355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфред де Виньи » Избранное » Текст книги (страница 17)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 17:44

Текст книги " Избранное"


Автор книги: Альфред де Виньи


Жанры:

   

Драма

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 17 (всего у книги 32 страниц)

– Я вручил мистеру Беллу три гинеи, каковые он хладнокровно и с удовольствием принял, тщательно пересчитав.

– Вот плата за комнату мистера Чаттертона,– объявил я.– Он скончался.

– О! – удовлетворенно отозвался Белл.

– Тело принадлежит мне. Я за ним пришлю,– добавил я.

– О! – с понимающим видом присовокупил он.

Тело, действительно, принадлежало мне, потому что у этого удивительного Чаттертона хватило присутствия духа оставить на столе записку примерно такого содержания:

«Продаю свое тело доктору...– место для фамилии – при условии, что он уплатит м-ру Беллу мой долг за комнату в течение полугода, составляющий три гинеи. Прошу также м-ра Белла не бранить своих сыновей за то, что они ежедневно приносили мне пирожные, которые только и поддерживали мое существование весь последний месяц».

Здесь доктор забился насколько возможно глубже в свое покойное кресло и устроился так, что привалился к нему спиной и даже плечами.

– Ну вот! – с облегчением и удовольствием вздохнул он, словно закончив свою повесть.

– А Китти Белл? Что стало с Китти? – осведомился Стелло, заглядывая в холодные глаза Черного доктора.

– С Китти получилось худо,– ответил тот,– и виной тут если уж не тоска, то каломель английских врачей. Видя, что меня не зовут к Беллам, я через несколько дней сам зашел в лавку отведать пирожных. Оба прелестных мальчика оказались на месте, они играли и пели, но курточки на них были черного цвета. Я ушел, хлопнув дверью так, что она едва не разлетелась.

– А тело поэта?

– Успокойтесь. Чужие руки коснулись его только затем, чтобы обрядить в саван и положить в гроб.

– А его стихи?

– Потребовалось полтора года терпения, чтобы собрать, склеить и перевести рукописи, изорванные им в ярости. На углях камина он сжег лишь конец «Битвы при Гастингсе», от которой уцелело всего две песни.

– Вы раздавили меня этой историей,– простонал Стелло и упал в кресло.

Скорбные и молчаливые, как Иов с друзьями, они просидели с глазу на глаз три часа сорок четыре минуты. Затем, словно продолжая разговор, Стелло вскричал:

– Но что же предлагал мистер Бекфорд в своей записке?

– Ах да! – спохватился Черный доктор, как бы внезапно поо-будясь от сна.– Место камердинера при его особе.

19.

Печаль и сострадание

Пока Черный доктор вел свой рассказ, а еще дольше молчал, наступила ночь. Высокая лампа освещала часть комнаты Стелло: эта комната была так просторна, что свет не достигал ни ее углов, ни далекого потолка. Длинные толстые занавеси, старинная мебель, брошенное на книги оружие, огромный стол, покрытый скатертью до полу, и две чайные чашки на нем – все тонуло в тени, сверкая, лишь когда красный огонь в камине вспыхивал особенно ярко, а в остальное время только угадываясь в желтоватых отблесках лампы. Лучи ее отвесно падали на бесстрастное лицо Черного доктора и широкий лоб Стелло, блестевший, как череп из полированной слоновой кости. Доктор смотрел на это чело пристальными немигающими глазами. Он, казалось, молча следил, как вступают под этот лоб его собственные мысли, которым предстоит выдержать схватку с мыслями человека, чей недуг он взялся излечить. Не так ли генерал наблюдает с холма за своей армией, ворвавшейся во вражескую крепость, и прикидывает, трудно ли

будет окончательно сломить гарнизон уже наполовину захваченной твердыни?

Неожиданно Стелло поднялся и начал большими шагами мерить комнату. Правую руку он запустил под рубашку, словно затем, чтобы сдержать сердцебиение или разодрать себе грудь. В тишине были слышны только стук его каблуков, приглушенный ковром, да монотонное посвистывание вместительного серебряного чайника, этого неиссякаемого источника горячей влаги и наслаждения для обоих полуночников. Расхаживал Стелло быстро, роняя на ходу горестные восклицания, болезненные стоны сомнения, подавленные ругательства и неистовые проклятья – в тех, разумеется, рамках, в каких может себе это позволить тот, чьей второй натурой стала сдержанность, привитая жизнью в большом свете.

Вдруг Стелло остановился и схватил доктора за руки.

– Значит, вы видели его? – воскликнул он.– Видели и держали на руках этого злополучного юношу, сказавшего себе: «Отчайся и умри», слова, которые вы часто слышали по ночам от меня? Но я стыдился бы стенать, стыдился бы своих страданий, если бы не знал, что муки, причиняемые страстями, не уступают мукам, причиняемым бедой. Да, все происходило так, как вы рассказывали; да, я сам каждый день вижу людей, похожих на мистера Бек-форда и чудесным образом воскресающих из поколения в поколение под тусклой личиной ревнителей общего блага.

О церемонные комплиментщики, неторопливые размазыва-тели нравоучительных банальностей, легковесные изготовители тяжелой и все удлиняющейся цепи, которую именуют сводом законов, вы, кующие десятки тысяч ее звеньев, соединенных между собой наугад, по воле случая, чаще всего неравных по размеру, как зерна четок, и всегда оторванных от нерасторжимого золотого кольца религиозного принципа! О худосочные члены политических, а вернее, аполитичных институтов, дряблые жилы народных собраний, чья вялая мысль, расплывчатая, неуверенная, разноречивая, близорукая, продажная, робкая, ветреная, желчная, неуклюжая, непоседливая, а главное, ныне и присно пошлая и вульгарная мысль бесконечно уступает в единстве и согласованности доводов простой и серьезной мысли какого-нибудь феллаха в пустыне, который управляет своими домочадцами, как ему подсказывает сердце! Не довольно ли с вас и того, что вы победоносно усугубили своим весом тяжесть вьюка, взваленного хозяином на бедного осла, который ясно и недвусмысленно объявляет этого хозяина своим врагом? Неужели вы хотите перенять высокомерие монархии без ее наследственной утонченности, но зато добавив к нему свое выборное хамство?

Да, черный и чересчур вещий доктор, да, эти люди именно таковы! «Триста франков и чердак – вот все, что нужно поэтам»,– твердит один. «Нищета – вот их муза!» – вторит другой. Браво! Смелей! «У этого соловья сладкий голос. Выколите ему глаза – он запоет еще слаще». Такие опыты уже ставились... И, видит бог, эти люди правы.

О троица небесная, чем же так провинились перед тобой поэты, что ты создала лучших из людей для того, чтобы их отталкивали и отвергали подонки?

Вот что примерно говорил Стелло на ходу. Доктор ерзал подбородком по набалдашнику трости и улыбался.

– Куда же улетучились «синие дьяволы»? – полюбопытствовал он.

Больной остановился. Он закрыл глаза и тоже улыбнулся, но ничего не ответил, словно не хотел доставить врачу удовольствие, признав, что его недуг побежден.

Париж был погружен в сонное молчание, и снаружи доносился лишь хриплый звон башенных часов, отбивавших где-то три четверти весьма позднего часа пополуночи. Неожиданно Стелло опять остановился посреди комнаты, вслушиваясь в удары, звук которых ему, видимо, нравился. Он запустил пальцы себе в волосы, словно для того, чтобы взять себя в руки и успокоиться. Присмотревшись к нему, вы могли бы заключить, что он вновь натягивает душевные бразды и воля его становится достаточно сильной, чтобы смирить неистовство овладевшего им отчаяния. Он вперил-с я расширенными зрачками в глаза доктора и начал печально, но твердо:

– Ночной звон часов напоминает мне кроткие голоса каких-то дальних друзей, поочередно окликающих меня и спрашивающих: «Что с тобой?»

Одиноко сидя в том жестком кресле, где сейчас сидите вы, я не могу без волнения внимать их бою. Это пора духов, легких духов, которые поддерживают нашу мысль, летящую на прозрачных крылах, и придают ей особенную яркость. Я чувствую, что свободно несу бремя существования по просторам времени, которые она пересекает, а она шепчет мне: «Все, что любимо тобой, уснуло; ни с кем, о ком ты печешься, не может сейчас случиться ничего худого». Мне кажется, будто я один призван бодрствовать и волен тратить, как захочу, мгновения, отпущенные смертным на сон. Да, это моя доля радостей, я наслаждаюсь ею и не обязан отчетом никому из тех, чьи глаза смежены дремой. Такие часы благотворно действуют на меня. Они, мои нежные друзья, почти всегда приносят мне в подарок какое-либо неземное чувство или мысль. Быть может, время, незримое, невесомое и безмерное, словно воздух, так же неотвратимо, как он, оказывает влияние на людей. Недаром бывают и неблагоприятные часы. Такова для меня столь всеми восхваляемая сырая пора зари, сулящая мне лишь тоску и подавленность, потому что вместе с ней на целый утомительно долгий день, который, сдается, никогда не кончится, пробуждается шумная толпа. И если в такой миг в моих глазах вновь читается жизнь, то лишь потому, что на них набегают слезы. Но это все-таки жизнь, и возвращает меня к ней боготворимое мной ночное безмолвие.

О, я ощущаю в душе непреходящую жалость к тем прославленным беднякам, при агонии которых вы присутствовали, и ничто не умалит мою любовь к этим милым мне мертвецам.

Увы, я знаю людей, подобных им и столь же несчастных, но по-разному принимающих свой горький удел. У одних скорбь превращается в шутовство и грубое зубоскальство; их участь, на

мой взгляд, особенно незавидна. Другие, сердце которых отравлено отчаянием, становятся злы. Но разве это их вина?

Говорю вам с полной уверенностью: человек редко не прав, общественный строй – всегда. Пусть тот, с кем поступают так, как с Жильбером и Чаттертоном, бьет сам, бьет направо и налево. Я испытываю к нему – нападай он даже на меня самого! – нежность матери к ребенку, пораженному еще в колыбели тяжелой и неизлечимой болезнью.

– Бей меня, сынок,– говорит она,– кусай меня, бедный невинный страдалец! Ты ничем не заслужил такие муки. Кусай мою грудь – тебе станет легче. Кусай, дитя, это тебе на пользу.

Доктор все так же невозмутимо улыбнулся, но взгляд его помрачнел и посуровел, и с обычной для него неумолимостью мраморной глыбы он возразил:

– Зачем мне, скажите на милость, видеть, что ваше сердце – неисчерпаемый источник милосердия и терпимости и что ваш разум, спеша на помощь сердцу, непрерывно выказывает любому преступнику не меньше снисхождения, чем Годвин убийце Фол-кленду? Что мне в той врожденной ангельской кротости, которой вы по любому поводу готовы дать волю? Разве я женщина, у которой чувство всегда может возобладать над рассудком? Возьмите себя в руки, сударь. Слезы портят зрение.

Стелло тут же сел, потупился, но немедленно поднял глаза, исподлобья посмотрев на собеседника.

– Следуйте ходу мысли, приведшей нас туда, где мы теперь оказались,– продолжал доктор.– Следуйте ему, как течению реки со всеми ее изгибами: вы убедитесь, что мы прошли совсем еще немного. Мы нашли на берегах ее абсолютную монархию и представительную власть, ту и другую со своими исторически подлинными поэтами, униженными и презрительно обреченными на нищету и смерть, и от меня не укрылось, что, когда мы перешли ко второй форме власти, вы ожидали, что при ней нынешние великие мира сего окажутся разумней и лучше поймут тех, кто станет велик завтра. Вы обманулись в своих чаяниях, но не настолько, чтобы окончательно отречься от смутных упований на то, что еще более демократичный строй сам по себе исправит пороки двух предыдущих. Я видел, как перед вашим умственным взором развернулась история всех республик с их превозносимыми в коллежах добродетелями. Умоляю вас, избавьте меня от ссылок на них, потому что в моих глазах античность поставлена философией вне закона за свою приверженность к рабству, и уж раз я, вопреки обыкновению, выступаю сегодня в роли рассказчика, дайте мне спокойно поведать третью, и последнюю, историю, которая камнем лежит у меня на сердце с того дня, когда я стал ее очевидцем. Не вздыхайте так, словно вашей груди хочется отогнать подальше даже воздух, сотрясаемый моим голосом. Вы отлично знаете, что вам неизбежно придется внять ему. Разве вам это внове? Бог приделал нам голову выше сердца для того, чтобы первая властвовала над вторым.

Стелло потупился с покорностью осужденного, выслушивающего приговор, но тем не менее воскликнул:

– И все это потому, что в день, когда меня осаждали «синие дьяволы», у меня мелькнула глупая мысль вмешаться в политику? Неужели из-за фразы, вырвавшейся у меня в числе стольких необдуманных слов, которые исторгает у человека болезнь, стоит с таким ожесточением спорить со мной? Ведь эта мысль – всего-навсего беглый взгляд, которым утопающий матрос в отчаянии окидывает далекий берег, всего-навсего...

– Поэзия! Поэзия! На деле все обстоит иначе,– перебил доктор, громко и тяжело, как молотом, стукнув по полу тростью.– Вы пытаетесь обмануть самого себя. Ваша мысль вырвалась не случайно: она давно занимала вас, вы втайне носились с нею, обдумывали и лелеяли ее. Она незаметно пустила в вас глубокие корни, и вы даже не чувствовали их, как не чувствуете корней зуба. Гордыня и тщеславное желание утвердить верховенство разума заронили в вас эту мысль и взрастили ее, как во многих других, кого я не сумел излечить. Вы просто не смеете признаться себе, что одолеваемы ею, и хотите проверить свою ложь на мне, небрежно сде-

лав вид, будто все получилось случайно и вы не имели в виду ничего подобного.

О, эта присущая всем нам роковая склонность сворачивать со своей стези и изменять своей природе! Откуда она, как не от ребяческого желания поиграть в ту же игру, что другие, не думая, хватит ли на это сил, и считая, что мы все можем? Откуда, как не из свойственного самым независимым характерам стремления полностью отгородиться от того, что мило человеку толпы? Откуда, как не из минутной слабости, когда душа устает от самосозерцания и ухода в себя; когда ей становится невмоготу жить в блистательном одиночестве, питаясь исключительно собственным «я»; когда она поддается соблазнам внешнего мира, изменяет себе, перестает чувствовать свою обособленность и отдается на милость бесцеремонного ветра событий?

Повторяю: моя задача – вывести вас из состояния подобного упадка, но вывести постепенно и принуждая, вопреки усталости, следовать по грязным дорогам подлинной социальной жизни, по которым нам нынче уже пришлось немного пройти.

На этот раз с мрачной твердостью человека, который решил заколоться и собирает для этого все силы, Стелло воскликнул: – Говорите, сударь!

И вот как заговорил Черный доктор в зловещем безмолвии холодной ночи.

20.


История времен террора

НА ЧАСАХ восемнадцатого столетия шел девяносто четвертый год, любая минута его была огненной и кровавой. Земля и небо молча внимали каждому новому удару этих часов, отбивавших год террора. Казалось, над людьми витает невидимый призрак какого-то божества: с бледными лицами и блуждающими глазами, они втягивали голову в плечи, словно силясь спрятать и защитить ее. Однако, несмотря на постоянную угрозу, у всех, вплоть до детей, читались на челе серьезность и мрачное величие, придававшие чертам нечто общее с той неземной маской, которую надевает на нас смерть. Каждый держался обособленно, а сталкиваясь с другим, ощетинивался, как перед схваткой. Поклоны напоминали вызов; приветы – брань; улыбки – конвульсивную гримасу; одежда – нищенские лохмотья; головные уборы – окровавленную тряпку; собрания – бунт; семья – берлогу свирепых недоверчивых зверей; красноречие – базарный гвалт; любовь – цыганский разгул; публичные церемонии – древнеримскую трагедию, неумело поставленную на провинциальных подмостках; войны – переселение диких нищих народов; названия дней и месяцев – площадной фарс.

И все-таки это было величаво: если в республиканском хаосе на карте неизменно стояла власть, то ведь и каждый игрок ставил на кон свою голову.

Из-за этого я буду говорить о людях той поры более торжественно, чем об их предшественниках. Если сначала мой слог

сверкал, как бальная шпага, и припахивал мускусом, как пудра, если затем он сделался педантичным и длинным, как парик и косичка олдермена, то теперь я чувствую, как он обретает силу и краткость удара, которым дымящийся от крови топор только что перерубил шею.

Сейчас я возьму вас за руку, сударь, и вы спуститесь со мной во мрак их сердец, а я понесу перед вами факел, пламя которого отпугивает слабые глаза,– неумолимый факел Макиавелли.

Тут Стелло изумленно воззрился на Черного доктора. Тот продолжал:

– Такова моя доктрина, сударь: нет ни героев, ни чудовищ. Эти слова уместны только в устах детей. Вы удивлены, что здесь я держусь вашего мнения, но меня привел к нему трезвый рассудок, а вас – слепое чувство.

Ни за один из прошедших с тех пор годов не придумывалось столько теорий насчет этих людей, сколько появляется в нынешнем тысяча восемьсот тридцать втором году, потому что не было еще эпохи, когда такое множество народу питало бы такие надежды и имело бы столько возможностей уподобиться и подражать им.

В самом деле, революция – штука, весьма удобная для посредственности. Время, когда рев заглушает ясный голос разума, рост ценится больше величия характера, болтовня с уличной тумбы затмевает красноречие с трибуны, а брань бульварных листков на миг заставляет забыть непреходящую мудрость книг; когда публичный скандал разом приносит известность и славу, пусть даже маленькую; когда столетние честолюбцы дурачат безусых школяров, притворяясь, будто прислушиваются к их поучениям, а мальчишки встают на цыпочки и читают наставления мужам; когда великие имена без разбора запихиваются в мусорный мешок популярности и рука памфлетиста, встряхнув его, вытаскивает их наугад, как выигрышные номера в лотерее; когда старинные родовые пороки становятся чем-то вроде отличий и многие признанные таланты хвастаются ими, как драгоценным наследством;

когда брызги крови на лбу венчают его ореолом,– это, честное слово, недурное времечко!

Кто, скажите на милость, запретит теперь отщипнуть ягоду посочней от грозди политической власти, плода, сулящего якобы славу и богатство? Кто помешает ничтожной клике сделаться клубом, клубу – народным собранием, народному собранию – коми-циями, комициям – сенатом? А какой сенат не хочет править? Но разве он может править, если им не правит один человек? Осмелиться – какое прекрасное слово! – вот и все, что нужно. Неужели все? Да, все. Это доказали те, кто так и поступил. Ну, пустые головы, возгласите: «Смелость!» – и бросайтесь в погоню за властью... Это уже делается.

С давних пор еще со школьной скамьи люди приобретают привычку к обобщениям. Для всего создается своя теория, ее пристегивают ко всему, даже к сонету. Когда хотят извлечь пользу из мертвецов, им приписывают собственную систему, а таковая, хороша она или плоха – не важно, найдется у каждого; избитая, затасканная, она все равно пригодится. Вы задумали воссоздать Комитет общественного спасения? Значит, и это надо оправдать теорией.

И тогда членов этого комитета объявляют людьми, свято преданными интересам народа и принесшими в жертву прогрессу человечества все, вплоть до своей врожденной доброты и посмертной репутации: они, дескать, сознательно сделали себя предметом всеобщей ненависти. Вот вам система нынешнего года в действии.

Другие, правда, считают террористов чуть ли не бесноватыми. Они, мол, задались целью смести с лица земли всех, кто жил при монархии, и домогались власти, чтобы вволю упиться радостью убийства. Вот вам система переживших свое время трусов из Болота.

Есть и такие, которые приписывают им возвышенный план постепенного смягчения ига власти, веру в торжество добродетели, убеждение в нравственной оправданности своих деяний. Вот вам система пай-деток, различающих лишь черное и белое, населяющих мир ангелами и демонами и не представляющих себе, под каким множеством лицемерных масок всех форм, цветов и размеров могут скрываться подлинные черты тех, кто, выйдя из возраста альтруистических порывов, безоглядно предался эгоистическим страстям.

Бывают умы поизощренней, которые, оказывая этим людям незаслуженную честь, предполагают за ними некую религиозную доктрину. Они уверяют:

«Будь это атеисты и материалисты, им было бы все безразлично: согласно их убеждениям, безнаказанно предавались смерти не живые существа, а некая враждебная сила.

Будь это пантеисты, им тоже было бы все безразлично: согласно их убеждениям, они просто превращали одну форму жизни в другую».

Остается сделать только одно, хотя и весьма сомнительное предположение: что эти люди были истинными христианами, а следовательно, уготовляли вечную гибель себе, вечное спасение и прощение жертвам, чем, разумеется, оказывали великую услугу своим врагам из любви к ним.

О парадоксы, до чего ж я обожаю наблюдать, как вами играют в серсо!

– А сами вы что думаете? – перебил Стелло, весь превратившийся в слух.

– Я стараюсь шаг за шагом проследить пути, которыми идет в отношении них общественное мнение.

Смерть – самое захватывающее зрелище для людей, потому что она самая страшная из тайн. Как кровавой развязки достаточно, чтобы публика начала хвалить заурядную драму, извиняя ее недостатки и превознося малейшие достоинства, так и государственный деятель вызывает у толпы тем большее восхищение, чем больше он нанес ударов и оставил позади себя трупов; это навеки вселяет в нее трусливое почтение к его имени. Отныне все жестокости, которые он совершил, объясняются неким его сверхчеловеческим даром. Он многим внушал страх, значит, обладал своего рода мужеством – заключают те, кто не ведает, что чаще всего дело было только в его трусости. Поскольку имя его стало синонимом слова «людоед», ему признательны за все, чем он хоть немного отличался от обычного палача. Если из его жизнеописания явствует, что однажды он улыбнулся младенцу и носил шелковые чулки, это становится доказательством его доброты и светскости. Всем нам, как правило, очень нравится парадокс. Он идет вразрез с тем, что общепринято, и с его помощью легче всего привлечь внимание к тому, что говоришь или пишешь. Отсюда – парадоксальные апологии знаменитых человекоубийц. Повторяю, страх, извечный повелитель масс, так возвышает подобных субъектов во всех глазах, так ярко озаряет малейший их поступок, что становится просто грешно не усмотреть и в них что-либо хорошее. У одного это лицемерная речь в чью-то защиту, у другого – набросок политического проекта, и вот уже первый предстает оратором, а второй – законодателем, хотя их труды – всего лишь бесформенные писания, стиль которых, сухой и злобный, как породившая их борьба, тщетно имитирует сжатость и твердость гения. Но эти люди, обжиравшиеся властью и упивавшиеся кровью на невообразимых политических оргиях, были посредственны и узколобы в своих теориях, посредственны и лживы в своих сочинениях, посредственны и низки в своих действиях. Они знали несколько минутных взлетов, но обязаны ими лишь особого рода лихорадочной энергии, следствию нервного напряжения, в котором их держал тот же страх, что испытывают канатоходцы, а также и больше всего чувству, как бы заменившему им душу. Я имею в виду постоянную взвинченность убийцы.

В этом чувстве, сударь,– продолжал доктор, поудобней скрестив ноги и взяв понюшку табаку,– в этой постоянной взвинченности убийцы присутствуют одновременно и гнев, и страх, и сплин. Каждый врач знает: если неудачливому самоубийце не связать руки, он повторит попытку. То же – с убийцей. Он рассчитывает, что второе убийство избавит его от мстителя за первое, третье – от мстителя за второе, и так – на всю жизнь, коль скоро он сохранит за собой власть, божественное и святое установление, на его близорукий взгляд! И вот он начинает обращаться с нацией, как с гангренозным больным: режет, ампутирует, перекраивает. Он силится обнаружить и удалить черное пятно, очаг недуга, но роковое пятно – это его собственная тень, это ненависть и презрение, которые к нему питают: оно повсюду. В безысходной тоске и бешенстве он как бы тщится наполнить кровью бочку с дырявым дном, и жизнь его становится адом.

Вот какой болезнью страдали некоторые из тех, о ком мы беседуем; в остальном они были довольно приятными людьми.

Я знал их, по-моему, хорошо, в чем вы убедитесь из моего рассказа, и даже не избегал их общества: разговор их был оригинален, в нем было много поучительного и, главное, любопытного. Человек должен понемногу насмотреться на все, чтобы к концу жизни основательно ее узнать – это очень помогает при расставании с нею.

Словом, я часто встречался с ними и хорошо их изучил. У них не было раздвоенных копыт, и лица их не походили на морды тигров, гиен и волков, как уверяют иные знаменитые писатели. Они причесывались, брились, следили за своим туалетом и завтракали. Были среди них и такие, о которых женщины говорят: «До чего хорош!» Еще больше попадалось меж ними таких, о ком нечего было бы сказать, если бы они остались ничем, и даже самые уродливые из их числа не отличались столь свирепым обликом, за какой многих нынешних честных филологов и лощеных дипломатов именуют «нравственными уродами». Вообще, любое сравнение человека со зверем – пустая книжная фраза. Люди всюду и всегда остаются недалекими слабыми созданиями, чей облик более или менее шлифуется и переделывается судьбой. Только самые сильные и лучшие меле ними не позволяют ее капризной руке по своему произволу лепить их, а восстают на судьбу и сами изменяют ее. Избравшие террор послушно шли на поводу у бессмысленно жестокого инстинкта и отвратительной мнимой политической необходимости.

Когда они утвердились у власти в роли триумвиров и децемвиров, их деятельность сводилась к непрерывной яростной критике предшествующих правителей и вождей. Неутомимые обличители, обвинители, ниспровергатели, они обрушили Гору на Болото, Дантона на Эбера, Демулена на Верньо, постоянно запугивая правящую клику Медузой заговоров, которых так страшится любая клика.

Переводя дух после очередной схватки, они набрасывали проекты будущей государственной системы, хотя не видели даже отдаленной возможности претворить их в жизнь.

Сейчас вы, как случалось когда-то и мне, услышите весь тот запас идей, что оставался у них для разговоров с ближними. Повторю только, что меня интересует не их деятельность и суждения о ней, а лишь первоначальный предмет нашей беседы – их отношение к поэтам в частности, к художникам своей эпохи вообще. Я просто беру их в качестве последнего по счету примера и затруднился бы найти более удачный, поскольку они явились законченным выражением республиканско-демократического строя.

Вместе со всеми искренними и честными республиканцами я могу только скорбеть о том, во что эти люди превратили прекрасное латинское речение res publica – общее дело; я понимаю ненависть первых к этим несчастным, осквернившим в глазах нации их излюбленную форму правления,– да, к несчастным, ибо их души не знали ни часу покоя. Но почему бы честным республиканцам не раскинуть умом и не продолжать само делоу изменив его название? Язык – штука гибкая. Итак, я скорблю о том, что случилось, но, клянусь, сам непричастен к этому. Я умываю руки, а демократы пусть отмывают свои имена.

21.


Добрый канонир

Я отчетливо помню, как в восемь утра пятого термидора второго года Республики, или тысяча семьсот девяносто четвертого нашей эры, что мне, впрочем, совершенно безразлично, я сидел в полном одиночестве у своего окна, выходившего на площадь Революции, и вертел в руках вот эту табакерку, когда у входной двери довольно громко позвонили.

Слугой у меня состоял тогда высоченный малый кроткого и мирного нрава, который десять лет был лихим канониром, но уволился по ранению. Я прислушался – дверь все не открывалась; тогда я поднялся и вышел в прихожую поглядеть, что делает мой солдат. Он спал, закинув на камин тощие ноги.

В тот день их невероятная длина особенно поразила меня. Я знал, что в нем по меньшей мере пять футов девять дюймов, но непроизвольно связывал такой рост с размерами туловища, а не чудовищных ног, протянувшихся в ту минуту от мраморного камина до соломенного стула, где покоилось тело Блеро, над которым возвышалась продолговатая голова, то и дело падавшая, как волан, на скрещенные руки. Я начисто позабыл про звонок, созерцая это невинное и счастливое создание в его обычной позе: с тех пор как лакеи спят в прихожих – а так повелось с самого сотворения прихожих и лакеев,– никто не погружался в сон с большей невозмутимостью, не спал столь безмятежно, без снов и кошмаров, и не пробуждался в более благостном расположении духа. Я всегда восхищался Блеро, и его благородный сон был для меня неиссякаемым источником любопытных наблюдений. Десять лет подряд этот достойный человек спал всюду, где мог, и ни одна постель не казалась ему плохой. Только иногда, летом, ему становилось слишком жарко в комнате, он выходил во двор и засыпал, положив под голову булыжник. Простуда его не брала, дождь не будил. Стоя он напоминал собой накренившийся и готовый упасть тополь; его длинное тело сильно сутулилось, а кости груди чуть ли не касались позвоночника. Лицо у него было желтое, кожа блестела, как пергамент. Черты его при любых обстоятельствах оставались неподвижны, если не считать улыбки, дурашливой, хитрой и кроткой, как у крестьян. За десять лет он сжег немало пороху, участвуя во всех происходивших в Париже событиях, но никогда особенно не мучил себя вопросом, в кого он посылает ядра из своей пушки. Он обихаживал ее, как истинный художник, и, не обращая внимания на смену правительств, в которой не разбирался, неизменно придерживался правила, облеченного ветеранами его полка в форму поговорки: «У кого пушка исправна, тому сам король не указ». Он был отменный наводчик, и его уже произвели в фейерверкеры, но несколько месяцев спустя уволили из-за рваной раны в ноге, которую он получил при взрыве зарядного ящика, по неосторожности прислуги взлетевшего на воздух на Марсовом поле. Увольнение глубоко удручало Блеро, но товарищи, очень его любившие и порою нуждавшиеся в его советах, не забыли о нем и в важных случаях прибегали к помощи инвалида. Службу в артиллерии он удачно сочетал со службой у меня. Я редко бывал дома, редко нуждался в Блеро, а порою, когда он все-таки оказывался мне нужен, обслуживал себя сам из боязни его разбудить. Так гражданин Блеро в последние два года приобрел привычку отлучаться из дому без моего позволения, но никогда не пропускал того, что называл вечерней поверкой, то есть момента, когда я возвращался к себе около полуночи, а то и двух ночи. В самом деле, я обязательно заставал его спящим у камина. Иногда, в дни парадов, уличных сражений или очередной революции в Революции, он даже оказывал мне протекцию. В таких случаях я, изображая праздношатающегося, расхаживал по улицам в черном фраке и с тростью в руке, как ныне. Издали я высматривал канониров, без известного числа которых не обходится ни один переворот, и, отыскав их взглядом, заранее был уверен, что над помпонами их треуголок увижу продолговатую голову моего мирного слуги, вновь облекшегося в мундир и заспанными глазами высматривающего меня издали. Когда ему это удавалось, он улыбался и заставлял окружающих пропустить «одного знакомого ему гражданина». Потом брал меня под руку, показывал все, что стоило увидеть, и называл тех, кто, как тогда выражались, «выиграл в лотерее святой Гильотины»; вечером мы, по молчаливому уговору, об этом не вспоминали. В конце месяца он получал у меня жалованье, от содержания же, положенного парижскому канониру, отказывался. Мне он служил ради собственного спокойствия, нации – ради чести, беря в руки оружие, как берет его вельможа; это вполне устраивало его, а заодно и меня.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю