355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфред де Виньи » Избранное » Текст книги (страница 14)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 17:44

Текст книги " Избранное"


Автор книги: Альфред де Виньи


Жанры:

   

Драма

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 32 страниц)

– Его позовут,– заверил король.– Но если даже так, подумайте, дитя мое,– прибавил он, поглаживая ее по щеке, как девочку,– подумайте, неужели у них достаточно большая пасть, чтобы вас укусить?

– Да, да, я именно так думаю и смертельно их боюсь,– выдавили розовые губки мадемуазель де Куланж.

И она сочла своим долгом возвести к небу прекрасные глаза, из которых выкатились две слезинки, по одной с каждой стороны. Та, что справа, брызнула из уголка глаза, подобно Венере, выходящей из лазурного моря; эта обворожительная слеза достигла подбородка и, словно для того, чтобы дать полюбоваться ею, замерла там, на краю ямочки, словно жемчужина в розовой оправе раковины. Обольстительная слеза слева двигалась совсем иначе. Крошечная, чуть продолговатая, она робко блеснула в глазу, затем мгновенно взбухла и застряла в самых светлых, длинных и шелковистых ресницах, какие когда-либо видел мир. Людовик Возлюбленный с жадностью слизнул обе.

Тем временем грудь мадемуазель де Куланж, колыхаемая вздохами, едва не разорвалась от усилий, которых прелестнице стоила новая фраза:

– Я поймала одну... Я поймала одну позавчера, и та наверняка была бешеная: в этом году стоит такая жара!

– Успокойтесь, успокойтесь, моя владычица. Я скорее прогоню всех своих слуг и министров, чем допущу, чтобы вы нашли в королевских покоях еще одно подобное чудовище.

Вдруг цветущие щеки мадемуазель де Куланж побледнели, прекрасный лоб уродливо наморщился, пухленькие пальчики сдавили нечто коричневое, размером с булавочную головку, и алые губки, которые в эту минуту стали синими, прошептали:

– Взгляните, разве это не блоха?

– О, блаженство мое! – чуточку насмешливо воскликнул монарх.– Это всего лишь табачная крошка. Да не попустят боги, чтобы она оказалась бешеной!

И белые руки мадемуазель де Куланж обвили шею короля. Утомясь волнующей сценой, он вновь опустился на софу. Его возлюбленная разлеглась на своей, как балованная кошечка, и сказала:

– Пожалуйста, государь, прикажите позвать первого лейб-медика вашего величества.

Тут-то и позвали меня.

7.


Кредо

– А где вы были? – полюбопытствовал Стелло, с трудом повернув голову. И опять тяжело опустил ее на грудь.

– У постели умирающего поэта,– ответил Черный доктор с устрашающей невозмутимостью.– Но, прежде чем продолжать, я должен задать вам один вопрос. Вы поэт? Проверьте себя и скажите, ощущаете ли вы в себе поэта.

Стелло глубоко вздохнул, на секунду сосредоточился и, не отрывая головы от подушки, в которую зарылся лицом, произнес монотонным голосом, каким читают вечернюю молитву:

– Я верю в себя, потому что чувствую в глубине души таинственную, незримую и не поддающуюся определению силу, похожую на способность провидеть будущее и угадывать скрытые пружины настоящего. Я верю в себя, потому что все прекрасное, величественное и гармоничное в природе вызывает во мне пророческий трепет, преисполняет неистовым волнением все мое естество, увлажняет мои ресницы беспричинными и божественными слезами. Я твердо верю в свое непререкаемое призвание – верю потому, что люди, мои сотоварищи по страданиям, вселяют в меня беспредельную жалость, а я испытываю неизбывную потребность протянуть им руку и ободрить их словами участия и любви. Пламя неугасимой лампады дрожит и колеблется, когда скудеет питающее ее масло, и, напротив, стремит под самую кровлю храма лучи, сияние и свет, когда доверху наполнена горючим веществом; точно так же я чувствую, как угасает во мне пламя вдохновения и мысли, когда иссякает любовь, непостижимая сила, согревающая мои дни своим мощным огнем; когда же она струится у меня по жилам, моя душа озаряется ею, мне кажется, что я разом постигаю все: вечность, пространство, судьбу, творение в целом и каждое существо в отдельности; в такие минуты иллюзия, этот златоперый феникс, низлетает на мои уста и поет.

Я верю также, что, когда поэт утрачивает дар укреплять тех, кто слаб, он мало-помалу утрачивает и жизнь: если он не нужен людям, ему нечего делать в мире.

Я верю в извечную борьбу жизни внутренней, оплодотворяющей и ведущей вперед, с жизнью внешней, которая иссушает и отталкивает назад, и я зову на помощь две верховные идеи, более других способные сосредоточить и воспламенить отпущенную мне творческую энергию,– верность долгу и сострадание.

– Это доказывает лишь, что у вас верный инстинкт, но не исключает и того, что вы – поэт,– подытожил Черный доктор.

И продолжал...

8.


Полубезумие

– Да, я был у весьма странного молодого человека. Господин де Бомон, архиепископ Парижский, вызвал меня к себе во дворец, потому что этот незнакомец явился туда в одном сюртуке, надетом прямо на рубашку, и с самым торжественным видом попросил незамедлительно причастить его. Я помчался на архиепископское подворье, где, действительно, застал молодого человека лет двадцати двух с серьезным, но кротким лицом и в более чем легком наряде; он полулежал в большом, обитом бархатом кресле, которое велел ему придвинуть добрый старый прелат. Владыка Парижский был в полном облачении и фиолетовых чулках: в этот день, праздник святого Людовика, он собирался сам служить обедню, но по доброте своей отложил все дела, чтобы вплоть до службы побыть с необычным посетителем, который пробудил в нем самое живое участие.

Когда я вошел к нему в опочивальню, он сидел рядом с юным бедняком, держа его руку в своих дрожащих морщинистых ладонях, не без тревоги взирая на него и сокрушаясь, что больной – а незнакомец вправду был болен – отказывается притронуться к сытному завтраку, поставленному перед ним двумя слугами. Едва завидев меня, господин де Бомон взволнованно позвал:

– А, это вы, добрый доктор! Идите скорее сюда. Вот бедный мальчик, который бросился в мои объятия. Venite ad me...10. Он пришел, подобен птице, которая выпорхнула из клетки, застигнута морозом на крыше и бьется в первое попавшееся окно. Я велел принести ему кое-что из одежды. Бедняжка, видимо, воспитан в правилах истинной веры, коль скоро попросил причастия; но прежде я должен исповедать его – вам это известно, доктор. А он не хочет говорить, чем ставит меня в затруднительное положение, да-да, весьма затруднительное: я ведь не знаю, что творится у него в душе. Голова у бедняжки совсем помутилась. Милый мальчик, он только что так горько плакал! У меня руки мокры от слез. Вот взгляните.

В самом деле, руки почтенного старца были еще влажны, как желтый пергамент, на котором не сохнет вода. Старый слуга с внешностью духовной особы принес рясу семинариста, надел ее на больного, приподняв его с помощью архиепископской челяди, и нас оставили втроем. Пришелец покорно дал себя переодеть. Его потускневшие глаза были открыты, но до половины как бы затенены светлыми ресницами; сильная краснота век и неподвижность зрачков показались мне решительно дурными симптомами. Я пощупал ему пульс и, не удержавшись, грустно покачал головой.

Заметив это, господин де Бомон попросил:

– Дайте мне, пожалуйста, воды. В мои восемьдесят лет нелегко смотреть на подобные картины.

– Все бы ничего, монсеньор, только вот пульс кроме общей слабости и жара выдает кое-что похуже,– объяснил я и тихо добавил: – Помешательство.

Затем спросил больного:

– Как вас зовут?

Ни слова в ответ. Все тот же неподвижный безжизненный взгляд.

– Не мучьте его понапрасну, доктор,– вмешался де Бомон.– Он уже трижды упомянул, что его зовут Никола Жозеф Лоран.

– Но это же только крестильные имена, а не фамилия.

– Ну и что? – несколько раздраженно возразил кроткий архиепископ.– Для религии этого довольно. Крестильные имена суть имена души. По ним нас узнают святые. Этот мальчик – добрый христианин.

Я часто замечал, что между мыслью и глазами существует прямая, непосредственная связь и они с равной силой воздействуют друг на друга. Если мысль действительно направляет наш взгляд на тот или иной предмет, то и взгляд, отрываясь от предмета, отвращает от него мысль. Я убедился в этом, наблюдая за помешанными.

Я провел руками по векам молодого человека и закрыл его неподвижные глаза. Тотчас же рассудок вернулся к нему, и он заговорил:

– Ах, монсеньор, дайте мне вкусить святых даров! Поспешите, монсеньор, пока глаза мои вновь не увидели свет, потому что лишь причастие властно избавить меня от моего недруга, а недруг этот – мысль, владеющая мной, и она вот-вот возвратится.

– Мой метод правилен,– с улыбкой вставил я.

– Ах, монсеньор,– настаивал больной,– в гостии, без сомнения, превоплощен бог... Вот уж не думал, что идея может жечь мозг, как каленое железо... В гостии, без сомнения, превоплощен бог, и если вы дадите мне облатку, монсеньор, она прогонит идею, а господь – философов...

– Как видите, мыслит он очень правильно,– шепнул мне добрый прелат.– Дадим ему выговориться, а там посмотрим.

Бедный малый продолжил:

– Прогнать рассудок может только вера, вера без умствований, а если что-нибудь и дает ее, так именно гостия. О, дайте мне гостию! Ведь это она дала веру Паскалю... Я выздоровлю, если сподоблюсь ее, пока глаза у меня еще закрыты. Поторопитесь же!

– Можете прочесть «Confiteor»11? – спросил архиепископ.

Больной не ответил.

– О, кто мне объяснит, что такое смиренномудрие? – продолжал он, произнеся последнее слово чуть ли не громовым голосом.– Блаженный Августин учит: «Разум никогда не смирился бы, если бы не нашел, что должен смириться. Следовательно, справедливо, что он смиряется, коль скоро находит, что так и должно быть». А я, Никола Жозеф Лоран, уроженец Фонтенуа-ле-Шато и сын бедных родителей, добавляю, что если разум смиряется, подчиняясь собственному суждению, значит, он подчиняется лишь самому себе, а значит, не подчиняется никому и продолжает восседать на троне... Порочный круг! Софизм святого! Школярский силлогизм, на котором сам черт мозги вывихнет. Ах, Даламбер, милый педант, как ты меня терзаешь!

Заканчивая тираду, он почесал себе плечо. Решив, что виной тому мой недосмотр – я закрыл ему лишь один глаз,– я положил руку на другой.

– Ах, монсеньор,– опять возвысил голос больной,– сделайте так, чтобы я воскликнул, как Паскаль: «Радость! Уверенность, радость, уверенность, чувство, зрение; радость, радость и слезы радости! Бог Иисуса Христа... Все забыто, кроме бога». В тот понедельник, двадцать пятого ноября тысяча шестьсот пятьдесят четвертого года, с половины одиннадцатого вечера до полуночи он видел господа нашего Иисуса Христа, успокоился и обрел уверенность в себе. О, как он был счастлив!.. Ну и ну! Мне делает реверансы сам Лагарп... Что тебе от меня надо? Тебя же сбросили в суфлерскую яму вместе с твоими «Бармекидами». Ты мертв.

В этот момент я убрал руки, и юноша открыл глаза.

– Крыса! – вскрикнул он.– Нет, кролик. На Евангелии клянусь – кролик! Это Вольтер. Это vultur1. А ведь недурной каламбур, правда? Нравится вам игра слов, монсеньор? Только вот ни один книгоиздатель не заплатит мне за нее даже су... Я не обедал уже два дня, но неважно: мне никогда не хочется есть... Мой отец ходит за плугом, и я не люблю касаться его руки: эта лапища жестка, как дерево. К тому же этот здоровенный крестьянин в блузе не умеет говорить по-французски. Я краснею за него, когда кто-нибудь проходит мимо. Куда же мне зайти выпить вина? Не в трактир, надеюсь? Что скажет господин де Бюффон со своими манжетами и жабо?.. Кошка... Вы придавили башмаком кошку, аббат...

Слушая больного, господин де Бомон невольно улыбался сквозь слезы. Однако при последних словах он, несмотря на свою безграничную доброту, отшатнулся, притом так резко, что кресло его откатилось назад; он даже немного испугался.

Я сжал руками голову молодого человека, легонько встряхнул ее, как встряхивают мешок с лото, и положил пальцы на опущенные веки. Из мешка сразу посыпались иные номера. Больной глубоко вздохнул и столь же спокойно, сколь он раньше был возбужден, заговорил:

– Трижды горе безумцу, который дерзнет сказать то, что думает, прежде чем сумеет обеспечить себе хлеб насущный на весь

Коршун, хищник (латн.).

остаток жизни! Лицемерие, ты и есть воплощение разума. Ты помогаешь нам никого не задевать, а ведь бедняк нуждается в каждом... Святое притворство, ты – верховный закон для того, кто не родился чьим-то наследником. Любой, кто владеет участком земли или мешком зерна, для него уже хозяин, сеньор, покровитель. Почему в моем сердце поселилась жажда добра и справедливости? Оно раздулось сверх всякой меры, оттуда хлынули потоки ненависти и, как лава, вырвались наружу. Злые испугались, подняли крик и ополчились на меня. Что же могу я один против всех, я, никто, человек, чье единственное достояние – бедное перо, которому подчас не достает даже чернил?

Добрый архиепископ не выдержал. Последние четверть часа он все время вздрагивал и простирал руки к тому, кого уже именовал своим чадом; на этот раз он тяжело поднялся с кресла, подошел к больному и обнял его. Я упорно не отнимал пальцы от глаз молодого человека, но теперь мне пришлось убрать руки: я почувствовал, что их что-то отталкивает, словно под ними взбухают веки. Как только я перестал нажимать, у меня между пальцами проступили слезы, обильно оросившие щеки несчастного. Сердце его учащенно забилось, вены на шее вздулись и посинели, грудь затряслась, и он зарыдал, всхлипывая, как ребенок на груди у матери.

– Ах, чума все побери! Оставьте его, монсеньор,– посоветовал я господину де Бомону.– Дело плохо. Видите, он то краснеет, то бледнеет, и пульс пропадает... Он теряет сознание... Ну вот, у него обморок... Только этого не хватало!

Добрый прелат был в совершенном отчаянии и, непрестанно силясь мне помочь, на деле только мешал. Я пустил в ход все известные приемы приведения в чувство, как вдруг мне передали, что король прислал за мной из Версаля почтовую карету. Я написал, какие процедуры нужно еще проделать, поднялся и обещал:

– Видит бог, я замолвлю там словечко за нашего молодого человека.

– И осчастливите этим нас, дорогой доктор: наша благотворительная касса совершенно пуста. Отправляйтесь поживей, а я останусь здесь с моим бедным найденышем,– отозвался господин де Бомон.

И он, дрожа и плача, благословил молодого человека.

Я вскочил в карету.

9.

Продолжение истории о бешеной блохе

Когда я отбыл в Версаль, уже совсем смерклось. Везли меня, как принято говорить, «королевским аллюром»: передняя, под форейтором, шла галопом, задняя, в оглоблях,– крупной рысью. До Трианона я домчался за два часа. Подъезды к нему были освещены и прямо-таки кишели экипажами. Я решил, что найду в малой резиденции весь двор, но оказалось, что никого не принимают, и прибывшие не солоно хлебавши возвращались в Париж. Людно было только в парке, в королевских же апартаментах я застал одну мадемуазель де Куланж.

– А вот и вы наконец! – воскликнула она, протягивая мне руку для поцелуя. Король – а человек он был приятнейший – расхаживал по спальне, прихлебывая кофе из голубой фарфоровой чашечки.

Завидев меня, он от всей души рассмеялся.

– Господи Иисусе! Вы больше нам не нужны, доктор. Тревога была страшная, но опасность миновала. Присутствующая здесь дама отделалась испугом. Вы же знаете нашу маленькую слабость,– добавил он, опираясь на мое плечо и громко шепча мне на ухо: – Мы боимся бешенства и повсюду усматриваем его. Хотел бы я, черт возьми, поглядеть, что будет, если в дом забежит собака! Не знаю, разрешат ли мне впредь охотиться.

– Но чем же,– начал я, придвигаясь к камину, где, несмотря на лето, горел огонь (похвальный деревенский обычай, замечу мимоходом),– чем я все-таки мог быть полезен вашему величеству?

– Мадам утверждает,– отозвался король, переступая с одного красного каблука на другой,– что существуют животные размером, ей-богу, не больше вот такой малости,– тут он щелчком стряхнул табачную крошку с кружевной манжеты,– животные, которые... Нет, сударыня, рассказывайте лучше сами.

Мадемуазель де Куланж, как кошечка, свернулась на софе, спрятав лицо под одним из тех шелковых подголовников, которыми в те времена прикрывали мебель, чтобы ее не пачкали пудреные волосы. Она украдкой поглядывала на нас, как ребенок, стянувший конфетку и очень довольный тем, что это замечено взрослыми. Хороша она была, как все головки Грёза и все амуры Буше разом!

– Ах, государь,– нежно возразила она,– вы же так хорошо говорите!

– Но, сударыня, я, ей-богу, не сумею изложить ваши медицинские теории.

– Ах, государь, вы обо всем так хорошо говорите!

– Доктор, помогите ей исповедаться! Одна она, как видите, не справится.

По правде сказать, я сам был в изрядном затруднении: я ведь не знал, на что намекает король. Мне это стало известно лишь много позже, в тысяча семьсот девяностом году.

– Итак, что же случилось? – начал я, подходя к юной об-ворожительнице.– Что с нами, сударыня? Что стряслось с мадемуазель? Нас одолевают какие-нибудь страхи, какие-нибудь фантазии, сударыня? Женские фантазии? Причуды, хе-хе, молодой женщины, ваше величество! Нам это знакомо!.. Но в чем же это проявляется? Как называются эти животные?.. Ну-с, сударыня, как? Или нам просто хочется похворать?

Короче, я перебрал все любезности, которые приятно слышать молодой женщине.

Неожиданно мадемуазель де Куланж посмотрела на нас с королем, я – на короля с мадемуазель де Куланж, король – на меня и свою возлюбленную, и мы втроем залились самым долгим смехом, какой мне довелось слышать за всю свою жизнь. Мадемуазель де Куланж, указывая на меня пальцем, в полном смысле слова давилась от хохота; король опрокинул кофе на шитый золотом камзол.

Вдоволь насмеявшись, он взял меня за руку, силой усадил рядом с собой на софу и сказал:

– Ну, довольно. Поговорим серьезно, и пусть эта маленькая сумасбродка потешается над нами, сколько ей угодно. Впрочем, мы и сами не лучше – такие же дети. Мы не виделись с вами неделю. Скажите, как живется в Париже.

Видя, что король в добром расположении духа, я отважился:

– Я предпочел бы поведать вашему величеству, как там умирает ся. По правде говоря, нелегко, если вы – поэт.

– Поэт! – повторил король, и я заметил, что он вздернул голову, нахмурил брови и с неудовольствием скрестил ноги.

– Поэт! – подхватила мадемуазель де Куланж, и я заметил, что ее нижняя губа оттопырилась и стала подобна лопнувшей вишне, как на женских портретах эпохи Людовика Четырнадцатого.

«Что ж, я это предвидел,– подумал я.– Слова «поэт» достаточно, чтобы свет счел человека смешным или отвратительным».

– Но какого еще черта нужно Лагарпу? – удивился король.– Разве он умирает? Или хотя бы захворал?

– Я не о нем, государь,– пояснил я.– Напротив, это другой, маленький, очень маленький поэт. Он тяжело болен, и я не знаю, удастся ли мне его спасти, потому что не успевает он пойти на поправку, как пароксизм негодования опять валит его с ног.

Я смолк, но ни король, ни его возлюбленная не осведомились: «Что с ним?»

Тогда с обычной своей невозмутимостью я промолвил:

– Негодование вызывает у порядочного человека столь ужасное разлитие желчи в крови, что его всего трясет.

Глубокое молчание. Ни тот, ни другая не затряслись.

– И если король по доброте душевной,– гнул я свое,– проявляет такой интерес к самым незначительным писателям, то как растрогался бы он, увидев того, от чьей постели я приехал сюда!

Долгое молчание. Никто не полюбопытствовал: «Как его зовут?» Впрочем, это хорошо: я знал, что его имя, печальное имя, снискавшее себе мрачную известность,– синоним сатирической горечи и отчаяния... Не спрашивайте покуда, как его звали, а слушайте.

Я продолжал с простодушным видом, чтобы не сбиться на искательный тон:

– Признаюсь, что, если не страшился бы злоупотребить монаршей добротой, я осмелился бы попросить для него вспомоществования, самого, разумеется, незначительного, лишь бы...

– Мы завалены, сударь, да-да, завалены подобными просьбами о помощи наглецам, которые пользуются нашими щедротами для нападок на нас,– отчеканил Людовик Пятнадцатый и, подойдя ко мне, добавил: – Ей-богу, удивляюсь, как вы при своем знании света до сих пор не поняли, что если с вами молчат, значит, вам не желают отвечать... Вы прижали меня к стене. Что ж, извольте, я готов поговорить о поэтах. Скажу откровенно: я не вижу необходимости разоряться на людишек, которым угодно покрасоваться за наш счет. Как только у них в кармане заводится несколько су, они берутся за перо, поучают нас и делают все возможное, чтобы угодить в Бастилию. Щедрость в духе Ришелье – так, что ли?.. Ее-то и домогаются все эти умники, которых я почитаю форменными дураками. Черт побери, я устал быть посмешищем у этой мелюзги и помогать им не буду: они и без того делают довольно зла... Я давно уже не молод, хотя кое-как еще справляюсь*^ не слишком уверен, что мой преемник тоже справится, но это

уж его дело... Знаете, доктор, при всей своей внешней беззаботности я человек разумный и прекрасно вижу, к чему нас толкают.

С этими словами король встал и заходил по комнате, расправляя жабо. Как вы догадываетесь, я тоже поднялся – мне стало что-то не по себе.

– Много ли пользы принес моему дорогому брату, королю Прусскому, радушный прием, который он оказал вашим поэтам? Он рассчитывал подставить мне ножку, переманив к себе Вольтера, но лишь доставил большое удовольствие, избавив меня от последнего, и к тому же в награду нарвался на дерзости, за которые ему пришлось наказать этого господина палками. Честное слово, только на том основании, что они рядят свой философский и политический скептицизм в тогу риторических фигур, подобные люди считают себя вправе вскакивать со скамей, лезть на кафедру и читать нам проповеди.

Здесь король перевел дух и продолжал уже более веселым тоном:

– Нет ничего докучней проповедей, доктор, и я позволяю читать их мне только в дворцовой церкви. Чего вы добиваетесь для своего протеже? Чтобы я назначил ему пенсию? Допустим, я назначу, но что получится? Завтра же он начнет называть меня Марсом за Фонтенуа и величать Минервой добрую маленькую мамзель де Куланж, которая, кстати, ни на что не притязает.

Я думал, мадемуазель де Куланж обидится, но та даже бровью не повела и лишь по-прежнему продолжала играть веером.

– Послезавтра он пожелает стать государственным мужем и примется рассуждать об английском образе правления в надежде стяжать за это важную должность, но не получит ее – и совершенно справедливо. Еще через два дня он начнет осмеивать моего отца, деда и пращуров до Людовика Святого включительно. Короля Прусского за его пажей он обзовет Сократом, меня за дам, навещающих Трианон,– Сарданапалом. Наконец ему вручат королев-

ский приказ о заточении, и это приведет его в восторг: вот он и мученик философии.

– Но, государь,– запротестовал я,– тот, о ком я прошу, сам жертва философов...

– Какая разница! – перебил король.– Жан Жак не стал мне другом оттого, что был их врагом. Любой ценой сделать себе имя – вот единственная их цель. Все они из одного теста: каждый мечтает раздобреть, а для этого отгрызть своими острыми зубками кусок от пирога монархии, и поскольку я им не препятствую, они без труда добиваются своего. Ваши умники – мои заклятые враги, и безвредны среди них лишь музыканты да танцовщики: они никого не задевают с подмостков и не приплетают политику к пению и танцам. Этих я люблю, об остальных не желаю слышать.

Не оставляя своего намерения, я раскрыл было рот, чтобы возразить, но Людовик полушутя-полусерьезно взял меня за руку и со свойственной ему манерой покачиваться на ходу неторопливо направился к двери. Мне, естественно, пришлось последовать за ним.

– Вы любите стихи, доктор? Я вам их почитаю, и не хуже самих сочинителей. Вот, пожалуйста.

«Три недоумка мнят по простоте, что в день,

Когда издали их, переплетя в шагрень,

Величьем облеклись их скромные персоны,

Что властно их перо решать судьбу короны,

Что всякий шум вокруг их книг очередных Дождь пенсий низольет немедленно на них,

Что к ним приковано вниманье всей вселенной И славой имя их увенчано нетленной.

Они ведь кладези ума: известно им,

Что удалось давным-давно сказать другим.

Поскольку тридцать лет, дней тысяч десять то есть, В латино-греческой забытой чуши роясь,

Они не ведали ни отдыха, ни сна,

То ею голова теперь у них полна И знаньем кажется им этот вздор туманный.

Своим всеведеньем такие люди пьяны,

Хоть годны лишь на то, чтоб чепуху молоть,

И здравым смыслом их не оделил господь,

И чванство их смешно, и навевают скуку Их речи громкие про разум и науку».

– Как видите, «двор в глупости вините вы напрасно»,– заключил он, когда мы дошли до порога.– Как видите, столь любезные вашему сердцу поэты еще большие дураки, чем мы, потому что сами вручают нам розги, которыми их секут.

Тут король распахнул дверь, я поклонился и вышел. Отпустив мою руку, он вернулся, заперся, и до меня донесся громкий смех мадемуазель де Куланж.

Я так никогда и не решил, можно ли про все это сказать: «Меня выставили».

ю.

Улучшение

Стелло оторвал голову от подушки. Он встал с дивана, воздел руку к небесам, неожиданно побагровел и возмущенно вскричал:

– Кто дал вам право попрошайничать ради него? Разве он об этом просил? Разве он не страдал молча, пока безумие не затрясло в его бедной голове своей шутовской погремушкой? Что, если за всю молодость он ни разу не смирил свой непокладистый нрав и лет двадцать кряду из надменного нежелания просить осмеивал комфорт и богатство, а вы за один час отняли у него то, чем он гордился всю жизнь? Это скверный поступок, и я не хотел бы совершить такой же за тот срок, который мне еще предстоит промучиться. Я отношу ваш поступок к числу – и весьма немалому – самых дурных деяний из тех, что не караются законом. Это все равно что, например, не исполнить последнюю волю знаменитого человека и по кончине его продать или сжечь написанные им мемуары, которые он ласкал последним взглядом, как частицу его самого, остающуюся на земле, которые благословил и освятил последним вздохом. Вы предали этого молодого человека, клянча ему подачку у легкомысленного монарха. Бедный мальчик! Пока у него оставались проблески разума, пока – в соответствии с поставленным вами опытом – глаза его были закрыты, он мог утешаться перед лицом смерти незапятнанностью своей нищеты, гордиться тем, что никому не дал права сказать: «Этот человек тоже унижался», а тем временем вы проституировали его душевное достоинство. Да, это поистине скверный поступок.

Черный доктор невозмутимо улыбнулся.

– Сядьте,– посоветовал он.– Я нахожу, что у вас наступило улучшение: вы уже несколько отвлеклись от любования собственной хворью. Трусливая привычка стольких людей, привычка, удво-яющая силу недуга!.. И почему вас так возмущает, что я однажды тоже поддался весьма распространенной болезни – стремлению покровительствовать? Вернемся, однако, к моему отъезду из Трианона.

Я был настолько обескуражен, что даже не заглянул в архиепископский дворец и постарался забыть о больном, которого там видел. Через несколько минут мне удалось прогнать мысль о нем – я ведь давно воспитал в себе умение обуздывать свою чувствительность.

– Невелика победа! – проворчал Стелло.

– Я долго считал, что навсегда избавлен от этого безумца, как вдруг однажды вечером был вызван к некоему больному на чердак, куда меня провела глухая старуха привратница.

– Чем я могу ему помочь? – удивился я, войдя.– Он уже почти мертв.

Она не ответила и оставила меня наедине с несчастным, в котором я еле узнал приходившего к архиепископу человека.

11.


Чердак

Бедняга покоился на убогом ложе посреди пустой комнаты. В ней было темным-темно – ее озаряла лишь сальная свеча, воткнутая вместо светца в чернильницу и водруженная на выступ каменной дымовой трубы. Он сидел выпрямившись на своем смертном ложе с тонким пролежанным тюфяком, прикрыв ноги изодранным шерстяным одеялом, без ночного колпака, с растрепанными волосами и обнаженной грудью, которая мучительно сотрясалась в агонических конвульсиях. Стула не нашлось, и я сел прямо на кровать, поставив у ног свой черный кожаный саквояжик, на котором пристроил стакан воды и два пузырька с микстурой, бессильной спасти умирающего, но небесполезной в смысле облегчения его страданий. Лицо у него было благородное и очень красивое; он пристально глядел на меня, и на щеках его между носом и глазами я заметил те нервные сокращения, которых не вызвать никакой конвульсии, никакой болезни и которые возвещают врачу: «Уходи!» – потому что они – стяг, водружаемый Смертью над своей жертвой. В одной руке он сжимал перо, свое последнее бедное перо, испачканное чернилами, облезлое и раздерганное; в другой – черствую корку своего последнего куска хлеба. Ноги его стукались одна об другую и дрожали так сильно, что шаткая кровать громко трещала. Я внимательно прислушался к его затрудненному дыханию, различил хрип в легких и по этому характерному шуму определил, что конец близок; так опытный моряк угадывает предстоящую бурю по тихому посвисту ветра.

– Выходит, ты всем предстаешь в одном и том же обличье? – сказал я Смерти, но, конечно, настолько тихо, что мои слова показались умирающему лишь невнятным бормотанием.– Я всегда узнаю тебя по хриплости, которую ты сообщаешь голосу и молодых, и стариков. Ах, как знакомы мне ты и внушаемый тобою страх, давно уже не пугающий меня! Я осязаю в воздухе пыль, которую взметают твои крыла; приближаясь, я чую ее затхлый запах, вижу ее, этот бесцветный прах, незримый для непосвященных. Да, это ты, неизбежная, без сомнения, ты. Ты пришла избавить этого бедняка от страданий; прими же его в объятия и унеси, как ребенка. Спаси его – я тебе его отдаю,– спаси от неутолимой боли, не отпускающей нас ни на мгновенье, покуда мы не почием в лоне твоем, благодетельная подруга!

Я не ошибся: это был конец. Муки больного прекратились – для него внезапно настала минута того божественного отдохновения, которое предшествует вечной неподвижности тела; глаза его изумленно раскрылись, по разжавшимся губам скользнула улыбка, он дважды провел по ним языком, словно для того, чтобы испить последнюю каплю бальзама из невидимой чаши жизни, и сиплым голосом умирающего, как будто исходившим из чрева или даже откуда-то из-под ног, произнес:

«На жизненном пиру незваный гость с рожденья...»

– Это был Жильбер! – всплеснул руками Стелло.

– Это уже не был Жильбер,– с кривой усмешкой поправил Черный доктор,– потому что больше он ничего не смог сказать. Голова его поникла на грудь, пальцы переломили и корку хлеба, и перо. Я долго не отпускал его правую руку, силясь прощупать пульс, потом взял перо, поднес к губам страдальца, чье слабое дыхание колыхнуло его, как поцелуй отлетающей души. После этого ничто уже не двинуло растрепанные пушинки пера, и пар перестал их увлажнять. Я закрыл усопшему глаза и взял свою шляпу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю