355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфред де Виньи » Избранное » Текст книги (страница 8)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 17:44

Текст книги " Избранное"


Автор книги: Альфред де Виньи


Жанры:

   

Драма

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 32 страниц)

супруга маршала. Не так быстро, мой мальчик. Погоди, я, кажется, угадала больше, чем ты сказал. (Хватается за сердце и останавливается.) Боже! Маршал... Кончини... Маршал д’Анкр!..

ДЕ люин (с показным прискорбием и низким поклоном). Мы сделали все, чтобы предотвратить несчастье, но случайная встреча...

супруга маршала (взрываясь). Вы подстроили спектакль для меня, подлый недруг женщины, не смевший взглянуть в лицо этому смельчаку! Сколько вам заплатили за наши с ним головы? Вы привезли меня сюда,– как это на вас похоже! – чтобы разбить мне сердце еще до того, как оно сгорит. Вы хотели рассчитаться со мной за мое величие и собственную низость. Как! Мне предстояло еще увидеть все это? Вы так хотели? Ну что ж, проверьте, сразу я умру или нет. Смотрите и убедитесь: я вытерплю казнь столько раз, сколько будет нужно. Вы отменный палач, господин де Люин. Не спускайте же с меня глаз, не лишайте себя одной из своих радостей. Убить меня легко, но вы меня ничем не удивите! (Одному из мушкетеров.) Дайте мне факел. Не скрывайте от меня ничего: я привезена сюда затем, чтобы все видеть... Ты, Борджа? О господи, и ты, Борджа! (Берет его за руку и роняет ее со скорбным и ревнивым чувством.) Его оплачет жена. А я хочу умереть. (Одному из мушкетеров.) Прошу вас, поддержите меня. (Опираясь на его плечо, берет сына за руку, выводит на авансцену, сжимает в объятиях и целует в лоб.) Идите сюда. Посмотрите на человека, стоящего позади нас, в стороне от остальных.

Мальчик порывается обернуться, она останавливает его.

Нет-нет, поверните лишь голову и постарайтесь, чтобы этого не заметили. Видите его?

Мальчик кивает, не отрывая глаз от лица матери.

Этого человека зовут де Люин. Сейчас вы проводите меня на костер, на всю жизнь запомните то, что увидите, и за все отомстите ему одному. Скажите твердо над телом своего отца: «Да». (Подходит к телу, полулежащему на тумбе, и кладет руку сына на лоб Кончини.) Коснитесь его и скажите: «Да». граф ДЕ л А пен (протягивая руку, решительно). Да, сударыня. супруга маршала (понижая голос). И молитесь за меня, потому что я кончаю лжесвидетельством. (Громко.) Признаю себя виновной в оскорблении величества небесного и земного, равно как в колдовстве.

ДЕ люин (со свирепым торжеством, тихо). На костер!

Супругу маршала, сопровождаемую детьми, уводят; она старается не смотреть на тело Кончини, распростертое в правом углу сцены на тумбе Равальяка.

Явление

семнадцатое

Витри, Пикар, дворяне, народ.

витри (обнажив голову и обращаясь к дворянам и мушкетерам). Господа, мы идем приветствовать его величество короля Людовика Тринадцатого. (Уходит с дворянами.)

Явление

восемнадцатое

Пикар, народ.

пикар (подмаетерьяму которые переглядываются, стоя вокруг тела Борджа). А мы?

^ q 'yV't' Л^ M' m> Лг> n'm Лг' ^ mV Л Л Л nfV Л^ nV Л^ Л' Л^ Л> Лл Лд Лд Л Лд

Последняя ночь работы с 29 на 30 июня 1834 года

#

Вот в чем вопрос.

Я РАБОТАЛ над этим суровым произведением в безмолвии семнадцати ночей. Дневной шум почти не отвлекал меня, и слова безостановочно лились в форму, приуготовленную для них замыслом.

Теперь, когда труд завершен, а существо мое еще дрожит от муки, которой он мне стоил, я с благоговейной, как на молитве, сосредоточенностью печально гляжу на него и спрашиваю себя, напрасен он или я все-таки буду услышан людьми. Душа моя трепещет от страха за них, потому что знает, как много времени нужно, чтобы простейшая мысль одного проникла в сердца всех.

Еще два года назад я сказал устами «Стелло» то, что вскоре повторит «Чаттертон», и чего добился? Книгу мою прочли многие, она многим понравилась, но сколь, увы, редки сердца, изменившиеся под влиянием прочитанного!

Чужеземцы сочли нужным перевести пьесу на свои языки, и страны их вняли моему голосу. Одни из тех, кто услышал меня, одобрили композицию – три драмы, построенные, как три части триптиха, на одном и том же принципе; другим понравилось, как положения увязаны с доказательствами, правила с примерами, выводы с посылками; третьим особенно полюбились страницы, где, как воины в плотной фаланге, теснятся лаконичные мысли; четвертых прельстили сверкающие или, напротив, мрачные краски слога. Но разве сердца смягчились? Не усматриваю никаких признаков этого. Одна книга бессильна разом умерить всеобщую ожесточен-

ность. Совершить подобное чудо властен только бог. Подавляющее большинство читателей, перевернув последнюю страницу, воскликнуло: «Идею автора, бесспорно, можно отстаивать. Книга – удачная речь в ее защиту». Но никто не вспомнил о причине появления книги, о несправедливости, подлежащей суду твоему, господи всемогущий!

Вечное мученичество поэта, вечное принесение его в жертву; право на жизнь, которого его лишают; хлеб, которого ему не дают; смерть, на которую он вынужден себя обрекать,– вот она, эта несправедливость.

Отчего так получается? Вы непрестанно превозносите ум и убиваете самых умных. Убиваете тем, что не даете им жить так, как требует их натура. Вы цените их настолько низко, что поневоле кажется, будто Поэт – заурядное явление. Вспомните, однако, что нация, породившая за десять веков всего двух поэтов, почитает это счастьем и предметом гордости.Есть народы, у которых поэтов вообще нет и никогда не будет. Отчего так получается? Почему столько светил угасает, только-только начав всходить? Потому что вам неведомо, что такое Поэт, и вы не думаете об этом.

«Зачем глаза дал бог тебе, народ-слепец?»

На общество воздействует умственная деятельность людей трех сортов, которых не следует смешивать: они подвизаются в сферах, от века чуждых друг другу.

На каждом шагу нам встречается человек, ловкий в житейских делах и повсеместно ценимый. Он удобен для всех, и всюду ему удобно. Он наделен почти сказочной гибкостью и приспособляемостью. Он делает именно то, что решил делать, четко и быстро говорить то, что хочет сказать. Дни его, благоразумные и размеренные, как и труды, текут без каких бы то ни было помех. Ум у него непринужденный, сметливый, переимчивый, он всюду сохраняет присутствие духа и никогда не лезет за словом в карман. Подлинно глубоких чувств он чужд, зато умеет мгновенно отбивать эластичный мяч острот. Его отличают литературный лоск в делах и деловая хватка в литературе. Он одинаково сноровист и в искусстве, и в критике: в первом он щеголяет модной формой, во второй – сентенциозной ученостью. Он знает кучу слов, которые создают видимость страсти, меланхолии, серьезности, образованности, восторженности. Но он не идет дальше холодной подделки под эти достоинства и скорее угадывает, нежели чувствует их,– словом, вдыхает их издали, как смутный аромат неведомых цветов. Он точно знает место каждого слова, каждого душевного движения и при необходимости мог бы выразить это цифрами. Слог его меняется от жанра к жанру, как маска – от лица к лицу. Он способен писать комедии и надгробные увещания, исторические трактаты и романы, послания и трагедии, куплеты и политические речи. Он восходит от грамматики к творчеству, вместо того чтобы нисходить от вдохновения к стилю; умеет всему сообщать вульгарную красивость и с приятностью отделывать все, вплоть до красноречия страсти. Это литератор. Подобный человек всеми любим, всем понятен, у всех на виду. Он легковесен и никому не в тягость; поэтому, где бы он ни оказался, его всюду носят на руках. Он из тех приятных калифов на час, которых столь часто увенчивал славой восемнадцатый век. Такой не нуждается в сострадании.

Выше него стоит человек куда сильнее и лучше. Серьезность и глубокая убежденность – вот источник, откуда он черпает свои творения, которые обильно изливает на скупую и нередко неблагодарную почву. Живя уединенно, он вырабатывает для себя целую философию; одним взглядом охватывает ее во всей совокупности; держит ее в руке, как цепь; может заранее сказать, какой замысел прикрепит к первому ее звену, какой – к последнему, к каким – другие будущие свои создания. Память у него богатая, точная, почти безошибочная; суждения – здравые и свободные как от взволнованности, кроме тех случаев, когда он сам к ней стремится, так и от страстей, кроме сдержанного гнева. Он трудолюбив и спокоен. Дар его – это обостренная до предела наблюдательность и здравый смысл в самом наивысшем своем проявлении. Язык его меток, точен, естествен, величаво ритмичен и впечатляюще выразителен.

Такой человек стремится прежде всего к порядку и ясности, потому что всегда помнит о народе, с которым говорит, и о пути, которым ведет тех, кто верит в него. Жизнь его и творчество согреты пылом непрестанной борьбы. В душе он бунтарь, преисполненный и снедаемый высокой и всепоглощающей ненавистью, которую, однако, держит в узде и маскирует отточенный разум. Короче, он идет избранной стезей, умело бросая семена в глубокие борозды и в грозной неподвижности терпеливо выжидая, когда посев прорастет. Он хозяин сам себе и в то же время властитель множества душ, которые влечет за собой, куда считает нужным; он держит под своей рукой целый народ, и мнение, которое о нем сложилось, вынуждает его с уважением относиться к собственной репутации и постоянно следить за своим поведением. Это подлинно большой писатель. Он отнюдь не несчастен. У него есть все, к чему он стремился; правда, на него всегда нападают, но открыто и учтиво, а когда он идет на перемирие с противниками, оба лагеря воздают ему почести. Победитель или побежденный, он равно увенчан лаврами. Он также не нуждается ни в чьем сострадании.

Но есть еще один тип человека – натура более страстная, чистая и редкая. Такие люди неспособны к земным делам и, к счастью для себя, но к несчастью для рода человеческого, приходят в мир лишь через очень большие промежутки времени. И тот из них, кто полностью принадлежит к блистательной и могучей породе великих и вдохновенных творцов, приходит в мир затем, чтоб быть в тягость ближним. Он от рождения отличается такой глубокой и неуемной впечатлительностью, что она с детства пробуждает в нем непроизвольные восторги, непрерывные мечтания, нескончаемые фантазии. Воображение – вот его владыка. Мощная его душа воспринимает и оценивает любое явление, опираясь на обширную память, прямой и проницательный ум, но воображение устремляет его гений к небу с той же неотвратимостью, с какой воздушный шар увлекает вверх гондолу. Достаточно малейшего толчка, чтобы он воспарил; легчайшее дуновение – и он уже витает в неисслежен-ных людьми просторах. Возвышенное бегство в неведомые миры, ты становишься неистребимой привычкой его души! С этой минуты его отношения с людьми разлаживаются, а затем частично и рвутся. Восприимчивость его крайне обостряется: то, что лишь слегка задевает других, ранит его до крови; его житейские привязанности и увлечения становятся непомерно пылкими и невыносимыми; излишняя восторженность сбивает его с толку; симпатии чересчур искренни: те, кого он жалеет, страдают меньше, чем он сам, и муки ближних сводят его в могилу. Холодность, невнимание и презрение света повергают его в бездну уныния, в мрачное негодование и неизбывное отчаяние, потому что он все воспринимает слишком бурно и глубоко, а глаза его обращаются непосредственно к причинам, которые он оплакивает и которыми возмущается, тогда как взор остальных останавливается на следствиях, с которыми они борются. Постепенно он смолкает, отдаляется от всех, уходит в себя и замыкается в себе, как в темнице. В его одинокой воспаленной голове образуется и растет нечто подобное вулкану. В этом кратере медленно и глухо клокочет пламя, время от времени извергая потоки гармоничной лавы, самопроизвольно принимающей божественную форму стиха. Но разве такой человек знает, когда произойдет извержение? Оно всегда так неожиданно, его природа настолько не от мира сего, что кажется, будто он – лишь сторонний наблюдатель того, что происходит в его душе. Он живет, снедаемый тайным огнем и необъяснимым томлением. Он похож на больного, который утратил ощущение пространства; он может пропадать по три дня, не отдавая себе отчета, куда его занесло, как случилось когда-то с тем, кого Франция считает своим любимцем; он испытывает потребность ничего не делать, чтобы что-то сделать в своем искусстве. Он должен быть свободен от всякой полезной повседневной работы: ему нужно время, чтобы услышать аккорды, медленно слагающиеся у него в душе, иначе их непременно перебьет и заглушит равномерный шум созидательного труда. Это поэт. Едва успев появиться, он уже одинок. Все ваши слезы, все сострадание – ему!

Простите и спасите его. Подумайте и найдите способ обеспечить ему жизнь, потому что в одиночку он найдет только смерть! Он

ощущает в себе титанические силы, предугадывает свой будущий дар, преисполняется беспредельной любовью к человечеству и природе еще в самой ранней юности, но уже тогда к нему проникаются недоверием, уже тогда его отталкивают. Он взывает к толпе: «Я обращаюсь к вам! Сделайте так, чтобы я жил!» А толпа не слышит его и отвечает: «Я тебя не понимаю». И она права.

Язык такого избранника внятен лишь кучке таких же избранников. Он взывает к ним: «Услышьте меня и сделайте так, чтобы я жил!» Но одни упоены собственными творениями; другие презрительно требуют от мальчика совершенств мужа; третьи легкомысленны и равнодушны, и все вместе не в состоянии творить добро. Они отвечают: «Мы ничего для тебя не можем!» И они правы.

Он взывает к Власти: «Услышь меня и не дай мне умереть!» Но Власть всегда заявляла, что покровительствует лишь полезным начинаниям и не склонна поддерживать устремления, кажущиеся ей подозрительными; декларировав это устно и печатно, она отвечает ему: «Зачем ты мне?» И она права. В споре с ним правы все. Но он-то, разве он тоже не прав? Как же ему быть? Не знаю, но вот что, по-моему, он может сделать.

Он может, если хватит сил, стать солдатом и провести жизнь под знаменами в грубой, полной тревог обстановке, и тогда физическая деятельность убьет деятельность духовную. Он может, если хватит терпения, обречь себя на работу с цифрами, и тогда арифметика убьет иллюзию. Он может также, если только сердце не вознегодует слишком уж непримиримо, согнуться, обуздать свою мысль и бросить петь, чтобы начать писать. Он может стать литератором или даже кое-чем получше; если на помощь к нему придет философия и он сумеет укротить себя, он сделается большим и полезным писателем, но постепенно здравый смысл все равно убьет в нем воображение, а вместе с воображением, увы, и подлинную Поэзию, которую он таил в душе.

В любом случае он убьет часть самого себя, но даже такое самоубийство наполовину, такое безмерное самоподавление требует незаурядных сил. Если же он ими не наделен, если на его жизнен-

ном пути не будет случая применить их, хотя бы для того, чтобы принести себя в жертву, если он не выдержит постоянного уничтожения своего «я», что останется ему делать? То, что сделал Чат-тертон: физически убить себя. Нет ничего проще.

И вот он преступник! Преступник перед богом и перед людьми, потому что с точки зрения социальной и религиозной самоубийство есть преступление. Кто дерзнет это отрицать? Кто решится утверждать противное? Я, как, впрочем, и весь мир, убежден в этом. Тут нет двух мнений. Так повелевают долг и рассудок. Остается лишь выяснить, не является ли отчаяние чем-то таким, что посильней и долга, и рассудка.

Конечно, не сложно подыскать разумные слова в утешение Ромео у гробницы Джульетты; беда лишь в том, что никто не осмелится их произнести перед лицом подобного горя. Подумайте вот о чем. Рассудок – медленная и холодная сила, которая мало-помалу связывает нас различными идеями, накладывая их одну за другой, тонкие, неприметные и бесчисленные, как путы Гулливера; он убеждает и порабощает нас лишь там, где обычное течение дней не слишком взбудоражено. Но неподдельное отчаяние – сила всепожирающая, неодолимая, глухая к любым увещаниям и начинающая с того, что она одним ударом убивает способность мыслить. Отчаяние – не понятие, но орудие, которое, как клещи, пытает, стискивает и раздирает сердце, пока обезумевшая жертва не бросится в объятия смерти, словно в материнское лоно.

Скажите же, кто виноват – Поэт или общество, затравившее его? Рассмотрим один пример: он может оказаться небесполезен.

Известно, что у детей на Юге есть жестокая забава. Они ловят скорпиона и щипцами сажают его в середину круга, выложенного из раскаленных углей. Сперва насекомое впадает в оцепенение, но, когда его припечет, пугается и начинает метаться. Дети смеются. Скорпион, быстро приняв решение, бросается в пламя и отважно силится пробиться сквозь угли, но боль слишком жгуча, и он отступает. Дети смеются. Скорпион медленно ползет по окружности, безуспешно пытаясь отыскать проход; потом возвращается на середину и опять впадает в оцепенение, только еще более мрачное. Наконец он собирается с духом, обращает ядовитое жало против самого себя и умирает. Дети смеются еще громче. Скорпион, вне сомнения, зол и виноват. А дети добры и невинны.

Когда вот так гибнет человек, можно ли назвать его смерть самоубийством? Это ведь общество бросило его в огонь.

Повторяю, религия и разум – возвышенные идеи, но только идеи; а у отчаяния бывают и внешние причины, которые убивают сперва идею, затем человека. Например, голод. Надеюсь, я исхожу из реальности, а не из абстракции?

Поэтому мне, возможно, будет дозволено заявить, что человека лучше не доводить до такой степени отчаяния.

Я прошу у общества лишь того, что оно в состоянии сделать. Я не требую, чтобы оно избавило людей от сердечных мук, воспрепятствовав Вертерам и Сен-При влюбляться в Шарлотт и Жюли д’Этанж; не требую, чтобы оно мешало богатому, пресыщенному и развратному бездельнику кончать с собой из отвращения к себе самому и себе подобным. Мне известно также, что для отчаяния существуют тысячи причин, от которых нет лекарств. Но это представляется мне лишним основанием поразмыслить над теми из них, с какими можно бороться.

Болезнь, именуемая вдохновением, вероятно, смешна и не-удобоназываема. Но ведь совсем не обязательно обрекать на смерть тех, кто ею страдает. Они всегда малочисленны, и я не в силах запретить себе верить, что они представляют собой известную ценность: не зря же человечество единодушно убеждено в их величии и за несколько стихов признает их бессмертными – правда, после смерти.

Я прекрасно знаю, сколь редки такие вдохновенные несчастливцы, и это на первый взгляд опровергает все здесь написанное. Разумеется, набросанный мною портрет подобных божественных натур весьма несовершенен и воспроизводит лишь отдельные черты великих людей прошлого. Мне возразят, что симптомы гениальности либо предвозвещают бесплодие, либо влекут за собой выкидыш;

что не из каждого юного мечтателя обязательно вырастает Поэт; что опыт еще не доказательство и несколько удачных стихов не дают автору никаких прав. Но что нам об этом известно? Кто дает нам право губить желудь, предполагая, что из него не вырастет дуб?

Я заявляю, что нескольких строк вполне довольно, чтобы еще при жизни разглядеть Поэта, если, конечно, мы умеем смотреть. Кто не клянется ныне, что он назначил бы по меньшей мере пожизненную пенсию Андре Шенье за одну только оду «Молодая узница» и признал бы его поэтом за тридцать строк «Юной тарентинки»? Но я убежден, что при его жизни (то есть совсем еще недавно) так не думали. Недаром он восклицает:

«Когда меня глупцы презрением доймут,

В могиле я, бедняк, смогу найти приют».

Жан Лафонтен с беззаботностью отчаяния велел заранее высечь на своем надгробии:

«Нагим из мира Жан ушел сего,

Проев именье и доход с него».

Но что бы он делал без этого «именья»? На что, с вашего позволения, был годен? На одно: спать и бездельничать. Он неминуемо умер бы с голоду.

Скажем прямо: прекрасные стихи – товар, который не по сердцу толпе. Но вознаграждение за труд определяет именно она, а даже у великих народов вкус толпы пошл, она любит пошлость. Возвысить ее над пошлостью может лишь медленное воспитание, которое ей дают избранные умы, а тем временем она втаптывает во прах нарождающиеся таланты, даже не слыша издаваемых ими воплей отчаяния.

Неужели вам не слышны выстрелы одиноких пистолетов? Их грохот куда красноречивей моих слабых призывов. Неужели вы не слышите отчаявшихся юношей, которые просят хлеба насущного и которым никто не платит за труд? Разве народам и впрямь хватает лишь на самое необходимое? Разве за счет дворцов, которые мы возводим, и миллиардов, которые расточаем, нельзя изыскать средства на мансарду и кусок хлеба для тех, кто без устали, наперекор своей нации, тщится возвеличить ее? Не пора ли перестать твердить им: «Отчайся и умри, despair and die»? Исцелить эту язву, одну из самых болезненных и глубоких на теле общества,– долг законодателя: только он в состоянии осуществить в настоящем одну из лучших надежд будущего, обеспечив всего лишь несколько лет жизни каждому, кто сумеет представить доказательство своего божественного дара. Таким людям нужны всего две вещи – возможность жить и возможность мечтать, хлеб и время.

Таковы чувства и побуждения, заставившие меня написать эту драму, и с высоты поставленной в ней проблемы я не снизойду до обсуждения формы созданного мною произведения. Придумывание литературных теорий есть, вероятно, наихудшая из всех разновидностей тщеславия. Не перестаю удивляться тому, что бывают люди, способные хоть на день искренне поверить в долговечность выработанных ими правил. Идеи, подобно Минерве, рождаются в полном вооружении; они являются в мир в той единственной броне, которая им подходит и надолго становится их формой: одна выступает сегодня в одеянии, сшитом из тысячи лоскутов; другая предстанет завтра в самом простом наряде. Если ее сочтут прекрасной, все кинутся копировать покрой и снимать мерку, а риторы возведут эту мерку в канон, чтобы и в будущем можно было кроить подобные же платья. Ребяческая попытка! В поэзии нет ни школ, ни учителей; единственный наставник здесь Тот, кто благоволит пробудить в человеке плодотворное волнение и извлечь из его головы идеи, от которых она подчас разрывается на куски.

Дай бог, чтобы избранная мной форма не была отринута публикой, которой через полгода предстоит вынести о ней суждение! Если это случится, смолкнет голос, поднятый в защиту безвестных неудачников. Но я слишком верю, чтобы слишком бояться. Верю прежде всего в будущее и во всеобщую потребность в серьезном искусстве. Теперь, когда тешащие глаз детские выдумки вызывают лишь улыбку у общества, переживающего великие потрясения, настало, мне кажется, время для драмы мыслей.

Замысел, состоящий в анализе раненой души, должен облечься в форму самого полного единства действия и самой строгой простоты. Если б было возможно придумать сюжет еще более простой, чем в моей пьесе, я предпочел бы его. Но хотя развитие событий не имеет в ней существенного значения, я все-таки полагаю, что никому не удалось бы упростить его больше, чем удалось мне. Это история человека, который написал утром письмо и до вечера ждет ответа; ответ приходит и убивает его. Здесь все дело в развитии идеи, которая раскрывается через душу героя, сотрясаемую мрачными бурями; через сердца юной женщины и старца, которые наблюдают за его муками, тщетно пытаясь отсрочить крушение и борясь со столь бурными небом и морем, что добро оказывается бессильно и само толкает несчастного к неминуемой катастрофе.

Я попытался изобразить человека большого сердца, задушенного меркантильным обществом, где скупой расчет безжалостно эксплуатирует ум и труд. Цель моя была отнюдь не оправдать отчаянные поступки несчастных, но обличить равнодушие тех, кто принуждает их к подобным поступкам. Разве сейчас не самое время нанести удар этому равнодушию, которое так трудно пробудить от спячки, и бездумности, которая проявляет себя так наглядно? Показать обществу мучения его жертв – не самый ли это верный способ растрогать его?

Поэт для меня – все; Чаттертон – лишь фамилия человека, и я намеренно отступил от точных фактов его биографии, воспроизведя только те из них, которые иллюстрируют вовеки прискорбный пример благородной нищеты.

Праведник или грешник был ты, кого соотечественники именуют ныне «чудесным мальчиком», ты был несчастен; я уверен в этом, и этого мне довольно. Прости же меня за то, что, избрав символом твое земное прозвище, я попытался во имя твое сделать добро.

Об исполнении драмы, представленной во «Французской комедии» 18 февраля 1835 года

Э6

НЕ МНЕ говорить об успехе этой драмы. Он превзошел самые смелые ожидания тех, кто желал его. Как ясно ни сознавай, сколь преходяща театральная слава, трудно отрицать, что во взаимопонимании, установившемся между сценой и залом, есть нечто величавое, глубокое, почти религиозное. Оно – торжественная награда за труд ума и души. Поэтому автор совершил бы несправедливость, если бы в книге, которой суждено жить дольше, чем будет исполняться на театре помещенная в ней пьеса, не упомянул о тех, кому доверил воплотить свои мысли на подмостках. Я лично всегда считал, что подобное упоминание – наилучший способ воздать должное актерам, чье трудное искусство подкрепляет усилия драматурга и дополняет его произведение. Они говорят от его имени и сражаются за него, подставляя грудь под удары, которые, возможно, он получит; они завоевывают ему прочную славу, которую он надолго сохранит и которая лишь на краткий миг достанется им самим. Они обречены на вечный труд, незримый для неизменно суровой к ним публики; триумфы же их забываются почти сразу после конца их земного существования. Как тут не сберечь воспоминания о совместной работе с ними и не излить на бумаге то, под чем подписался бы любой из бешено аплодировавших им зрителей?

На мой взгляд, еще ни одну театральную пьесу не играли с большим блеском, и это немалая заслуга, потому что за писаным текстом «Чаттертона» как бы скрывается вторая драма, которую не изложишь письменно и не выразишь словами. Эта драма – тайная любовь Чаттертона и Китти Белл; любовь, которая всюду угадывается и нигде не высказывается; любовь, вспыхнувшая в двух людях такой чистоты, что они лишь перед смертью осмеливаются заговорить и остаться наедине друг с другом; любовь, свидетельством которой служат лишь робкие взгляды, средством сообщения – Библия, посланцами – двое детей и которая позволяет себе лишь одну ласку – следы слез юной матери, приносимые ее малышами поэту на своем покуда безгрешном челе; любовь, которую квакер отгоняет трепещущей рукой и осуждает растроганным голосом. Эта отеческая строгость, эта скрытая нежность были переданы во всех их оттенках с редким совершенством и безукоризненным вкусом. Найдется немало охотников судить и критиковать актеров; с меня же довольно и того, что я скажу, какие трудности им предстояло преодолеть и насколько они преуспели в этом.

Расположение к людям и душевная умиротворенность, итог чисто и смело прожитой жизни, кроткая сосредоточенность и глубокая мудрость, страстная пылкость в привязанностях и молитвах – словом, все, что есть сильного и святого в квакере, было в совершенстве передано талантливым и многоопытным г-ном Жоан-ни. Седые волосы, почтенный, дышащий добротой облик придали его мастерству полную раскованность и непринужденность.

Г-н Жефруа, еще очень молодой человек, отважно взял на себя борьбу с бесчисленными трудностями роли, которая сама по себе составляет целую пьесу. Он достойно справился со своей ношей, казавшейся слишком тяжелой даже блестящим артистам. Он с исключительной тонкостью показал гордость и в то же время мальчишескую наивность Чаттертона в его безнадежном единоборстве; остроту страданий и безмерность трудов, резко контрастирующие с кроткими и мирными склонностями; подавленность в минуты, когда камень, вкатываемый им на гору, в очередной раз низвергается на него; последний взрыв негодования и внезапную решимость умереть и – помимо всех этих черт, выраженных с гибкостью, мощью и многообещающей талантливостью,– возвышенную радость, которую он испытывает, когда его душа избавляется наконец от земных уз и, свободная, возвращается в свою исконную отчизну.

Между двумя этими персонажами располагается Китти Белл, идеально чистый образ, одна из тех женщин, что грезились Стелло. Зрители знали, какую трагическую актрису им посчастливится вновь увидеть в лице г-жи Дорваль, но разве могли они представить себе, какой поэтической одухотворенности достигнет она в своей новой роли? Она непрерывно и с несравненной непосредственностью заставляет зал вспоминать прекраснейшие из полотен с изображением Милосердия и рафаэлевских мадонн; она походит на них, когда несет на руках, ведет, усаживает своих детей, которых ничто, кажется, не властно разлучить с нею и с которыми она являет глазам художника групповую модель, свободную от какой бы то ни было нарочитости и достойную его кисти. Голос ее нежен даже там, где вся она – боль и отчаяние; ее медленная печальная речь – язык самопожертвования и сострадания; движения исполнены целительной веры; взор без устали просит небо о жалости к несчастному; руки ежесекундно готовы сложиться для молитвы. Мы чувствуем, что ее сердечные порывы, обуздываемые долгом, станут для нее смертельны, как только в ней возобладают любовь и страх. Уловки и бесхитростное кокетство, к которым она прибегает, чтобы вынудить квакера говорить с нею о Чаттертоне, беспредельно чисты и невинны. Она добра и скромна, пока внезапно не обретает поразительную энергию, находчивость и трагическое величие под влиянием ужаса, который вынуждает наконец открыться ее влюбленное женское сердце. Она поэтична как в отдельных деталях, которые увлеченно шлифует, так и во всей их совокупности, отрабатывая свою роль с подъемом, украшающим французскую сцену самым совершенным талантом, каким только может гордиться театр.

Так трактуются три главных характера, на которых держится пьеса. Три других персонажа, чьими жертвами становятся первые, тоже изображены с редкой правдивостью. Джон Белл – эгоист чистой воды, расчетливый и брюзгливый, низкопоклонный с сильными, высокомерный со слабыми. Лорд-мэр – воистину лже-благодетель, напыщенный, глупый и самодовольный. Обе эти роли сыграны с подлинным размахом. Лорд Толбот, шумный, навязчивый и обязательный без доброты, обрисован с большим изяществом; его докучные друзья – также.

Я хотел, чтобы этот ансамбль выглядел простым и строгим, как полотна фламандцев, и я добился своего, получив тем самым возможность изложить некоторые моральные истины на примере честной и крепкой семьи, поднять социальную проблему и развить ее устами людей, способных без труда найти нужные слова, потому что эти слова подсказываются им глубоким пониманием своей жизненной позиции.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю