
Текст книги "Есенин"
Автор книги: Анатолий Мариенгоф
Соавторы: Александр Андреев
Жанры:
Историческая проза
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 47 страниц)
Утром на звоннице гудели колокола – день был воскресный. Но Есенин не слышал звона, он спал, не подозревая того, что в этот час происходило в избе.
Сестрёнка Катя сидела у окошка и наблюдала, как из храма неторопливо выходили люди. От празднично одетой толпы отделилась женщина, которую все звали Воробьихой, – быстрая на ногу, востроглазая и пронырливая, – она направилась к избе Есениных.
– Мама, – живо известила Катя, – к нам Воробьиха идёт!
Мать готовила завтрак, самовар уже кипел. Заглянув в зыбку, где безмятежно спала Шура, мать приблизилась к окошку.
Воробьиха двигалась походкой, похожей на трусцу, немного припадая на одну ногу и озираясь по сторонам. По этим оглядкам мать догадалась, что спешит она неспроста – или с новостью, или по неотложному делу. Была она баба одинокая – бобылка, хоть и пронырливая, с собачьим нюхом, но услужливая, незлобивая и на удивление бескорыстная, и Татьяна Фёдоровна принимала её с ласковым покровительством и доверием.
– Может, она к Ерофеевне торопится? – вслух подумала мать, погладив Катю по голове. – К нам ей вроде бы и незачем. Разве что чайку попить...
– К нам, – решительно крикнула Катя. – К нам же!..
Воробьиха вошла в избу, перекрестилась на образа, сказала певучим голоском, сладко, по-кошачьи прижмурив глаза:
– С праздником вас! Как у вас чисто да опрятно! Хорошо вы живете, Таня, и изба просторная, и храм Божий рядышком.
– Да, у нас хорошо, нечего Бога гневить, – согласилась Татьяна Фёдоровна. – Ты проходи, Варя, садись. Сейчас чай пить станем. С пирогом.
Гостья не торопясь сняла атласный праздничный платок, заколотый у шеи булавкой, и стала без него ещё проще, добрее. Прошла, прихрамывая, вперёд, села на лавку.
– Да, летит время, Таня, – заговорила она. – Мы стареем, а детки растут, будто их тёплым дождичком поливают. Сынок, сказывают, приехал? Вырос, небось не узнать. Где он, поглядеть бы на него хоть одним глазком.
– Спит в амбаре.
– Отсыпается, стало быть... Где и поспать, как не у родимой матушки... Женить его не надумала? Все ровесники его давным-давно переженились. Пора и ему бы...
Татьяна Фёдоровна растерянно улыбнулась, вспомнив, как вчера ночью к Сергею приходила Лидия Ивановна, – мать и сейчас не понимала, как это могло случиться...
– Мы с отцом волю с него не снимаем, Варя, у него у самого голова на плечах...
Воробьиха, понизив голос, выпалила строго и наставительно:
– А вы ему зря волю не давайте – жените, и вся недолга!
Татьяна Фёдоровна опять улыбнулась, подумав: «Женишь его – поди-ка!» Сказала Кате:
– Беги, дочка, разбуди Сергея.
Дверь амбара была раскрыта – из неё слышалась весёлая, задорная песня. Есенин лежал на кровати, заложив руки за шею, и пел. «Уж и жених...» – насмешливо подумала девочка и выговорила с деланной строгостью:
– Иди чай пить. Мама велела, чтоб скорей!
– Обедня уже отошла? – Он удивился, вскочил с кровати. – Принеси ковшик воды, лицо ополоснуть.
Он вошёл в избу свежий, с влажными волосами, в серых брюках, в новых штиблетах, в белой рубашке с галстуком. Не ожидая встретить гостью, приостановился у порога.
– Здравствуйте... тётя...
Воробьиха чуть не подпрыгнула от изумления.
– Батюшки, Таня, красавец-то какой! Королевич! Право слово – королевич!
Есенин негромко засмеялся.
– Принц Датский – Гамлет.
Мать сказала сдержанным тоном:
– Серёжа... поставь самовар на стол... Теперь сядь. – Она казалась серьёзной и немного печальной. – Вот уговаривают женить тебя. И невесту подыскали уже.
Есенин развеселился:
– Невесту? Кого же?
– Дарье Шориной желательно Наташку за тебя отдать, – пояснила Воробьиха.
Есенин быстро вошёл в игру.
– Ах, Дарье желательно! Как это мило с её стороны... А мне вот желательно невесту сперва поглядеть...
– Невеста – что надо, – заверила сваха авторитетно. – Что красавица, что смиренница, что умница... Другой такой во всей округе не сыщешь. – Она говорила, а сама всё ближе и ближе придвигалась к Есенину. – Бери, парень, не промахнёшься! Ручаюсь!..
– Даже ручаетесь! Устно или письменно?
– Головой! – выкрикнула Воробьиха, входя в азарт. Она раскраснелась, глазки засверкали, а цепкие пальцы впились в его плечо.
– Может быть, возьмём, мама, если уж другой такой во всей округе нет? Одна беда – не видал её.
– Как это не видал! Чай, вместе в школу-то бегали. Моложе она тебя, может, на годок будет. Так это и лучше...
Есенин пробормотал со смешком:
«Да как же ты венчалась, няня?» —
«Так, видно, Бог велел. Мой Ваня
Моложе был меня, мой свет,
А было мне тринадцать лет...»
Воробьиха недоумённо поглядела на жениха и отодвинулась, обиженная.
– Бормочет Бог знает что, как дурачок...
Есенин расхохотался – вот комедия-то в самом деле!
Мать погрозилась:
– Серёжка, не озоруй. Дело-то нешуточное. Девичьей чести касается. Думай, что говоришь...
– Она на сенокосе будет? – деловито спросил Есенин.
– А как же! Первая работница!
– Ладно, погляжу, что это за лучшая красавица в округе. Садитесь, тётя, чай с нами пить. Придвигайтесь ближе.
Катя опять выглянула в окошко.
– Глядите, барчата идут! К нам! Глядите, глядите! С цветами.
Через улицу, не спеша, даже церемонно, перешли мальчик и девочка, оба в соломенных шляпах с широкими полями. Подойдя к избе, они неуверенно взошли на крыльцо, в сени и вежливо постучали в дверь. Хозяйка отворила. Они перешагнули порог, удивлённо озираясь на большую русскую печь, на цветастые занавески, точно попали в сказочный терем. В руках у них были букеты роз. Мальчик поклонился, а девочка как-то смешно присела, дотронувшись пальчиками до платьица, – оба хорошенькие, нарядные, непохожие на деревенских ребятишек.
Мальчик произнёс, не робко, а спокойно, с достоинством:
– Это Сергею Александровичу. От мамы. – И протянул букет. Девочка подала свой.
Есенин поспешно вылез из-за стола, принял от детей букеты, на лепестках роз ещё светились капли утренней росы.
– Передайте маме мою благодарность.
– Благодарю, передам, – сказал мальчик. – До свидания. – Он опять поклонился, а девочка снова присела, тронув пальчиками платьице. И они ушли. Мальчик вёл сестрёнку за руку.
Есенин был взволнован, случившееся повергло его в смятение.
– Мама, найдётся у нас свободная кринка? – Он положил цветы на стол.
– Погляди в чулане, – сказала мать, едва скрывая смущение.
Он сунулся в чулан, нашёл пустую кринку, красную, гончарную, наполнил её водой и поставил в неё розы. Благоухание текло от них, заполняя всю избу. Посреди избы стояла мать и, что-то соображая, тихонько качала головой.
Воробьиха, поджав губы, встала.
– Спасибочко за чай, за сахар. Я уж пойду... – Она накинула на голову свой атласный платок и заколола его булавкой у шеи.
– Заглядывай, Варя, – сказала мать каким-то упавшим голосом. – Не обходи стороной...
– Непременно, Таня, непременно.
Есенин неприкаянно потолкался по избе, потом присел к столу и наскоро, не ощущая вкуса, съел яичницу, запил пирог чашкой чая и молча вышел из избы в сад.
Каждый вечер, как только начинало смеркаться, Есенин надевал свой серый костюм, начищал ботинки и, выпив прямо из кринки молока, пересекал наискось улицу, скрывался за высоким забором барского особняка. Иногда за ним заходил Тимоша Данилин, и тогда они отправлялись вдвоём.
Их встречали ласково и непринуждённо. Первое время Есенин чувствовал себя стеснённо в этом необычном месте. Хозяйка улавливала это его состояние и однажды спросила с едва приметной улыбкой;
– Вы действительно так робки, Сергей Александрович, или это ваша манера держаться так... скрывая свои подлинные чувства за опущенными ресницами?
Есенин удивлённо взглянул на неё.
– Я об этом не думал, – сказал он, помедлив. – Так уж выходит... Вам неприятно моё поведение?
– Нисколько. Чувствуйте себя как вам удобней!.. – Она вглядывалась в него всё пристальней. – Когда я наблюдаю вас, то невольно возникает мысль... Много вы принесёте горя женщинам, много слёз, разочарований!
Есенин отступил от неё, как будто испугавшись.
– Да, да... Делать это вы будете не умышленно, без цели, а так... мимоходом...
– Что вы говорите, Лидия Ивановна! Это невозможно.
– Я вижу... Я знаю... Я – женщина...
– Мне как-то неловко... честное слово. В ваших словах я слышу упрёк, которого я не заслужил... Может быть, мне уйти...
Она остановилась перед ним, спокойная, с умной, чуть снисходительной усмешкой. Белое платье, узкое в талии, с высоким воротом, закрывавшим шею, делало её высокой и, пожалуй, величественной.
– Зачем же вам уходить? Вы так обидчивы? Не надо. Вы сейчас не такой, поверьте, я лишь предполагаю, каким вы будете в будущем. И вы не уйдёте, потому что... – Она как бы запнулась и закончила просто: – Сейчас мы будем пить чай. С вареньем... Пройдёмте на террасу... Тимофей Петрович, приглашайте господина Есенина...
Они сидели на открытой террасе за столом. Шумел самовар, поблескивали в закатном луче солнца чайные приборы, скатерть. Вокруг террасы цвёл жасмин – пышно взбитая, благоухающая пена цветения.
Ока внизу словно оборвала течение и стояла, чутко прислушиваясь к тишине угасающего дня. Багряные блики расплылись, и вся река выглядела красной, накалённой изнутри. От неё вместе с сумерками медленно подымалась прохлада.
Лидия Ивановна сама разливала чай, крепкий и душистый.
– Угощайтесь, – сказала она, подойдя к Есенину сбоку, и поставила перед ним вазочку со свежим клубничным вареньем. – Тимофей Петрович говорил мне, что вы знаете наизусть много стихов, даже «Евгения Онегина» и «Демона». Это правда?
– Правда, – ответил Есенин. – Пушкина знаю почти всего, Лермонтова всего...
Горничная принесла лампу под широким абажуром из зеленоватого стекла, на высокой подставке, освободила для неё место посредине стола. Свет её сразу изменил лида, приблизил темноту к самой загородке, и цветущие ветви жасмина утонули во мраке.
– А западных классиков вы знаете? – спросила Лидия Ивановна. – Байрона, Гейне, Верхарна? Поэтов древней Эллады?
– Мало, – сознался Есенин. – А то, что читал, не понравилось. «Манфред», например, Байрона. Неживой, надуманный. Разве можно сравнить его с поэмой «Кому на Руси жить хорошо» Некрасова! Тут кровь, душа, страдания живых людей. А там – одна отвлечённость.
– Ты не прав, Сергей, – сказал Тимоша Данилин, до сих пор скромно молчавший. – Любить или не любить Байрона – это твоё личное дело, но знать его или других поэтов ты обязан...
Лидия Ивановна поспешно отозвалась:
– Вы совершенно верно заметили, Тимофей Петрович. – Она вдруг заволновалась, с ложечки на скатерть упала рубиновая капля варенья. – Ах какая я неаккуратная! – Взяла салфетку и бросила её, прикрыв тёмное пятно. – Знать – значит понять, – продолжала она. – А поймёте, то, возможно, и полюбите... Кстати, Байрон влиял и на Пушкина, и в особенности на Лермонтова...
– Но он при всём своём влиянии не смог оторвать их от жизни народа... – Есенин поглядел на неё открыто, даже слишком смело; прядь волос над бровью, пронизанная светом лампы, казалась красной. И эта красная прядь притягивала взгляд хозяйки.
– И вы, пожалуй, справедливо заметили, Сергей Александрович, – сказала она негромко, с расстановкой. – Они были крепко связаны с землёй. В этом вообще ценность русской литературы, русского искусства... – И вдруг она, глядя ему в глаза, стала читать по-французски.
Есенин впервые слышал чужой, картавый язык, и его слух был поражён новизной. По тому, как она читала – певуче, врастяжку, – он догадывался, что это были стихи.
– Кто это? – спросил Есенин, когда она умолкла.
– Поль Верлен. А вот он в переводе Валерия Брюсова. Послушайте:
Мне часто грезится заветная мечта —
Безвестной женщины, которую люблю я...
И ею я любим; та женщина одна
Умеет разгадать моей души загадки...
Она смугла, бледна иль рыжая? – Не знаю.
Как имя? – Ах, оно нежней, чем имена
Всех тех, кого я знал, когда был близок раю!
В манящем голосе она таит одна
Все звуки голосов, отторгнутых утратой.
И тихий взор её подобен взору статуй.
Есенин молчал, взволнованный, покорённый не столько строчками стихотворения, сколько её голосом, монотонным, вкрадчивым, плывущим. Ему показалось на миг, что кто-то в темноте кустов подкрадывается к нему, к его сердцу, он как будто слышал шелест кустов за спиной и оглянулся. Про себя он отметил, что стихи Верлена давят, как неизлечимая болезнь, как навязчивый сон, и они глубоко чужды ему.
– А вот послушайте, как звучит Байрон на родном ему языке, – сказала Лидия Ивановна и стала читать по-английски.
И Гёте она декламировала на немецком языке. Есенин слушал и поражался и её знаниям, и её неистовому обаянию, красоте и ощущал себя в её обществе неучем, нескладным деревенским парнем... Смутное чувство сожаления о чём-то неосознанном, но важном коснулось души, вызвав ожесточение и неутомимую жажду знаний – невозможно идти вперёд, быть поэтом, не постигнув поэзии во всей её объёмности...
Но сильнее всего на него влияла музыка, она завораживала, проникая в самую глубину, в сердцевину его существа.
– Лидия Ивановна, поиграйте что-нибудь, – попросил Есенин.
Она оживилась:
– Вы хотите? Идёмте...
Они оставили стол и пошли в гостиную. Лидия Ивановна тотчас села за рояль, стоявший почти на середине просторной комнаты. Тимоша сел в кресло, а Есенин осторожно облокотился о край чёрного полированного рояля. В этом доме он впервые услышал и Бетховена, и Шопена, и Чайковского, и Рахманинова... Он внимал сложнейшим сплетениям звуков свято, как внимал в детстве молитвам. Ему хотелось плакать от благоговения, от красоты и восторга. Он забывал про всё, себя не помнил, чувствовал только, как вливается в грудь что-то непостижимое, божественное – свет солнца.
Она перебирала клавиши, где с силой, где с нежностью, где с болью и страстью; она глядела на этого удивительного человека и удивлялась тому, как он слушал. И чем дольше она глядела, тем ближе он как бы подступал к ней, близко, совсем близко, чистый, застенчивый, талантливый, талантливый навсегда – она это скорее угадывала сердцем, чем осознавала умом. Пыталась отстранить его и не могла, не хватало сил. Наконец она зажмурилась и резко опустила крышку рояля. От неожиданного стука Есенин вздрогнул, улыбнулся простовато и светло, как бы спрашивая: уже всё?
Через полчаса, покинув белый дом, он шагал через улицу к своему амбару, благодарный, влюблённый, до краёв полный неясными ощущениями и красотой...
16Рассвет едва-едва подымался, заря лишь проклёвывалась с краешка неба, трава никла под тяжестью оловянной росы и обильно омывала ноги – ботинки сразу намокли. От дыхания морозные облачка колебались перед глазами...
Николай Сардановский, подойдя к амбару, постучал в дверь.
– Коля, ты? – отозвался Есенин. – Отворяй. Я уже давно проснулся. Заходи.
– Одевайся. Я подожду здесь.
Через полчаса они спустились к реке, взошли на паром, чтобы перебраться в луговое заочье.
На пароме стояли две подводы с шалашами на телегах, с косами, с граблями. Возле телег курили мужики – отправлялись они в луга надолго, на всю сенокосную пору. По знаку перевозчика мужики схватились за канат, паром тронулся, отвалил от берега и пошёл, тихо покачиваясь.
Есенин тоже перебирал руками канат. Лошади, переставляя ноги, глухо стучали копытами о настил. У перил – бабы с вёдрами, ехали доить коров. Примолкли, подрагивали от холода. По реке тек туман. Он голубиными сизыми крыльями плескался у самого лида, и волосы у Есенина, отсырев, потемнели. Заря, разгораясь, приминала туман, разрывала его на клочья, и вскоре внизу, в просветах, металлически холодно засветилась вода.
Широколицый, обросший как бы грязноватой щетиной, Василий Чёрный, попыхивая самокруткой, взыскательно следил, как Есенин и Сардановский тянут канат.
– Косой поиграть захотелось, ребята?
– Помочь надо, дядя Василий, – охотно ответил Есенин. – Да и поразмяться тоже.
– Ты, Сергей, вставай за мной – ловчее будет. Я человек выдержанный, не торопыга. Иные спервоначала как возьмутся махать, как возьмутся, инда брызги с кос летят, – сил-то много! Далеко вперёд других упорет. Молодой, необмятый, необтёсанный. Беги, думаю, дурашка, беги... и ждать долго не приходится, глядишь, прыть с него сбилась – останавливается, то и дело точит косу, пот с него, с лопуха, в три ручья льёт, воздух хватает, как рыба, разинутым ртом, вот-вот ноги протянет... А я иду себе, не спешу. Дых возьму и иду. Главное, дых правильно взять... – Василий затянулся последний раз, швырнул окурок в воду. – Вот с Божьей помощью и добрались.
Паром причалил к мосткам, Василий взял серого коня под уздцы и вывел его с парома на берег. Есенин и Сардановский пошли следом за его подводой. Есенин всё время шагал молча, вертящееся колесо телеги приковывало взгляд.
На взгорье открылась зелёная равнина заливных лугов, а сбоку, как цыганский табор или как стоянка древнего кочевья, протянулись рядами шалаши, плетнёвые, из тёса, крытые соломой, а то и железом; рядом с шалашами – телеги оглоблями вверх, чуть поодаль – костры. Всё это было густо, мощно, и веяло от всего этого вольностью, дикостью.
Сенокосная пора! Самая радостная из всех, что издревле выпали на горькую мужицкую долю. И эта пора не из лёгких – помахай-ка с рассвета до темна косой, помечи-ка огромные охапки сена в крутобокие стога!
Но чем-то веселит она душу, как праздник, эта пора; раздольем, что ли, раскинутым перед взором, как счастливое будущее человечества, синью, что ли, настоянной хмелем и диким мёдом цветущих трав, артельностью работы, что ли, где каждый открывает щедрость своей силы и ловкость: «Эх, размахнись, рука!» – песнями женщин, что ли, – они летят как лебяжьи стаи над Русью вместе с её вольными ветрами...
Василий Чёрный распряг коня – ребятишки отогнали его в табун, – связал оглобли, задрав их в небо. Подошедшие мужики, Есенин и Сардановский помогли снять с телеги шалаш и поставить его «на сенокосную улицу» в ряд с другими. Туда Василий перенёс вещи, одежонку, постель. Потом снял с телеги две косы. Оценивающе оглядел их, подал одну Есенину.
– Это тебе, Сергей. Она чуток поменьше и, значит, полегче... Отбита, наточена – бритва! Для тебя, Николай, – обратился он к Сардановскому, – у меня нет. Поспрошай у кого ни на есть...
– Я найду, дядя Василий, не беспокойтесь. А не найду, так с бабами сено стану ворошить. С бабами даже веселее! «Бабы с граблями рядами ходят, сено шевеля...»
– Пошли, Сергей! – позвал косарь.
Василий Чёрный и Есенин прошли на свою делянку. Остановились. Луг был пустой, дышал он сыростью, трава стояла густая, тяжеловесная, усыпанная цветенью. И Чёрный и Есенин были в косоворотках распояской, с расстёгнутыми воротами. Есенин невольно позавидовал: широкая грудь Василия упруго выпирала двумя живыми, чугунной твёрдости плитами, бугрились налитые мощью плечи.
– Ты, Сергей, полосу возьми поуже, а то, не ровён час, отмахаешь руки без привычки, – наставлял Василий. – Вот тебе брусок, положь в карман. Ну, как деды говорили: стогом!..
И пошла работа! Василий Чёрный осторожно, не в полную силу сделал несколько пробных взмахов. Подсеченная трава, шурша, легла покорно, точно ждала этих взмахов. А потом он пошёл кидать косу, чётко, размеренно, как машина; двигался вперёд, твёрдо переставляя крепкие, словно железные, ноги.
Наблюдая за ним, Есенин улыбнулся – «взял дых...». А потом и сам, поплевав на ладони, поудобнее ухватил косу. Лезвие легко вошло в травянистую гущину. Только характерное ширканье да шорох подкошенных стеблей, похожие на всплески набежавшей на песок волны, слышались у ног. Их приглушало обильной росой. Ещё всплеск, ещё, ещё... Есенин старался идти следом за Василием Чёрным на определённом расстоянии, не приближаясь, но и не отставая.
Немного погодя он оглянулся. За ним уже двигался новый косец – Ерёма Квасов. За Ерёмой спешил молодой парень Петька Лукин, и за Петькой виделись другие косцы. Мелькали слаженные взмахи кос, слышались всплески, шуршание трав. Есенин уловил согласный, слитный ритм работы; он взял дыхание, а руки ходили сами, не требуя ни управления, ни понукания.
Солнце ещё не взошло, но заря уже успела обнять полнеба, свет её опрокинулся на луга, празднично зажёг их. Откуда-то издалека занялась песня. Её вёл женский одинокий голос. Вот к нему присоединился второй, потом третий. Песня по-весеннему расцветала, ширясь и приближаясь. Она ненасытно вбирала всё новые и новые звучные голоса. Как прибойная волна, достигнув берега, она разбилась где-то рядом, окатила Есенина с головы до ног.
Он остановился. Поглядел вокруг и ахнул от изумления. Весь луг, словно диковинными цветами, усеян был яркими женскими нарядами. Женщины, рассыпавшись по луговой равнине, следовали за косцами, ворошили скошенную траву и пели, приветствуя встающее молодое солнце. И Есенину хотелось крикнуть от щемящей сердце радостной боли: «Русь! Родина моя милая!..»
Пока он стоял, околдованный сенокосной красой, девушка, идущая за ним, приблизилась почти вплотную. Черенком граблей она приподнимала с земли скошенную траву, чтобы ветер и солнце скорее просушили её. Она была в кофте вишнёвого цвета, с разводами, с оборками, облегавшей плечи, грудь, и талия, стянутая юбкой, была на удивление тонкой и юной, и от этого бёдра казались полноватыми и сильными. Сердитый взгляд серых девичьих глаз привёл его в какое-то замешательство – как всё неожиданное и новое.
– Что смотришь? – спросила она строго, глухим голосом. – Я тебе не кукла и не картина. Коси!
Ерёма Квасов, широко взмахивая косой, подходил близко – вот-вот начнёт наступать на пятки. Он крикнул, не задерживаясь:
– Пошёл, Серёга, пошёл! После насмотришься. Коси, коса, пока роса! Работай! Трава сама под косу ложится! Наташка, погоняй его.
Есенин поспешил взяться за косу. Ведя свой ряд, он всё время думал о девушке, шедшей сзади, и удивлялся, почему она с ним так строго себя держит. И вдруг догадка объяснила всё: это же Наташка Шорина! Это её тётка Воробьиха прочила ему в невесты. В жёны! Вот она, оказывается, какая... Действительно – одна на всю округу... Он больше уже не оборачивался. Косил и косил, словно хотел показать ей свою сноровку, неутомимость. Плечи его ныли, локти, казалось, никогда больше не согнутся – так закаменели руки, затвердели ноги, и переставлялись они теперь сами собой, механически; на спине от ломоты как будто взгромоздился горб, а потом и спину ломить перестало. Весь он был налит тяжестью, которая клонила его к земле, всё ниже и ниже. Заливаемые потом глаза заслонила тяжкая чернота. Он чувствовал, как в груди его скапливается вопль, ещё минута – и этот вопль выплеснется наружу.
И как раз в это время Василий Чёрный, дойдя до края луга, крикнул негромко:
– Стоп! Отдыхай, ребята. Закуривай.
Есенин едва успел положить косу. Он сделал шаг, покачнулся и грохнулся в траву навзничь. На какую-то долю минуты, кажется, потерял сознание. Веки сомкнулись. Земля под ним качалась, как зыбка.
Наташка Шорина, откинув грабли, бросилась к нему, нагнулась, затормошила:
– Что ты?
Василий Чёрный пучком травы вытирал лезвие косы, проводя по нему от пятки к концу. Он не подошёл к Есенину, лишь взглянул издали.
– Это у него с непривычки. Ничего, отойдёт... – И стал крутить козью ножку.
К нему, к его махорке присоединился Ерёма Квасов. Они присели на корточки, задымили самосадом и завели свои мужичьи разговоры. В лучах раннего солнца дымок казался красноватым облачком. Взмахи кос по всей луговине как-то сразу оборвались – косари отдыхали. И только журчала ручьисто, не умолкая, протяжная женская песня.
Наташка тормошила Есенина. Он, не открывая глаз, отстранил её руки:
– Погоди, не тревожь.
– Трава росная. Застудишься. Встань.
– Не могу. Что хочешь делай, не могу. Устал. – Разомкнув веки, он увидел склонённое над ним девичье лицо, огромные серые глаза с расширенными зрачками.
Он слабо улыбнулся этим чёрным, непроницаемым зрачкам. И она улыбнулась, блеснули кончики белых зубов.
Издали нёсся по травам, сбивая ботинками головки цветов, Николай Сардановский. Подлетел, опустился на колени:
– Что с ним?
– Притомился сильно, – ответила девушка. – Встать не может. А трава ещё сырая.
– Сейчас подымем.
Сардановский подсунул ладонь ему под шею.
– Вставай!
– Погоди, – сказал Есенин. – Сам упал, сам и встану.
Полежу чуть и встану. А ты посиди рядом...
Есенин глядел в небо. Он чувствовал, как ему делается легче, как тело насыщается новой мощью – от земли, от трав, от воздуха, от женской песни.
– Посмотри, Коля, на облака, – сказал Есенин. – Миллионы лет до нас проплывали они здесь, над Окой. За эти миллионы лет они лишь изменяли свою форму. Только и всего. И после нас они так же будут плыть здесь, опять чуть-чуть изменив свою форму. И белизна, и медлительность, и торжество останутся теми же...
– Не ново, Серёжа, – сказал Сардановский. – Много раз я слышал про это, а читал ещё больше.
– А для меня, понимаешь, ново. – Есенин рывком отделился от земли, сел. – А что ново? Солнце всходит каждый день, и каждый день оно для меня ново. И всегда изумляет! Родится человек – ново. Любопытно, что из него выйдет... А где Наташка? – Есенин огляделся.
– Девица, что была около тебя? Вон там, возле бабьей стаи сидит...
– Ну, а мы пойдём к мужикам, покурим.
Есенин легко, пружинисто вскочил на ноги, вместе с Николаем подошёл к Василию Чёрному и Ерёме Квасову.
– Оживел? – спросил Чёрный без улыбки. – Закуривай. Хотел было подсказать тебе, чтобы передохнуть малость, но передумал – сам попросится! Тянется за мной и тянется, не отстаёт. Не сдаётся. Молодец!
– Какое там молодец, дядя Василий, – возразил Есенин, свёртывая из газетной бумаги самокрутку. – Видишь, как швырнуло...
Ерёма Квасов помотал головой и засмеялся:
– Это у тебя ещё ничего вышло – сам поднялся. Иного, случалось, водой отливали...
Чёрный спросил, прищурив от ядовитого дыма левый глаз:
– Может, переждёшь один заход, отдышишься?
– Нет, дядя Василий, пойду за вами. – Дым самосада опалил лёгкие. Есенин закашлялся.
После обеда и до самого вечера шёл он за Василием Чёрным – шёл через силу, не отставал. А за ним двигалась с граблями Наташка Шорина. Работала она споро, с завидной ловкостью, платок сполз ей на плечи, обнажив спутанные, овсяного цвета волосы.
Вечером по всему берегу запылали костры. Алый огонь разделялся на пряди, и эти пряди обвивали закоптелые котлы со всех сторон. В котлах клокотала и пузырилась, как кипящая лава, пшённая каша с мясом. Вокруг костров – усталые люди. Мужики ждали еды – проголодались и от этого казались сумрачными, неразговорчивыми. Женщины готовили чашки, ложки, кружки. Резали хлеб. Расставляли молоко в кринках. Сейчас, сейчас, потерпите – говорили их торопливые движения. И мужчины терпели – знали, что и они не гуляют, и им, бабам, достаётся не меньше...
Но вот пшено и телятина сварились. Одна из женщин стала раздавать кашу. Черпала из котла деревянным половником и наполняла чашки. Первым получил Василий Чёрный. Он отодвинулся от костра в сумерки...
Есенину наполнили кашей глиняную миску.
– Куда столько! – воскликнул он. Но каша аппетитно пахла дымком, разварные куски телятины таяли во рту, и он не заметил, как съел всё подчистую.
Наташка сидела, подогнув ноги, в сторонке и тоже ела, тихо и незаметно, и Есенин не мог не понять, что она опечалена чем-то. Он хотел придвинуться к ней, перекинуться словом, может быть, даже оправдаться.
Но в это время послышался глухой стук копыт. Пастухи гнали табун. Может быть, коней кто-то напугал, может быть, они учуяли зверя, но неслись они к шалашам с невероятной скоростью. Что-то дикое, первобытное мерещилось в этом лошадином движении во мраке. Из темноты, как из сказки, вымахнул конь с развевающимся хвостом и гривой. Передними ногами с ходу он взрыл костёр. Котёл отлетел прочь, искры брызнули в оскаленную конскую морду. Конь присел на задние ноги, шарахнулся в сторону и бешеными прыжками полетел вдоль цепи костров, и пламя озаряло его багровым светом.
Есенин воспринимал это как видение, явившееся из темноты и скрывшееся в огненной дали. Он был взволнован.
Наташка при появлении коня вскрикнула и откатилась в сторону. Сидела, молитвенно сложив на груди ладони и что-то шепча; глаза, расширенные испугом, казалось, занимали пол-лица.
Неподалёку от них, у одного из костров, собрались парни и девушки – нипочём им длинный тяжёлый день и усталость. Гармошка позвала в круг – на других поглядеть, себя показать, сплясать, спеть... Молодость!
Есенин чутко прислушивался и к звукам гармошки, и к речитативу частушек, хотя слов разобрать не мог. Он взглянул на Наташку. Она по-прежнему сидела поодаль.
– Испугалась? – спросил её Есенин.
– Да, – призналась она.
– Неужели же ты такая трусиха? Не похоже.
– Я не за себя...
Есенин некоторое время сидел молча. Он думал о судьбе этой девушки, которую разглядел только сегодня. Счастливой ли будет её доля? Что её ждёт в жизни? Какой человек достанется ей? Попадётся какой-нибудь злой привередник. И отцветёт её красота, осыплется, не распустившись.
– Наташка, айда к ребятам, – предложил он. Она послушно встала, и к костру они подошли вместе. В кругу, на чурбаке, на котором отбивают косу, сидел гармонист, кудрявый парень с большими добрыми губами – Васька Кренделёв. Отсветы костра освещали его то с одной стороны, то с другой. Гармонь то растягивалась, то сжималась, выгибала спину в его сильных и ловких руках.
В кругу на притоптанной траве отплясывали двое – Петька Лукин и Санька Захарова. Притопывая, они пели с вызовом, с удалью.
Звонко, с выкриком Санька кинула Петьке в лицо:
Я думала, мил смеётся!
Он взаправду расстаётся.
И отошла, поводя плечом и как бы заманивая Петьку в круг. Петька двинулся за ней.
Что ты, милка, губки дуешь?
Аль любить меня не будешь?
Санька в ответ:
Я думала, мил хохочет —
Он в платочек слёзы точит.
Петька:
Дорогая, догадайся:
Все уйдут, а ты останься.
Санька:
Ай ты, милый, дай мне руку,
Сердце чувствует разлуку.
А гармонь всё танцевала на коленях у Васьки Кренделёва, выгибалась рассерженной кошкой и пела задорно, будоража кровь. В кругу уже все плясали и выговаривали «страданья». Пламя костра омывало танцоров с головы до ног алым светом или, метнувшись вбок, отодвигало их в темноту.
Есенин слушал частушки и удивлялся их простоте и безыскусной образности.
Санька Захарова, мельком взглянув на Есенина и Наташку, стоявших рядом, озорно засмеялась и, притопывая, пошла на них, встала перед Наташкой и звонко пропела: