. Князь Гагарин с черкесами и ингушами на подступах к Петербургу.

Но телеграммы Керенского разбивают боевых генералов.

Начало октября. Генералу Краснову сотник Карташов делает доклад.

Входит Керенский. Протягивает руку офицеру. Тот вытягивается, стоит смирно и не даёт своей руки. Побледневший Керенский говорит:

– Поручик, я подал вам руку.

– Виноват, господин верховный главнокомандующий, я не могу подать вам руки, я – корниловец, – отвечает сотник.

Керенский не вполне угодил господам офицерам.

А рабочим и солдатам?

Ещё меньше.

Они своевременно об этом его уведомили. Правда, не столь церемонно, как сотник Карташов.

Одну неправдоподобь сменяет другая – более величественная.

Девятнадцатый и двадцатые годы.

Гражданская война.

В Одесском Совете депутатов Муравьев говорит:

– …в одни сутки мы восстановили разрушенный Радой сорокасаженный мост и ворвались в Киев. Я приказал артиллерии бить по самым большим дворцам, по десятиэтажному дому Грушевского. Дом сгорел дотла. Я зажёг город. Бил по дворцам, по церквам, по попам, по монахам. Двадцать пятого января оборонческая дума просила перемирия. В ответ я велел бить химическими удушливыми газами… Говоря по прямому проводу с Владимиром Ильичем, я сказал ему, что хочу идти с революционными войсками завоевать весь мир…

Шекспировский монолог.

Литературу всегда уговаривают, чтобы она хоть одним глазом, а поглядывала на жизнь. Вот мы и поглядывали.

Однажды имажинистам показалось, что в искусстве поднимает голову формальная реакция.

«Верховный совет» имажинистов (Есенин, Эрдман, Шершеневич, Кусиков и я) на тайном заседании решил объявить «всеобщую мобилизацию» в защиту левых форм.

В маленькой тайной типографии мы отпечатали «приказ». Ночью вышли на улицы клеить его на заборах, стенах, столбах Москвы – рядом с приказами военного комиссариата в дни наиболее решительных боев с белыми армиями.

Кухарки ранним утром разнесли страшную новость о «всеобщей» по квартирам. Перепуганный москвич толпами стоял перед «приказом». Одни вообще ничего не понимали, другие читали только заглавие – хватались за головы и бежали как оглашённые. «Приказ» предлагал такого-то числа и дня всем! всем! всем! собраться на Театральной площади со знамёнами и лозунгами, требующими защиты левого искусства. Далее – шествие к Московскому Совету, речи и предъявления «пунктов».

Около полудня к нам на Никитскую в книжную лавку прибежали Шершеневич и Кусиков.

Глаза у них были вытаращены и лица белы. Кусиков, медленно ворочая одеревеневшим языком, спросил:

– Вы… ещё… т-торгуете?…

Есенин забеспокоился:

– А вы?…

– Нас… уже!..

– Что уже?…

– Запечатали… за мобилизацию… и…

Кусиков холодными пальцами вынул из кармана и протянул нам узенькую повестку.

Есенин прочёл грозный штамп.

– Толя, пойдём… погуляем…

И потянулся к шляпе.

В этот момент перед зеркальным стеклом магазина остановился чёрный крытый автомобиль. Из него выскочило два человека в кожаных куртках.

Есенин отложил шляпу. Спасительное «погулять» слишком поздно пришло ему в голову. Люди в чёрной коже вошли в магазин. А через несколько минут Есенин, Шершеневич, Кусиков и я были в МЧК.

Следователь, силясь проглотить смешок, вёл допрос.

Есенин говорил:

– Отец родной, я же с большевиками… я же с Октябрьской революцией… читал моё:


 
Мать моя родина,
Я большевик.
 

– А он (и тыкал в меня пальцем) про вас писал… красный террор воспел:


 
В этой черепов груде
Наша красная месть…
 

Шершеневич мягко касался есенинского плеча:

– Подожди, Серёжа, подожди… товарищ следователь, к сожалению, в последние месяцы от русской литературы пошёл запашок буниновщины и мережковщины…

– Отец родной, это он верно говорит… завоняла… смердеть начала…

Из-под «вечного» золотого следовательского пера ползли суровые и сердитые буквы, а палец, которым чесал он свою макушку, ероша на ней белобрысенький пух, был непростительно для такого учреждения добродушен и несерьёзен.

– Подпишитесь здесь.

Мы молча поставили свои имена.

И через час – на радостях угощали Шершеневича и Кусикова у себя, на Богословском, молодым кахетинским.

Есенин напевал:


 
Всё, что было,
Чем сердце ныло…
 

А назавтра, согласно данному следователю обязательству, явились на Театральную площадь отменять мобилизацию.

Черноволосые девушки не хотели расходиться, требуя «стихов», курчавые юноши – «речей».

Мы таинственно разводили руками. Отряд в десять всадников конной милиции преисполнил нас гордостью.

Есенин шепнул мне на ухо:

– Мы вроде Марата… против него тоже, когда он про министра Неккера написал, двенадцать тысяч конницы выставили.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю