Текст книги "Гамлет, или Долгая ночь подходит к концу"
Автор книги: Альфред Дёблин
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 44 страниц)
Нахмуренная Кэтлин зашла в комнату Эдварда, присела к нему, но не стала говорить; опустив голову, она, казалось, ждала, что Эдвард заговорит первым. Брат взял Кэтлин за руку. Тогда она прервала молчание:
– Я не могу слушать этих людей. Ты единственный, кто в силах что-то сказать. Отца я не понимаю. Да и мама изменилась. Почему она не говорит того, что у нее на уме?
– Ты мучаешься, Кэтлин?
– А ты нет? – Она грустно рассматривала свои сложенные на коленях руки. Потом прошептала: – Мама уже была у тебя? Да? Тогда я хочу тебе кое-что рассказать. Может, ты и сам это знаешь. Ты воевал еще где-то далеко, а я уже вернулась сюда. Дом остался прежним, но я не чувствовала себя дома. Им я ничего не сказала. Но не находила себе места. Неужели это брак? Раньше я считала всех нас одной семьей: отца, маму, нас с тобой, их детей. Но я никогда не присматривалась к родителям. На войне люди становятся взрослей, и вот ты видишь свою семью как бы со стороны; наблюдаешь за ней, хотя раньше тебе это и в голову не приходило. И тут ты вдруг обнаруживаешь… – Кэтлин глубоко вздохнула.
Эдвард:
– Что ты обнаружила?
Кэтлин покачала головой.
– То, что я ничего не могу разобрать. И сжиться с ними не могу. С каждым днем становится все хуже. Правда, какие-то связи восстанавливаются, но все не так, как было прежде. – Она вздохнула. – Извини, Эдвард. Прости меня, пожалуйста, но я, право, не знаю, кому излить душу.
Эдвард:
– Побудь со мной.
– Я вовсе не хочу устраивать заговор против родителей. Но мне хотелось бы знать, что думаешь ты. Мучительно видеть отца с матерью такими, какими они стали. Отец забирается к себе в библиотеку, пишет и пишет, получает письма, принимает посетителей. В нашем доме он что-то вроде официальной инстанции. И это становится все ощутимей. А мать порхает по дому как фея. Эдакая любезная услужливая дама. Ах, Эдвард, если бы ты только знал, как ревниво я относилась в свое время к маме, она была такая эфемерная, элегантная, не то что я, будничная, грубая. Но раньше она очень заботилась о нас. А сейчас вся в напряжении, кажется, будто ее мысли витают где-то далеко. Она мало говорит. Для меня это непостижимо, ужасно. Что происходит, Эдвард? Ты что-нибудь понимаешь?
– Со мной мама разговаривает.
Кэтлин:
– Да, время от времени. Но что она говорит? Не то, что ее волнует. Можно подумать, что между родителями идет бесконечный спор, но они это скрывают от посторонних глаз.
– Ты это заметила? Что именно?
Кэтлин:
– Так мне кажется. Я рада, что тебе стало лучше. Ты не знаешь, Эдвард, что творилось раньше с мамой, в каком она страхе жила. Уже одно это было странно. Не подходило к ее облику. И она это пыталась скрывать, но я все замечала. Ты не имеешь представления, что происходило, когда тебя наконец отправили на родину. Мать была на себя не похожа. Уверяю тебя, она вела себя неестественно. Эдвард, я могу понять, что чувствует материнское сердце, но то, как она… Ну, а потом ты прибыл сюда, нам разрешили пойти в клинику. В палату к тебе не пускали, мы могли лишь взглянуть через окошко в двери.
– Вы меня видели?
– Да. Разве ты не знаешь? Тебе было скверно. И тебя не хотели понапрасну волновать. Сперва посмотрела я, ты лежал спиной к двери. А потом в окошко заглянула мама. Сестра сказала, что ты повернулся на другой бок. У матери помутилось сознание. Сиделке пришлось чуть ли не нести ее на руках в приемный покой. Почему, собственно, Эдвард? Откуда такой дикий, невообразимый страх? После этого мать стала на себя не похожа.
– Вид тяжелобольного может напугать. Я что-нибудь говорил? Что я говорил?
– Ничего. Я обязательно услышала бы.
– Стало быть, я представлял собой ужасное зрелище?
– Наверно. Но так испугаться… А потом неделями не обрести спокойствия. Эдвард, ты лежишь у себя в комнате и многого не замечаешь; у нас в доме что-то неладно.
– Я спрошу маму.
Кэтлин:
– Правду она тебе не скажет.
– Я хотел его оборвать, Элис, – повторил Гордон; он пришел в комнату к жене, чтобы побеседовать с ней. – Меня просто трясет. Как он вообще до этого додумывается? Кто посягает на его честность? И разве мы не делаем все, что только можем? Неужели в нашем участии, в нашей любви к нему он усматривает нечестность? Чего он хочет?
Элис опустилась в кресло.
– Не знаю.
– Тебе следовало бы поговорить о нем с доктором. Меня он тревожит. Как его успокоить, что нам делать, Элис?
– Не знаю, Гордон.
– Я ведь все заранее предвидел. Мы не умеем с ним обращаться. Жизнь в нашем доме идет ему во вред.
– Гордон, зачем снова затевать разговор на эту тему?
– Если бы он сидел в своей комнате в одиночестве, пусть, это меня не касается. Но сейчас он расхаживает, лежит у меня на диване. Элис, это свыше моих сил.
– Он наш сын, Гордон.
– Я хочу работать. Но не могу. Он вывел меня из равновесия.
– И меня тоже, Гордон. Но разве это и впрямь такая беда, если ты на некоторое время прекратишь работу?
– Моя работа всегда тебя не очень-то устраивала.
– Не сама работа, Гордон, а то, как ты ею занимаешься. Думаю, тебе это понятно без слов.
– Такова моя манера работать.
– Плохая манера, Гордон.
– И ты меня стала мучить.
– У тебя не всегда была такая манера, – прошептала Элис. – Эдвард видит, к чему это ведет.
Разозленный, Гордон встал перед ней.
– Ну вот, потому он здесь и не может оставаться. Теперь ты упрекаешь меня уже за то, что я пишу. Подумай, Элис, в нашем доме необходимы перемены.
Элис прошептала:
– Я тоже так считаю.
Гордон направился к дверям.
Элис попросила брата, образованного, умного Маккензи, поболтать с Эдвардом. Сперва этот господин, избегавший всяческих житейских неудобств, вздохнул. Потом принялся за дело.
Кроме всего прочего, Эдвард занимал его мысли; да, с каждым днем он нравился Джеймсу Маккензи все больше. Несколько раз дядя рассказывал больному различные эпизоды из семейной хроники, из жизни домашних, о которых тот спрашивал. Таким людям, как его племянник, надо уступать. Забавная история: молодой человек становится участником грандиозных событий мировой истории, он один из тех, кто открывает Второй фронт, на его глазах терпит крах немецкая военная машина. Наконец, презрев смерть и разрушения, которые окружают его, он едет на войну с Японией; ему удается пережить атаку на корабль; и вот теперь, вернувшись домой, он не видит для себя более неотложной задачи, нежели вторжение в жизнь этой семьи, проявляет глубочайший интерес ко всем семейным проблемам; для таких аутсайдеров, как сам Маккензи, в этом уже было нечто странное. Между прочим, Эдвард интересуется сейчас жизнью семьи куда больше, чем прежде; ведь, насколько знал Джеймс Маккензи, раньше Эдвард держался в стороне от домашних дел. Домашним ребенком была Кэтлин, а не он. Теперь Эдвард, по-видимому, наверстывает упущенное; у них с сестрой возникло запоздалое соперничество.
После того вечера, когда они беседовали о Кьеркегоре, Джеймс сидел в комнате у Эдварда. Элис посадила больного сына в шезлонг, чтобы он мог видеть заснеженный сад.
Эдвард (он вновь мысленно перенесся к тому другому, присягнул на верность ушедшему другу, навеки умолкнувшему другу, который уже не увидит ни снега, ни деревьев, не сделает ни вдоха, не проглотит ни куска, ни глотка… но не исчезнет из сердца живых), Эдвард показал на сад:
– Вот в чем истина, дядя! Истина в том смысле, что это и есть настоящее. Я не хотел бы утерять его в схоластических спорах.
– Мне приятно это слышать, дитя мое.
– Завидую тебе, ведь ты можешь гулять по снегу.
– Ты тоже скоро сможешь. Все к тебе придет опять. И ты будешь вдвойне рад жизни: и снегу, и дождю, а после жаркому лету, цветам. Нет, это я тебе завидую, Эди! Ты возвращаешься к жизни. Ты болел, стало быть, отсутствовал. Обрати внимание на то, как к тебе всё станет льнуть, как жизнь будет приветствовать блудного сына.
– Ты любишь природу, дядя?
– Природу? Люблю мир, как таковой, дитя мое, люблю жизнь. По-твоему, раз я глотаю книги и рукописи в библиотеках и архивах, то, значит, я книжный червь. Но книги не такая уж чепуха. Они не просто листы бумаги или пергамента, на которых либо напечатаны, либо выведены от руки строчки. Ни в коем случае! Есть нечто таинственное в том, дитя мое, что в буквах и знаках заключен дух столетий, дух тысячелетий; он живет в книгах, и пока они не раскрыты, в доме – могильная тишина, ты ничего не видишь, ничего не слышишь. Но стоит приложить ухо к переплету, и ты начинаешь различать шепот страниц. Раскрой книгу! Ты войдешь в праздничный зал, где все освещено, где все в движении, где не умолкает людская речь. Самые далекие времена приближаются к тебе, становятся явью.
– Все-таки ты книжный червь, дядя!
– Согласен! Но и природу я люблю: снег, деревья, тайну времен года, и то, как они влияют на нас и как мы меняемся вместе с ними. Прекрасно быть частицей природы, Эдвард. Прекрасно ощущать себя участником необъятной жизни, будучи человеком, деревом или зверем. Особенно ясно ощущаю я это во время путешествий… пейзажи меняются, и тогда я думаю, что до сих пор не знал, как огромен дом, в котором я живу.
– Странно. Я этого никогда не замечал.
– В молодости и мне многое было чуждо. Сперва человек замыкается в себе. Только постепенно он раскрывается. Мы медленно приобщаемся к миру, и это своего рода внутренняя сверхзадача, которая перед нами стоит; мы сливаемся с окружающим, с действительностью. Жизнь с ее красотами выманивает нас из собственной скорлупы. Она заставляет вылезти на свет божий наше маленькое глупое «я».
Эдвард слушал. Профессор, на чьем лице играли белые отсветы снега, спокойно и гордо откинул голову на спинку кресла, его благородный профиль с твердым маленьким ртом оказался как бы в деревянной раме. Он сказал:
– Мудрость эту, как и многие другие здравые мысли, я вынес из своего путешествия в Индию. Даже если мы не можем воплотить все эти мысли в жизнь, хорошо держать их в памяти. Постепенно они все же оказывают действие, доходят до сознания. Различные запомнившиеся мне мудрые изречения формировали мою личность в неменьшей степени, нежели красота античных статуй. Выслушай одну сентенцию. Речь пойдет о просветлении, о том, как человек приходит к просветлению. Он приходит к нему через внутреннюю сверхзадачу, о коей я уже упоминал, через превращение одного в другое. И тогда дуализм – я и мир – преодолевается. Так вот, в Индии говорят:
Каждый из нас идентичен универсуму. Каждый человек живет лицом к лицу с универсумом. Каждый вкушает переливающиеся через край милости творца. Жизнь – это вовсе не безбрежное море недугов, родовых схваток, старости, смерти, не долина слез, a sakhavadi[12]12
Место дружбы, щедрости (санскрит).
[Закрыть], долина блаженства. Если принять это, то наш дух преображается, его уже не терзают больше зависть, ненависть, злоба, тщеславие, и он не подвержен ни печали, ни отчаянию. Этими мыслями я уже много лет ежедневно утешаю себя, Эди.
– Рассказывай дальше, дядя. Ничего этого я не знаю.
– Тебе по душе мои слова? Я рад. Позволь мне сделать небольшое замечание: ты читал нам вслух Кьеркегора. Это было прекрасно. Кьеркегор ищет правду. Ты ищешь правду. Настаиваешь на честности. Но как ты доберешься до правды, если в твоем желании сквозит слишком много страстности? Истина недостижима без расслабления, без раскованности.
– Недостижима без расслабления?
– Да, все начинается с того, что человек осознает свою скованность: скованность своего «я» и своих помыслов. Надо отстраниться от всего этого и прийти к освобождению. Это должно упорядочить отношение человека к миру. Пусть и тогда наши поступки не достигнут вершин совершенства, все равно они станут более зрелыми и умными, более достойными нашего разума. Я расскажу тебе притчу, которой давно услаждаю себя:
Человека, счастливо вернувшегося из долгих странствий в чужедальней стране, приветствует толпа друзей и родственников. Точно так же встречают того, кто правильно жил, после переселения из этого мира в другой собственные добрые дела; они окружают его подобно тому, как друзья окружают близкого друга после его возвращения на родину.
Эдвард и Маккензи, брат Элис, молча лежали в креслах, и снег за окном бросал на них свои блики. Время от времени свистел ветер, и тогда рыхлый снег слетал с ветвей и скользил по окну, а черные ветви, словно жалуясь на потерю драгоценного наряда, качались вверх и вниз.
– Женщины не играли роли в твоей жизни, дядя?
Брат Элис не удивился вопросу, он сказал вполголоса:
– Женщины играли. Но не Женщина. Судьба меня пощадила от этого… Судьба или мой характер.
– Я не знал, что ты так похож на маму.
– Эди, теперь ты все воспринимаешь по-новому. Раньше ты со мной редко беседовал и с другими тоже. У меня сложилось впечатление, что ко всем нам у тебя не лежит душа. Я огорчался потому, что ты мне нравился. Меня трогала твоя неприступность и то, что ты всегда был такой хмурый, держался особняком. Но ты никого не подпускал к себе. В этом и сказывалась скованность твоего «я». Ну, а теперь, после того, как ты повидал полмира, войну, смерть и самого дьявола, ты стал многое замечать, в том числе и меня.
– Что представляет собой семья, дядя?
– Давай лучше любоваться снегом. Посмотри на снег, Эди.
В саду ничего не происходило. Мягкий волнистый снег покрывал землю, по нему не ступала нога человека. Стволы деревьев были укутаны лишь с одной стороны, другая сторона оставалась голой. Странное впечатление производили на белом фоне эти черные заставки… будто на бумагу нанесли какие-то неведомые строчки. А снег с его первозданной белизной не походил на покрывало: это было какое-то странное вещество, появившееся неизвестно откуда и воссоединившееся с землей, с деревьями, равномерно побелившее их, вступившее в ними в какие-то свои отношения. Все сущее говорило со снегом.
«Я тебя никогда не видело, – сказало дерево. – Ты, собственно, кто?»
«Мы – снег. Снег, снег».
«Откуда вы явились? Чего вы хотите?»
«Мы – снег. Снег, снег. Ты нас знаешь. Мы часто прилетали сюда. За лето ты нас забыло».
«Чего вы хотите?»
«Мы тебе нравимся?»
«Вы такие легкие. О снег, снег. Вы такие легкие. Прильните к моим корням».
«Зачем?»
«Вы такие нежные. Я хочу погладить вас. Хотя мои ветви лишены осязания».
«Что ты хочешь сделать с нами, о дерево, дерево! Мы ведь можем растаять. Ты хочешь попробовать нас на вкус. Оставь нас».
Профессор повернулся к Эдварду.
– Между человеком и природой не должно быть слов. Слова, понятия – все эти застывшие категории только мешают. Они не дают нам возможности соприкоснуться с неживой материей. Человеку надо стремиться к тому, чтобы избавиться от слов. И тогда мы освободим себе путь к природе.
– И во что мы превратимся?
– Многое от нашего «я» уйдет, но от нашего дурного «я». Останется вполне достаточно.
– В этом и состоит, как видно, очищение. Но где будет мое «я»? Мне приходится спрашивать тебя, так же как я спрашивал отца, как я спрашивал других во время долгой беседы об иллюзорном мире. Как мне познать свое истинное «я»?
– Сперва освободись от беспокойства.
– Тогда я не смогу искать, беспокойство необходимо. Да и как можно не беспокоиться, если тебя что-то гложет, заставляет постоянно спрашивать, думать, если ты не находишь себя.
– Это твоя болезнь, Эдвард. Но ты поправишься.
– Нет, это не болезнь. Я не согласен.
– Брось все это, Эди. Гляди на снег. Пусть окружающее найдет к тебе дорогу.
Эдвард ничего не ответил Маккензи. Он молча смотрел в сад, но не для того, чтобы, как думал профессор, слиться с белой пеленой.
Почему меня угораздило попасть в этот дом? Все здесь обманщики, один хитрей другого. Каждый норовит обвести меня вокруг пальца… можно подумать, что они вступили в союз против меня. Этот хочет усыпить мое сознание, да еще так решительно. Я, видите ли, не должен спрашивать. Должен лежать в своем кресле и смотреть на неживую материю. Должен умолять сущее, чтобы оно проникло в меня. Зачем мне это надо, зачем снегу проникать в меня? Чтобы окончательно погрести меня под собой? Все они хотят сбить меня с толку. Но я вас раскусил.
Я кажусь себе Гамлетом, ему лгут, его развлекают, наконец, его посылают путешествовать, и все это потому, что его боятся, – ведь он знает, что произошло на самом деле.
А я ничего не знаю. Мне не являлся призрак, чтобы открыть ужасную тайну. Со мной никто не поговорил. Я только догадываюсь. Они выдают себя на каждом шагу.
Эдвард повернулся к профессору.
– Что ты думаешь о Гамлете, дядюшка? Ты занимался им?
– Не больше, чем любой англичанин.
– Разве Гамлет не великолепен? Он не дает им передышки, донимает их, до всего докапывается. Да, он все знает. Но как они пытаются его обмануть, отвлечь. Все равно он остался хозяином положения.
– Ты прав, Эди. (К чему он клонит?)
– С твоей стороны было бы замечательно, если бы ты рассказал нам историю Гамлета.
(Что он затеял? Зачем ему понадобился Гамлет? Неужели Элис посвятила его в свои домыслы? Это было бы преступлением.)
– Эди, я могу рассказать тебе только то, что знает каждый школьник. Разве ты забыл сюжет?
– Я помню его весьма приблизительно. Скажи, дядюшка, как бы развивались события, если бы в самом начале не появилась тень отца Гамлета и не поведала сыну обо всем случившемся? Гамлет ведь наверняка и сам что-то подозревал? Или нет? Он старался все выведать.
– Думаю, действие развивалось бы точно так же, как в пьесе.
– Да нет же, иначе. В пьесе он сразу хочет мстить, карать за убийство отца, он уже знает, что произошло, призрак на площадке перед замком сообщил ему все подробности. И потом тень отца призвала его отомстить, чтобы самой обрести успокоение. Справедливость должна восторжествовать. А теперь давай предположим, что Гамлет ничего не ведает. Он только подозревает. Его томят предчувствия. У него есть некоторые данные, он собрал неясные факты.
Джеймс:
Из-за столь шатких оснований он не решится затеять то, что затеял, ведь его действия могут обернуться несчастьем.
Предположим, он все же захочет действовать, должен действовать, можно придумать соответствующую коллизию и показать, почему это для него необходимо. Весь вопрос в том, как он поступил бы, что предпринял бы, дабы дознаться до истины. Разумеется, его все время будут мучить сомнения, неизвестность. Ему будет не так легко, как герою старой пьесы. Наверняка окружающие попытаются вселить в него неуверенность, ибо они извлекают выгоду из сложившихся обстоятельств. Стало быть, Гамлет наткнется на непроницаемую стену, в которой он должен пробить брешь.
Джеймс:
– Должен, Эдвард? Я спрашиваю: почему должен?
– Это уж дело рассказчика, ему придется все обосновать. Итак, Гамлет сначала только подозревает. Да, для рассказчика это была бы интересная задача; и еще то была бы увлекательная задача для нашего современника – представить себе Гамлета в нынешних условиях. Ведь Гамлет так же, как Эдип, Фауст или Дон-Кихот, никогда не устареет. (Так Эдвард хитрил, хотел подсластить пилюлю.)
Джеймс:
Ну что ж, в этой пьесе мы, стало быть, имеем три действующих лица: родителей и сына. И кому-то следует привести в движение сына.
Эдвард:
– Кому-то или чему-то, а может, и то и другое вместе, дело твое. Во всяком случае, сына надо побудить к действию, не давать ему покоя, ведь он сам не находит себе покоя. Главное, как он поступит, как добьется правды? Кто сообщит ему факты? Дядя, знаешь, что я хочу тебе предложить: последуй примеру отца, который рассказал нам историю Жофи и седого рыцаря, бросившего на произвол судьбы свой дом, жену и сына. Расскажи нам про Гамлета… про Гамлета, к которому не явился призрак.
Джеймс провел рукой по лбу, он не отвечал.
Эдвард:
– Впрочем, можно придумать иначе. Сначала расскажи о Гамлете, прибывающем из чужой земли, из университета в Виттенберге или из военного похода против молодого Фортинбраса. Отец Гамлета умер, уже давно умер. А принца отослали в Виттенберг из страха перед ним. Но вот он вернулся.
– И ничего не знает.
– Ничего не знает. Знает только, что ничего не знает, и хочет узнать.
– Эди, расскажи лучше сам о Гамлете. По-моему, ты гораздо лучше разбираешься в его истории.
– Но мне хотелось бы, чтобы это сделал ты. Будучи опытным мастером, изобрази все последовательно: как жилось раньше во дворце у королевской четы, как они относились к Гамлету, какую роль он играл в семье… пока не случилось нечто мрачное, гадкое, страшное, чего нельзя выразить словами… ну, скажем, пока они не совершили отвратительного поступка, из-за которого он не находит себе места… Речь пойдет о том, как обесчестили его мать, нет, еще хуже, о том, как его мать дала себя обесчестить.
Джеймс Маккензи заткнул уши:
– Какой кошмар! Прекрати. Это твой сюжет, а не мой, я не мог бы придумать ничего подобного, не хочу даже слушать.
Эдвард невозмутимо:
– Итак, что ты обо всем этом думаешь, дядя? Я призываю тебя приняться за этот рассказ. Ты человек бывалый, много повидал и услыхал на своем веку.
(О, я понимаю тебя, милый Эдвард. Она свела тебя с ума своей болтовней. Во всем виновата моя сестрица Элис. Но я бы никогда не поверил ей. Только теперь понял Медею: бывают женщины, которые из жажды мести губят даже собственных детей.)
Помолчав немного, Эдвард продолжал:
– Дядя, обязательно расскажи нам историю Гамлета. Я требую этого от тебя. Настаиваю на этом.
Профессор вытащил свои карманные часы.
Эдвард спросил, может ли он рассчитывать на рассказ о Гамлете. Профессор заметил, что они начали сегодняшнюю беседу очень хорошо, а именно – с упоминаний старинных индийских изречений, потом любовались снегом и были безмолвны, дабы рухнули искусственно возведенные преграды между их сознанием и неживой материей… А пришли теперь к тому, что Эдуард требует все новых и новых словопрений.
Эдвард:
– Я этого прошу.
Вздохнув, профессор пожал ему руку и воздел очи к потолку.