Текст книги "Гамлет, или Долгая ночь подходит к концу"
Автор книги: Альфред Дёблин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 44 страниц)
На вилле Гордона Эллисона их было тогда больше, чем четверо. Тихая, мягкая Элис, порхавшая по дому, сочла, что ей надо заручиться поддержкой своего брата Джеймса Маккензи, который руководил отделом университетской библиотеки в городе Н., и она пригласила его к себе. Теперь в доме жил этот старый холостяк, профессор. Он взял отпуск, чтобы закончить свою работу о кельтской старине.
Элис вела с ним долгие и бурные споры – то в комнате для гостей, то в своем будуаре, то в саду, если погода благоприятствовала (но только тогда, когда поблизости не было Эдварда).
Профессор Маккензи – на четыре года старше Элис – был похож на сестру фигурой, тонкими чертами лица и обходительностью; он слушал, как всегда, внимательно и свое мнение высказывал с осторожностью. Человек состоятельный и светский, он углубился в столь далекий от жизни предмет, как кельтская старина, для собственного удовольствия и для того, чтобы чем-то заняться; на вопросы, мучившие сестру, он отвечал так, как отвечал бы любой всесторонне образованный человек. Успокаивал Элис, а сам не верил ни единому слову ее сообщений об Эдварде и о его болезни. Типично дамский диагноз! Маккензи много путешествовал, с домом зятя и сестры был знаком не так уж хорошо; кроме того, всякие семейные истории внушали ему отвращение. Рассказы Элис звучали абсолютно фантастически. Странно, что сестра вообще до этого додумалась, но она всегда была поэтической, экзальтированной натурой. А теперь заразилась от сына истерией.
Сколько всего она «открыла» в Эдварде, сколько напридумала, нежная, тонкая Элис! Во всяком случае, она показала себя истинной женщиной, каковой профессор Маккензи до сих пор ее не считал. Сестра была эстеткой, фантазеркой, вот почему ей так импонировал Гордон Эллисон. Но теперь она вторгалась в жизнь. Делала объектами своих фантазий Гордона и Эдварда! Не хотелось бы Джеймсу очутиться в шкуре Гордона. Как ученый он знал, что в основе любых мифов, в частности, в мифе, созданном сестрой, лежат события большой давности. Поэтому он укорял сестру за то, что она, полагаясь на свою память, поддается заблуждению: в действительности все происходило иначе. Кто может восстановить ход событий без документов? И вообще – зачем все эти изыскания? Ведь, по-видимому, все как-то уладилось. Болезни излечены.
Элис заговорила об Эдварде. Но брат считал, что ее психологические построения смехотворны. Все дело в некоей духовной эпидемии, которая ныне свирепствует. Не надо было ничего затевать. Брать мальчика в дом.
– Ты его взяла, Элис. Что ты, собственно, при этом думала?
– Ты спрашиваешь совсем как Гордон. Я надеялась, что ты встанешь на мою сторону.
– Итак, зачем ты его взяла? В клинике он был хорошо устроен, а здесь он вас доведет до болезни.
– Ничего подобного, как раз наоборот. Ты не понимаешь. Впрочем, ты прав, я этого хотела. Да, я этого хотела и не собираюсь отступать.
Он пожал плечами. Вот в чем загвоздка. К поэзии она охладела, теперь пробует свои силы на живых людях. Бедный Гордон.
Элис прижала к глазам платочек. Она видела, что брат не желает нарушить свой покой.
Для Элис наступили тяжелые времена. Все началось сначала. Правилен ли избранный путь? Надо ли идти по нему дальше? Следует ли ей… ставить на карту собственную жизнь? Но ведь небеса подали ей знак – вернули Эдварда, ее сына, который ищет правду, который хочет все выяснить и распутать. Он страдал от лжи так же, как и она страдала.
В эти дни в ней бушевала буря. Элис осознала наконец, что она осталась одна, обманувшись и в Джеймсе, и в себе самой. Если она и теперь не перейдет от слов к делу, то когда же еще?
Она плакала и молилась, как в детстве. Просила у бога просветления. Иногда утром после сна она вдруг спохватывалась – что я делаю, на что решилась? Может, мне все пригрезилось? Почему я и впрямь не кладу Эдварда в клинику? Почему лишаю покоя и себя, и Гордона, и всех близких? Это – безумие, дьявольское наваждение. Меня искушает дьявол.
Подавленная, она поднималась с кровати и читала покаянную молитву.
Потом, задумавшись, садилась на стул и сжимала кулаки. Эдвард доводит меня до болезни. Но спустя минуту забывала об осторожности, в ней уже опять клокотала, кипела, рвалась наружу ярость, мстительность, желание свободы, правды, ясности!
Она дрожала от восторга. Ощущала свою силу.
Вот что происходило с Элис, которой предстояло принять жизненно важное решение.
Гордон находит помощниковЭлис сумела помешать попытке Эллисона – неоднократно предпринимаемой им попытке – запереть дверь библиотеки и с головой окунуться в работу, вечерами также. По-прежнему у Эллисонов каждый день болтали, кто во что горазд. Казалось, гости рады непринужденности (в рамках определенного этикета).
Рассказав одобренную всеми историю о Жофи, Гордон почувствовал потребность в отдыхе. Под предлогом усталости он добился того, что публика смотрела сквозь пальцы на его отлучки. А когда он опять появлялся в комнате и принимал участие в общем разговоре, то рассуждал вполголоса, благодушно. На свой лад он проявлял мудрость и мягкость, как бы призывая всех других к мудрости и мягкости; вечера за чашкой чая текли спокойно и мирно.
Но все изменилось в один прекрасный день, когда к Эллисонам пришел художник Маклин – пришел, по своей привычке, довольно поздно и обнаружил, что на сей раз никто не прерывал беседу связным рассказом. Художник сел рядом с Кэтлин, поздоровался с лордом Креншоу, который в ответ благосклонно кивнул, и объявил себя «королем иллюзионистов».
– Да, – объяснил он, – все мы иллюзионисты. Так не будем же обманывать самих себя. На свете не существует ничего серьезного.
Художник был в отличном расположении духа. По его словам, он получил заказ от известного стального магната – он будет расписывать и украшать виллу магната здесь в окрестностях.
– Магнат дал мне полную свободу. Он знаком с моими картинами. Я изложил ему свои принципы, самые передовые и просвещенные. Он с ними согласился. Он сыт по горло пушками. Теперь каждый понимает, к чему ведут стрельба и бомбежка. И вот я буду расписывать его виллу. Он сказал: «Пусть вилла будет для меня монастырем, куда я позже, уйдя от дел, удалюсь».
Гордон Эллисон:
– А что он производит сейчас?
Маклин:
– Пылесосы и тому подобное. Детали машин. Только не пушки и не пулеметы.
Гордон вежливо:
– Конечно, сейчас они не нужны.
– Вероятно. Но как бы то ни было, он вовсе не обязан расписывать виллу согласно моим принципам. Он может повесить у себя произведения знаменитых художников или же картины духовного содержания. У него достаточно денег, чтобы купить оригиналы. Но он стал убежденным иллюзионистом. В своем офисе он сказал мне буквально следующее: «Меня не проведешь. Все вокруг – чистое воображение, пропаганда. Все придумано определенными лицами. Можно поступать так или эдак: не существует разумного направления, разумного порядка, которого могли бы придерживаться все. А когда люди не знают, что делать дальше, и начинают спорить, вопрос решает оружие. Печальный исход». Он почувствовал облегчение, когда я изложил ему платформу иллюзионизма.
Всем казалось: Креншоу заинтересован в том, чтобы заполучить сторонника, ему это важно. Но он не клюнул. Всего лишь пробормотал «гм, гм» и осведомился, не предложил ли упомянутый промышленник расписать Маклину заодно и завод.
– Я ведь сказал: виллу.
Гордон:
– Понятно. Но если уж он обратился в иллюзиониста, то посоветуйте ему расписать и завод в иллюзионистском духе. Надо обратить в эту веру также рабочих. Мне хотелось бы знать, как он ответит на мое предложение.
Маклин с дурацкой, удивленной миной:
– Зачем, собственно, расписывать заводские корпуса?
Гордон:
– Рабочие будут разглядывать картины, им их объяснят, если они не поймут.
– Чего ради?
Гордон огляделся в комнате и сказал, просияв:
– Увидим, что из этого получится. – Он громко захохотал. – Говорю вам напрямик: рабочие не поймут картин, а ваши объяснения тем паче. А если они в конце концов все же поймут их, ха-ха, то расхохочутся так же, как я, и долго-долго не смогут приступить к работе.
Совершенно растерянный, Маклин повернулся к соседям.
– Но разве вы сами не сказали, господин Эллисон…
Эллисон резко оборвал художника:
– Что я сказал? Ничего я не сказал, Маклин. Клянусь, я ничего не сказал. А если вам послышалось нечто такое, что созвучно с откровениями, которые вы нам преподнесли, то будьте уверены – вы ослышались.
Маклин:
– Но я не ослышался, господин Эллисон. Вы сказали, вы рассказали…
– Мой юный друг, то, что я сказал, то, что я рассказал, пусть будет на моей совести. Я не проповедовал иллюзионизма. Все сказанное мной было результатом опыта, выводом, к которому не так-то легко прийти; во-первых, это не имеет ни малейшего отношения к иллюзионизму, во-вторых, к росписи стен и, уж во всяком случае, к вилле вашего мецената, которого все мы хорошо знаем, – еще совсем недавно ради своих барышей он выпускал с конвейера пушки. Скажите, господа, разве я проповедовал нечто подобное?
Его заверили в том, что он не проповедовал ничего подобного, и безжалостно обрушились на художника. Молодого человека беспощадно высмеяли. Не слушали до тех пор, пока он не сложил оружия и не обратился к блюду с пирожными, что было встречено всеобщим одобрением.
Повинуясь знаку Элис, Кэтлин подошла к художнику, чтобы его утешить, и он изложил ей заново свою теорию, которую лорд Креншоу безусловно неправильно понял. Что касается абстрактной живописи, иными словами – беспредметной… словом, Кэтлин хорошо исполнила роль хозяйки и, запасшись чаем и пирожными, удалилась вместе с художником в тихий уголок.
Инцидент казался исчерпанным, и вечер, который начался столь приятно, как обычный вечер за чашкой чая, по всем признакам должен был мирно продолжаться, но тут под занавес состоялся дебют – не столь уж удачный – спутника доктора, господина с забавной внешностью: толстого пышноволосого коротышки-астматика; до сих пор он только и успел, что отдышаться и поглотить огромное количество чая и пирожных. Когда вечер стал подходить к концу, сей господин вроде бы захотел высказаться. Он шепотом справился у доктора о некоторых присутствующих, но все никак не мог раскачаться. Лорд Креншоу и Эдвард той порой не произнесли ни звука.
Протекло еще довольно много времени, прежде чем господин, которому не терпелось вступить в беседу, заговорил монотонно, быстро и четко.
Он пожелал вернуться к прерванному спору об иллюзионизме: иллюзионизм есть пассивность, а пассивность не ведет к познанию.
Конечно, нет. Вот, к примеру, войны и революции. Как люди пассивные представляют себе их возникновение? Пассивно наблюдая за событиями, они знают лишь одно: все начинается и кончается, все когда-нибудь начинается и кончается. Но чем вызваны события, как они возникают, людей пассивных не волнует. Они довольствуются иллюзорной видимостью. Однако войны, революции и другие общественные сдвиги имеют совершенно определенные и притом материальные предпосылки. Удобно устроившийся пассивный человек не хотел бы их касаться – он ведь хитрец и посему не такой уж полный иллюзионист, каким прикидывается. Он знает, что есть определенные запретные зоны. Люди, которые существуют благодаря известному общественному порядку, воздерживаются от того, чтобы освещать его слишком ярко. Уж лучше мистика, полная или частичная маскировка, всякая там философия, мифология. Иллюзионизм относится к той же категории.
Крепко держа за руку художника, которого она затащила в угол, Кэтлин сказала:
– Давайте останемся здесь. Сейчас они уже начисто отвлеклись от иллюзионизма.
Но Маклин быстро проглотил кусок пирожного, который Кэтлин сунула ему в рот, и ворвался в разговор: он спросил, относится ли замечание об иллюзионизме также к абстрактной, беспредметной живописи?
Воинственный астматик ответил:
– О такой живописи я слыхом не слыхал. Но ежели она существует, то относится. Если бы такая живопись была, она стала бы классическим примером реакционного образа действий. Максимум того, что можно отнять у мира, – это реальные предметы, больше уж ничего не отнимешь.
– Но это делается во имя искусства, во имя освобождения и очищения.
– Лучше уж застрелиться. Тогда-то ты будешь совершенно свободен.
Маклин:
– Не понимаю. Извините, как ваше имя и фамилия?
Астматик невозмутимо:
– Роди О'Доуэл. Попытаюсь вам все разъяснить, сударь. Простите, как вы себя назвали?
– Маклин.
– Хочу сказать вам, мистер Маклин, что поэты, художники и философы – одного поля ягода, они стремятся увековечить гнилые общественные отношения, из которых извлекают прибыль. Делают это либо по видению души, либо, как нам сообщили ранее вы, господин художник, по заказу пушечных магнатов. Общество, в котором мы живем, можно по-разному толковать и трактовать, чтобы придать ему видимость силы и уверенности: например, отвлекая внимание людей от всяческих непорядков на земле и указывая перстом на небо. Или же демонстрируя некий фокус – исчезновение вещей и предметов, – всех гуртом, и опустошение мира. Что, очевидно, делает ваша живопись. Остаются только цвет и линии. И это, разумеется, вершина искусства. Мистер Маклин, ваше искусство будет иметь большой резонанс. Но для меня это, простите, верх нелепости. И, простите, верх лицемерия.
Художник холодно:
– Я представляю определенный художественный принцип. Ваше мнение нас не трогает.
О'Доуэл:
– Понимаю, вы освобождаете искусство от здравого смысла, от понятий, от предметов. Потому я и предлагаю вам еще более радикальный способ: застрелиться, и баста! Тогда вы лишитесь даже цвета.
– Но мне нужен цвет. Все дело в цвете.
– Вопрос лишь в том, зачем он вам?
– Чтобы написать картину, создать художественное произведение.
О'Доуэл:
– С помощью цвета? Навряд ли вам в этом кто-нибудь помешает. Зачем, собственно, клеить на стены обои, почему не расписывать их яркими красками? Можно даже носить одежду всех цветов радуги. Обычно мы наряжаемся так пестро только на карнавалах. Это весело, создает настроение. Но вы имеете в виду нечто иное. Вы говорите об искусстве и о духовности. Если это – искусство, то все мы – художники. Но где же скрывается духовность или где возникает духовность? Все у вас получается шиворот-навыворот: духовность вы исключаете. Ваше искусство, основанное только на цвете, действует лишь на сетчатку глаза и не проникает вглубь. Вы щекочете нервы эстетам и зрителям, которые не желают себя утруждать. Создаете par excellence[10]10
Прежде всего (фр.)
[Закрыть] живопись для двух категорий людей: для совершенно незаинтересованных, к примеру, для служащих, пенсионеров, рантье, отошедших в сторону, поскольку они устроили свои делишки, и для сугубо заинтересованных, для таких, как ваш пушечный магнат, который опустошает жизнь изнутри, чтобы на него не показывали пальцем. Ваше искусство ему по вкусу: цвет, и ничего больше, соус без мяса и картошки, а в литературе – далекие от жизни сюжеты, полутона, голубые герои… только бы люди не спрашивали: почему за работу платят гроши, почему не строят приличных жилищ, почему развязывают войны и позволяют бомбить наши города?
Впрочем, мистер Маклин, что касается абстрактного, чистого искусства, о котором вы сейчас говорили, то мы уже встречались с представителями похожих направлений. Вашу точку зрения при мне вам не защитить. Все вы сугубо нежные господа, стоит вас задеть, как вы поднимаете крик, обнаруживая свою нечистую совесть.
Художник бросал вокруг себя испепеляющие взгляды (и на лорда Креншоу тоже, но тот скрестил руки и, по-видимому, еще не знал, как ему лучше парировать удары); не дождавшись помощи ниоткуда, Маклин зашипел:
– Я вовсе не поднимаю крик, и совесть у меня чиста, господин О'Доуэл. Просто я не умею так упрощать, как вы.
Новый критик общественного порядка указал на сидевшего неподвижно хозяина дома.
– Господин Эллисон понял мою мысль. Он сорвал маску с вашего заказчика, пушечного фабриканта, указав на противоречие между производством пушек и украшением его виллы абстрактной живописью. Но противоречие это чисто внешнее. По сути, производство пушек и иллюзионизм – явления одного порядка.
Хозяева и гости примолкли. Они помешивали в своих чашках. И тон и тема дискуссии были в этой компании явно неуместны. Кое-кто покашливал. Коротконогий толстяк О'Доуэл, увидев, что ему удалось выполнить задуманное, откланялся.
Элис и Кэтлин одна за другой подошли к Гордону Эллисону, который сидел, погрузившись в свои мысли; его оживления как не бывало.
Ибо я хочу честностиОбраз погруженного в размышления отца, машинально постукивавшего по столу, не выходил из памяти Эдварда и после того, как он очутился у себя в комнате. Образ этот не покинул его даже ночью. Отец ушел в свои мысли, ни на кого не смотрел.
Он совершенно прав, что повернулся спиной к грубой действительности!
Мои друзья, мои друзья-мертвецы, мои спутники, безмолвные спутники – все те, кого оторвали от деревьев и от дыхания, от еды и питья, от собственной плоти, от окружающих, – вы не ушли в небытие. Мы входим в ваше царство, в царство духа. Отец это высказал. Он сам не знал, что говорит.
Обрету ли я их опять? Разве я не соприкасаюсь с ними каждый раз, когда думаю о них?
Что значит: думать о них? Быть может, это и есть попытка приблизиться к ним? Я удерживаю их возле себя.
О, если бы я мог остаться верным мертвецам! Неужели нам не дано хранить верность? Встречи в царстве духа. Сон не есть сон, не есть ничто, ибо он существует; ничто не может проникнуть в нашу жизнь иначе, чем в форме духовного или мысли, а это уже похоже на сон.
Эдвард опять увидел сидящего неподвижно отца. Увидел, как Кэтлин и мать хлопочут вокруг него.
Как он сдал! Почему он так быстро сдал? Он беззащитен, а начинал так здорово.
Странная мысль: в размышлении ты обретаешь правду; когда ты мыслишь, то существуешь.
А какая радость думать о них, об отсутствующих, звать их, быть с ними! Они – существуют. Они не исчезли, я могу их позвать. Они явятся. О, как я хочу воздать им честь!
Несколько дней Эдвард тайно, никого не посвящая в свой секрет, чествовал мертвых друзей. Это был своего рода культ предков на китайский манер, но без смиренного церемониала; просто дружеская, сердечная встреча с гостями, которых обхаживаешь и потчуешь.
Это дало ему чувство удивительного душевного равновесия. Он стал спокойнее, собранней.
В следующий вечер, когда гости опять собрались и некоторое время болтали о всякой всячине, Эдвард попросил мать придвинуть к нему поближе высокий торшер от стены. Он прихватил кое-что для чтения. Все насторожились.
Когда лампу поставили в изголовье дивана и резкий свет залил его ложе, широкоплечий юноша, поддерживаемый матерью, осторожно приподнялся; только теперь все заметили, что его каштановые волосы были необычной длины и что он отращивал бороду подобно солдату в окопах. Среди этих людей Эдвард казался инородным телом. Он был поразительно похож на мать. Только широкий низкий лоб, пожалуй, напоминал отцовский. Единственная нога шарила по полу, пытаясь встать поустойчивей. Характерным судорожно-беспокойным жестом он натянул одеяло, укутывавшее нижнюю часть его туловища; мать подоткнула концы одеяла за его спиной.
– Я только сейчас понял, что имел в виду отец: мы очень беспомощны, не ведаем, что творим… нам кажется, будто мы действуем, да, мы хотели бы действовать, но фактически мы не действуем… нам не дано ничего осуществить. И потом он объяснил также, что происходит: вместо нас действует фантазия, идея, отвлеченный духовный образ, принявший форму обычаев определенной эпохи. Правильно ли я тебя понял, отец?
Гордон сразу очнулся. Обеими руками он помахал сыну.
– Вполне понял, лучше, чем я себя.
Он засмеялся, а за ним и все остальные. Мать сидела согнувшись, уперев левый локоть в колено и сжав ладонями лоб, глаза ее были опущены.
– Но гипотезу эту я не могу принять. В ней чего-то не хватает. Отец ссылался на унылого стального и пушечного короля. Тот старается что-то утаить, спастись от ответственности. Но именно чувство ответственности не нашло себе места и в данной теории. Разве мы не несем ответственности, отец?
Вздыхая, лорд Креншоу кротко оглядывался вокруг.
– Спроси других, сынок. Я не могу тебе на это ответить. Во всяком случае, так мне кажется. Люди ищут объяснений.
Эдвард нахмурил лоб.
Мать вскочила и сунула подушку под левую руку сына, которой тот пытался помешать культе сползти на пол. Подвинула сына ближе к спинке дивана. Эдвард держал в руках маленький синий томик.
– Мы должны стремиться к правде. Даже если правда погубит нас. Но мне думается, правда не может принести ничего дурного… Как подступиться к правде? Среди своих книг я нашел томик датчанина Кьеркегора, богослова и философа прошлого века. Томик этот давно уже стоял у меня на полке. Когда-то я приобрел его, но даже не открыл. Теперь я стал читать эту книгу. Она подтверждает мою точку зрения. На рассказ мне фантазии не хватает. Не возражаете, если я прочту две странички из Кьеркегора?
Все согласились. Гости радовались бодрости Эдварда. Какой отвагой повеяло на них – ее принес сюда этот юноша, пришедший с войны! Они сами пережили пожары и бомбежки, бегство, страх и боль; все это мрачно и тяжко давило на них – то был груз, который нельзя было сбросить, люди тащили его, он парализовал их. Но никто ни разу не спросил, зачем его тащить и что, собственно, происходит. Ведь до сих пор все как-то шло. Люди были так заморочены, что им даже в голову не приходило задать вопрос – самый важный вопрос, касающийся каждого.
Эдвард вернулся с войны полумертвый, но все же он спасся; и вот теперь этот молодой человек с пробивающейся каштановой бородкой сидел перед ними, живой, во плоти и, что самое отрадное, беспощадно честный – он спрашивал себя и их. А они ловили каждое его слово.
– Кьеркегор, как говорится в предисловии, в тысяча восемьсот пятьдесят пятом году оказался в состоянии войны с протестантской церковью своей страны. Вот что он пишет в разгаре этой борьбы:
«Чего я хочу? Очень просто, я хочу честности. Я не защищаю утвердившееся ныне в христианстве мягкосердечие от христианской суровости.
Ни в коей мере. Я не защищаю ни мягкосердечие, ни суровость. Я – за человеческую честность. Хочу сопоставить послабления, которые предоставляет общепринятая христианская вера, с Новым Заветом, чтобы увидеть, как они соотносятся друг с другом.
Если потом выяснится, если я или кто-либо другой докажет, что послабления могут существовать наряду с Новым Заветом, то я с величайшей радостью соглашусь с этим.
Одного я не хочу ни за что на свете: не хочу с помощью замалчивания или трюков притворяться, будто общепринятая христианская вера и христианство Нового Завета одно и то же.
Да, я этого не хочу. А почему? Потому что я хочу честности».
Эдвард сделал паузу и опустил на колени поднесенный к лицу томик. Напряженную тишину прервал будничный голос мистера О'Доуэла:
– Что общего имеют эти хлопоты о религии, которые я, кстати сказать, считаю абсолютно бесполезными, с нашим вопросом о пассивности, о маскировке объективных фактов?
Кэтлин резко прервала его:
– Господин О'Доуэл, дайте же Эдварду договорить!
Но господин О'Доуэл пропустил ее замечание мимо ушей, он продолжал:
– Вопрос о честности вообще не дискутируется. Предполагается, что каждый составляет свое мнение добросовестно и по совести.
Эдвард кивнул.
– Так и есть. Именно так и есть. А теперь я хочу прочесть, к какому результату Кьеркегор приходит. Это интересно каждому, какой бы точки зрения он ни придерживался. Кьеркегор жаждет любой ценой правды в своей области. Он не признает никаких шор. Он настаивает на правде, пусть даже от этого погибнет церковь. Он не желает отступить ни на йоту от долга, от внутреннего долга и от своего права. Кьеркегор говорит, что он не хочет создавать видимость, будто распространенная христианская вера и христианство, предписанное Новым Заветом, во всем подобны друг другу.
«Да, я этого не хочу. А почему? Потому что я хочу честности.
Или же ты хочешь, чтобы я заговорил по-другому, хотя считаю: Новому Завету было возможно устоять в веках при самых больших послаблениях христианства, но никак невозможно ему устоять при том, что даже искусства используются, дабы скрыть различия между христианством Нового Завета и такими послаблениями.
Я мыслю приблизительно так:
Если найдется некто наделенный благостью, то я осмелюсь просить его отпустить мне мои вины, но будь его благость благостью Божьей, просьба моя была бы чрезмерной: ведь я даже не желаю честно признать, сколь велика моя вина.
Вот в этом и состоит неправда, в коей, по-моему, провинилось официальное христианство: оно не желает, несмотря ни на что, ознакомить людей с наивысшими требованиями, не желает, быть может, потому, что опасается, как бы люди не убоялись, воочию увидев разрыв между ними и истинным христианством и поняв, что наша жизнь ни в малейшей степени не может быть признана устремленной к выполнению этих высших требований.
Приведем лишь один пример, то и дело встречающийся в Новом Завете: христианство во имя своей вечной жизни требует ненавидеть жизнь в этом мире, однако разве найдется среди нас хоть один человек, чья жизнь, пусть в самой отдаленной степени, была бы направлена к этому… И в то же время вокруг полным-полно людей, считающих себя „христианами“ и даже незнакомых с этим требованием, – напротив, считая себя „христианами“, они любят жизнь в самом прямом смысле этого слова».
Эдвард бросил испытующий взгляд на господина О'Доуэла.
– Хотелось бы знать, господин О'Доуэл, не желаете ли вы что-нибудь добавить? Итак, нас интересует честность, и тут я хотел бы выслушать вас.
– Благодарю, я не единственный, кто представляет взгляды, сформулированные так, как я их сформулировал. Но мы говорим сейчас не о требованиях христианства, а о требованиях общества. В обществе же – излишне это доказывать – христианство образовало как бы некий обособленный духовный двигатель, который привел к появлению определенной организации в рамках общества – церкви или церквей. Но то, что требует христианство в целом или одна из церквей, является, очевидно, делом, о котором приверженцы данной организации должны договориться между собой. Требует ли чего-либо христианство и что именно оно требует, безразлично для неверующих. Поэтому я рекомендую говорить впредь без всяких околичностей: непосредственно о войне и причинах войны, так сказать, обрести твердую почву под ногами. Вот каково мое требование. Оно выполнимо, практично и полезно, прямо-таки необходимо. Надо во что бы то ни стало воспрепятствовать тому, чтобы вопрос о причинах войны и ее виновниках зашел в тупик, чтобы его заглушили проповедями.
Кэтлин (негромко, но энергично протестуя):
– Но мы непременно хотим, чтобы Эдвард читал дальше. Ваше мнение нам уже известно.
Господин О'Доуэл презрительно запыхтел. Господин О'Доуэл рассердился.
Эдвард:
– Кьеркегор не читает проповедей. Он относится серьезно к вопросу об ответственности, о вине – в какой бы то ни было области. Я хочу прочесть еще немного, если вы не возражаете. Может быть, тогда его мысль станет вам яснее. Итак:
«Если Бог принимает нас из милости, а не только как христиан, то одно условие должно быть соблюдено: благодаря точному знанию его требований, мы обязаны представить себе, сколь беспредельна оказанная нам милость.
Милость Божья ни в коем случае не может простираться до того, чтобы мы использовали ее для сокрытия или преуменьшения его требований.
Во имя честности по отношению к нашей религии нам самим необходимо помнить, что христианство повелевает жить в бедности и что это не дань прихоти, а необходимость, вызванная тем, что христианство хорошо понимает: только в бедности ему достаточно усердно служат».
А сейчас последуют фразы, которые произведут впечатление на каждого, фразы, буквально хватающие за душу. Ведь Кьеркегор не только верующий христианин, как это, по-моему, представляется кое-кому из присутствующих, он такой же человек, как все мы, человек, который анализирует, задает вопросы, снова анализирует, а потом уже судит судом своей совести, своего острого разума, своего сердца, в котором кипит борьба. Вы можете преподнести ему все, что угодно, – он оглядит это со всех сторон, ощупает, проверит на слух. Иногда своей прямотой и ясностью он напоминает Сократа. Но между Сократом и Кьеркегором существует различие: Кьеркегор задает воистину выстраданные вопросы. У него некий особый вид честности, ее нельзя успокоить, смягчить неточным ответом, и в то же время она не останавливается перед невозможностью получить ответ; она устремляется дальше, хотя твердо знает, что ей не дано достигнуть цели. Кьеркегор перепрыгивает с вопроса на вопрос, перескакивает с одного на другое, подвергает сомнению каждый добытый результат, и никогда не удовлетворяется им; скачет дальше, сам не ведая куда, ничего не завершая и ничего не зная наверное; в этом есть что-то от страха, некая оторопь, какую испытывает человек, разгуливая по краю бездны…
(Обернувшись, Элис встретилась взглядом с Кэтлин, они поняли друг друга без слов: рисуя портрет неугомонного философа, Эдвард имел в виду себя.)
– Его страсть, – продолжал Эдвард, – может быть направлена на разные предметы. Это не что иное, как совесть, христианская совесть, которую мы носим в себе, хотя сами того не замечаем; ее можно уподобить своего рода духовному нутру – желудку, кишкам, селезенке, печени. Ну а что же делает эту страсть такой беспокойной, такой ненасытной? Нечто похожее на грехопадение – жгучая, немеркнущая, несмываемая вина, которая неотделима от нашего существования и которая была еще неизвестна старику Сократу. Эти муки совести (Эдвард не умолкал, он растравлял себя все больше; Элис в ужасе поднялась с места и скользнула к дверям, она не могла этого вынести)… у Кьеркегора, насколько я понимаю, имеют две основы. У него, как и у всех ему подобных, совесть чрезмерно уязвима, пышет багрянцем, красна, как перец, постоянно саднит. Во-первых, его совесть хочет познать правду, правду до конца, отдаться ей всеми фибрами души, чтобы ничего не утаить перед этой правдой, я сказал бы даже, стушеваться перед ней… И вместе с тем его совесть стремится убежать – да, да, и это тоже в ней заложено. Убежать от греховности, от невыносимого гнета наследственной вины. Почему люди ищут с такой неудержимой силой? Хотят скрыть, что уже кое-что нашли. Это ведь так естественно. Они знают: стоит сделать еле заметное движение, и они дотянутся до правды. Но люди не рискуют подступиться к ней.
Последние слова Эдвард невнятно пробормотал.