355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфред де Виньи » Избранное » Текст книги (страница 18)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 17:44

Текст книги " Избранное"


Автор книги: Альфред де Виньи


Жанры:

   

Драма

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 18 (всего у книги 32 страниц)

Пока я наблюдал за своим слугой... Но здесь я должен сделать отступление и заметить, что сказал «слугой» лишь затем, чтобы вы меня поняли: в году втором такой человек назывался «сооби-тателем»... Пока я наблюдал, как он спит, звонок продолжал заливаться, яростно колотясь под потолком. Блеро спал от этого еще крепче. Наконец я решился и сам направился к входной двери.

– А вы, наверно, добрейший, в сущности, человек,– вставил Стелло.

– Будешь не строг, коль бог не дал рог,– отпарировал Черный доктор.– Итак, я отпер дверь.

22.


О честном старце

На пороге меня ожидали два посланца, причем совершенно разных: старик и мальчик. Старик был аккуратно напудрен и одет в ливрейный фрак, на котором еще виднелись следы галунов. Он чрезвычайно почтительно снял передо мной шляпу, не преминув осмотреться по сторонам и подозрительно глянуть через мое плечо, не привел ли я кого-нибудь с собой, но не вошел, а, напротив, посторонился, словно пропуская первым мальчишку, который явился одновременно с ним и все еще дергал изогнутую ручку звонка. Названивал он в ритме высвистываемой им «Марсельезы» – вам, вероятно, знаком этот мотив, хотя на дворе уже тысяча восемьсот тридцать второй год? Нахально уставясь на меня, он насвистывал и названивал, пока не прозвучал последний такт песни. Я терпеливо дослушал до конца и, вручив исполнителю монету в два су, попросил:

– Повтори-ка припев, дитя мое.

Мальчишка не моргнув глазом повторил: он преотлично понял ироничность врученной ему награды, но стремился показать, что не боится меня. У него была хорошенькая мордашка и новенький красный колпак набекрень, зато одежда представляла собой отвратительные лохмотья; босой, с голыми руками, он вполне заслуживал имя санкюлота, то есть бесштанника.

– Гражданин Робеспьер болен,– объявил он звонким голоском, повелительно хмуря светлые бровки.– Быть у него в два.

Тут он изо всех сил запустил моими двумя су в окно на площадке, вдребезги разнес стекло и поскакал на одной ножке вниз по ступенькам, насвистывая «£а ira!».

– Что вам угодно? – обратился я к старому слуге и, взяв его за локоть, ввел в прихожую: я чувствовал, что беднягу нужно успокоить.

Старикан с великим тщанием притворил за собой дверь, еще раз осмотрелся, сделал, прижимаясь к стене, несколько шагов и выдавил:

– Дело в том, сударь... Дело в том, что госпоже герцогине сильно нездоровится...

– Какой герцогине? – перебил я.– Только покороче и погромче: я вижу вас впервые.

Резкость моя, видимо, напугала несчастного: раньше его смущало присутствие мальчишки, теперь – мое, и он окончательно растерялся. Его увядшие бледные щеки заалели на скулах, колени слегка задрожали, и он вынужден был присесть.

– Госпоже де Сент-Эньян,– робко и как можно тише промолвил он.

– Тогда выше голову! – отозвался я.– Я уже лечил ее и се-

годня же навещу в Сен-Лазаре. Словом, не огорчайтесь, мой друг. Теперь с ней обращаются немножко лучше, верно?

– Нет, все так же,– вздохнул он.– Правда, там с нею один человек, который помогает ей держаться, но я опасаюсь за него, и не без оснований. Если с ним что-нибудь случится, ее светлости не выстоять. Я ее знаю: ей не выстоять, она не оправится.

– Полно, полно, милейший! Женщины легко падают, но так же легко поднимаются. А я умею находить слова утешения для тех, кто слаб. Сегодня же навещу ее.

Старик порывался пуститься в подробности, но я взял его за руку и попросил:

– Вот что, мой друг, разбудите, если сможете, моего слугу и велите ему принести мне шляпу: я собираюсь уходить.

Я оставил пришельца в прихожей и думать о нем забыл, но, отворяя дверь кабинета, обнаружил, что гость следует за мной по пятам. Входя, он обернулся и боязливыми глазами пристально посмотрел на Блеро, но тот не соизволил проснуться.

– Вы что, помешанный? – озлился я.

– Нет, сударь, я «подозрительный»,– признался он.

– А, это меняет дело. Положение у вас довольно печальное, зато почетное. Я должен был сам догадаться, кто вы: вы все любите переодеваться слугами. Это форменная мания. Ну что ж, сударь, у меня есть большой пустой шкаф. Не угодно ли вам расположиться в нем?

Я распахнул шкаф и поклонился, как принято делать, предлагая кому-нибудь уютную спальню.

– Боюсь только, здесь вам будет не слишком удобно; впрочем, я уже помещал тут поочередно с полдюжины разных лиц,– добавил я.

И, честное слово, не солгал.

Оставшись наедине со мной, чудак повел себя совершенно иначе, нежели раньше. Почувствовав себя в своей среде, он как бы вырос. Вместо ссутуленного дрожащего старикашки я увидел красивого, хотя по-прежнему бледного старца. Выслушав мои заве-

рения в том, что у меня можно говорить без всякого риска, он осмелился сесть и перевести дух.

– Сударь,– начал он, опуская глаза, чтобы собраться с силами и обрести подобающее его рангу достоинство,– я хочу немедленно представиться и объяснить цель своего визита. Я господин де Шенье. У меня два сына, которые, к сожалению, пошли по дурной дороге – ударились в революцию. Младший стал народным представителем, о чем я не перестану скорбеть до смерти; старший – в тюрьме. Этот лучше. Теперь мой бедный мальчик немного отрезвел, и мы с ним не понимаем, за что его посадили. Он ведь сочиняет в революционном духе, и его писания должны были бы понравиться всем этим кровопийцам...

– Сударь,– перебил я,– позвольте вам напомнить, что один из этих кровопийц ожидает меня к завтраку.

– Помню, сударь, но полагаю, вы приглашены туда в качестве человека глубоко уважаемой мною профессии, потому что как врачеватели души, то есть священники и вообще духовенство, из которого я не исключаю ни один монашеский орден, так и врачеватели тела...

– Не должны опаздывать, если хотят спасти больного,– вторично перебил я старика, дернув его за рукав, чтобы вырвать из сомнамбулического состояния – болтовня начинала его усыплять.– Я знаком с вашими сыновьями...

– Короче, сударь,– подхватил гость,– я утешаю себя лишь одним: мой старший, тот, который арестован, всего лишь офицер, а не поэт, как младший – автор «Карла Девятого», и, следовательно, не привлечет к себе внимания печатными выступлениями, после того как я вытащу его из этой истории, и вытащу не без вашей помощи, если вы, конечно, разрешите мне надеяться на нее.

– Здравая мысль! – одобрил я, примирясь с необходимостью дослушать до конца.

– Не правда ли, сударь? – обрадовался добряк.– Между прочим, Андре совсем не глуп – это он составил письмо Людовика Шестнадцатого к Конвенту. А переоделся я ради вашей же безопасности: вы бываете у этих вождей и я побоялся вас скомпрометировать.

– Того, кто независим и бескорыстен, нельзя скомпрометировать,– вставил я.– Но продолжайте.

– Черт побери, сударь! – воскликнул мой собеседник с запальчивостью старого вояки.– Да вы понимаете, как ужасно было бы скомпрометировать порядочного человека вроде вас, обратясь к нему за услугой?

– Я уже имел честь предложить вам...– опять подал я голос, учтиво указывая на шкаф.

– Мне нужно вовсе не это,– возразил он.– Я отнюдь не собираюсь прятаться, а, напротив, намерен как можно чаще показываться на людях. Мы живем в такое время, когда необходимо действовать; бездействие вредно в любом возрасте, а за свою старую голову я не боюсь. Меня тревожит мой бедный Андре, сударь; мне нестерпимо думать, что он все еще в этом ужасном Сен-Лазаре.

– Он должен оставаться в тюрьме: это для него самое лучшее,– отрезал я.

– Я пойду...

– Ни в коем случае!

– Я поговорю...

– Ни в коем случае!

Тут бедняга смолк, засунув руки между колен с печальным и подавленным видом, который растрогал бы самые бесчувственные сердца. Он смотрел на меня, как преступник под пыткой взирал бы на судью в какую-нибудь блаженной памяти «органическую» эпоху. Его увядшее обнаженное чело покрылось морщинами, как спокойное море внезапно покрывается рябью: сперва, от изумления, они взметнулись вверх, потом, от огорчения, опустились вниз.

– Я вижу, что госпожа де Сент-Эньян обманулась,– вздохнул он.– Я не в обиде на вас: в наше прискорбное время каждый сам за себя. Прошу только сохранить наш разговор между нами, а я не побеспокою вас больше, гражданин.

Последнее слово тронуло меня сильнее всего: старику потребовалось усилие, чтобы его выдавить. Вид у него при этом стал такой, словно с губ его сорвалось ругательство; с тех пор как родилось обращение «гражданин», еще никто не произносил его более красноречиво. Первый слог прозвучал как долгое карканье, два последних – как торопливое кваканье лягушки, плюхающей по болоту. В этом «гражданин» заключалось столько неподдельного презрения, отчаяния и перехватывающей горло боли, что вы содрогнулись бы, особенно если бы видели при этом, с каким трудом добрый старец поднялся с кресла, для чего ему пришлось упереться в колени руками с синими прожилками вен. Когда он наконец выпрямился, я остановил его, осторожно усадил на подушку и начал:

– Госпожа де Сент-Эньян не обманула вас, сударь: перед вами верный человек. Я еще не презрел ни одного вздоха, хотя с некоторых пор слышу их немало, особенно последних...

Моя суровость заставила его вздрогнуть.

– Я лучше вас представляю себе положение узников, в особенности того, кто обязан вам жизнью, но может лишиться ее, если вы будете продолжать действовать, как изволили выразиться. Не забудьте, сударь: при землетрясении следует оставаться на месте и не двигаться.

Он ответил лишь сдержанным, вежливым и безнадежным полупоклоном, и я почувствовал, что из-за своей резкости утратил его доверие. Как я ни настаивал, чтобы он затаился от всех и хранил полное молчание; как ни толковал ему, притом насколько мог любезно, что каждый возраст по-своему легкомыслен, каждая страсть по-своему неосторожна, а отцовская любовь – почти что страсть,– он не поднимал потупленных и полузакрытых глаз.

Пусть он, добавил я, не требует от меня более подробных объяснений, а просто примет в соображение, что я не был бы так настойчив с ним в столь серьезных обстоятельствах, не будь я убежден в опасности, которой чревата любая попытка предпринять какой-либо шаг; что, хотя я не вправе сказать почему, он может мне верить; что нынешние правители государства доверяют мне больше, чем кому бы то ни было; что, общаясь с ними, я не раз пользовался случаем, чтобы вырвать из их лап или ловко вытащить из их когтей несколько человеческих жизней; но что именно сейчас, когда я лично заинтересован в судьбе его старшего сына, поскольку тот – близкий друг женщины, родившейся у меня на глазах и почитаемой мною за родную дочь, я категорически рекомендую ему пребывать в безмолвии и положиться на судьбу, как порой беззвездной ночью полагается на нее лишившийся компаса кормчий. Нет! Уж так суждено: на свете всегда будут существовать натуры, настолько обкатанные, отшлифованные, утонченные и ослабленные цивилизацией, что стоит их задеть хотя бы словом, как они замыкаются в себе, сворачиваясь, словно мимоза. А у меня подчас чересчур крепкая хватка. Словом, уговоры оказались напрасны. Старик выслушивал мои советы, покорно соглашался со мной, но я чувствовал: при всей своей учтивости он внутренне неколебим, как утес. Это было старческое упрямство, злополучный инстинкт полуослепшей воли, которая, как надломленная мачта над пошедшим ко дну кораблем, еще торчит на поверхности, когда остальные наши способности уже исчезли в пучине времени.

23.

Об иероглифах доброго канонира

Я перехожу от одной мысли к другой так же быстро, как глаз – от света к тени. Едва мне стало ясно, что спор бесцелен, я прервал его. Господин де Шенье поднялся, и я молча проводил гостя до лестницы, но в дверях все-таки не удержался и сердечно пожал ему руку. Бедный старик! Мой порыв взволновал его. Он обернулся и кротко – увы, что упрямее кротости! – промолвил:

– Очень сожалею, что осмелился докучать вам своей просьбой.

– А я – что вы не захотели меня понять и сочли добрый совет отказом,– ответил я.– Надеюсь, вы подумаете над моими словами.

Он низко поклонился и вышел. Я пожал плечами и пошел собираться. У входа в кабинет дорогу мне преградила высоченная фигура: это был мой проснувшийся канонир, мой Блеро собственной персоной. Вы, может быть, полагаете, что он вознамерился помочь мне? Отнюдь нет. Распахнуть передо мной двери? Ничего подобного. Извиниться? Того меньше. Этот парижский канонир закатал рукав мундира и с полной серьезностью развлекался тем, что, держа в правой руке иглу, кончал выкалывать на левой символический рисунок. Он колол себя до крови, посыпал ранки порохом, поджигал его и таким образом навеки делал себе татуировку. Впрочем, вы и сами лучше меня знаете, что это старый солдатский обычай. Я поддался соблазну и потратил еще три минуты на созерцание слуги-оригинала. Я взял его за локоть, он чуть посторонился и дал мне любоваться рукой, на которую взирал со смесью нежности и тщеславия.

– Ого, парень, да у тебя не рука, а придворный альманах и республиканский календарь в придачу! – воскликнул я.

Он с лукавым смешком сделал свой излюбленный жест – потер себе подбородок и, прикрыв из вежливости рот ладонью, плюнул подальше в сторону. Эта привычка, приобретенная в кордегардиях и в полку, а потом превратившаяся в своего рода тик, заменяла ему бесполезные разговоры и служила знаком согласия и озадаченности, раздумья и удрученности. Я беспрепятственно созерцал его сентиментальную и героическую длань. Последний рисунок на ней изображал фригийский колпак, водруженный на сердце с надписью вокруг него: «Неделимость или смерть!»

– Я вижу, ты, в отличие от жирондистов, не федералист,– одобрил я.

– Да вроде бы нет,– почесав в затылке, ответил он.– Гражданка Роза – тоже.

И он лукаво указал на маленькую розу, тщательно выколотую под фригийским колпаком, рядом с сердцем.

– Теперь понимаю, почему ты так долго хромаешь,– улыбнулся я.– Но капитану твоему тебя не выдам.

– Черт возьми, мы, канониры, тоже ведь не каменные,– отшутился он.– А Роза – дочка вязальщицы, да и отец у нее тюремщиком в Сен-Лазаре. Недурное местечко! – добавил он с гордостью.

Я притворился, будто пропустил эти сведения мимо ушей, хотя на самом деле постарался их запомнить; в свой черед он сделал вид, что сообщил их просто так, к слову. Соблюдая наш молчаливый уговор, мы отлично понимали друг друга.

Я продолжал изучать казарменные иероглифы с вниманием художника-миниатюриста. Непосредственно над влюбленным и республиканским сердцем красовалась большая синяя сабля, которую вздымал маленький барсук34, поднявшийся на задние лапы или, на языке геральдики, стоячий; над саблей надпись крупными буквами возвещала: «Слава Блеро, чье оружье остро!»

Я резко вскинул голову, как поступают, когда хотят проверить, схож ли портрет с натурой.

– Это ты сам сочинил, верно? И в виду имел не политику, а военную славу?

Улыбка прочертила длинное желтое лицо моего канонира, и он невозмутимо подтвердил:

– Да, я. На память о шести фехтмейстерах, которых просверлил слева.

– Иначе сказать, убил, не правда ли?

– Так уж у нас говорится,– с прежней незлобивостью пояснил он.

Действительно, этот простак, сам не сознававший, насколько он ловок, изобразил на манер героев Таити на своей желтой руке, у конца поддерживаемой барсуком сабли, шесть поверженных клинков, которые словно поклонялись ей.

Тут я попытался продолжать осмотр и заглянуть выше локтя, но увидел, что Блеро задирает рукав с некоторой неохотой.

– Ну, это я сделал еще новобранцем; сейчас это не в счет,– вздохнул он.

Я понял его стыдливость, обнаружив огромную лилию, а над ней надпись: «Да здравствуют Бурбоны и святая Варвара! Навеки люблю Мадлену».

– Всегда носи длинные рукава, мой милый: сбережешь голову,– заметил я.– Советую не оголять рук и при гражданке Розе.

– Да ладно! – отмахнулся он с нарочито дурашливым видом.– Главное, чтоб ее папаша отпирал мне решетку не только в часы свиданий с арестантами. Это и все, что нужно, чтобы...

Я перебил Блеро – иначе мне пришлось бы задать кое-какие вопросы – и сказал, хлопнув его по руке:

– Ну полно! Ты малый разумный и с тех пор, как попал ко мне, никаких глупостей не натворил; не натворишь и впредь. Проводи-ка меня сегодня: я иду по делам и ты мне, вероятно, понадобишься. Следуй за мной в отдалении; в дома, если не хочешь, не заходи, но по крайней мере жди меня на улице.

Зевнув еще раз-другой, Блеро оделся, протер глаза и пропустил меня вперед, готовый следовать за мной; треуголку он сдвинул набекрень, а в руке держал блестящий шомпол, длиной с него самого.

24.

Дом Лазаря

Сен-Лазар – старинное здание цвета грязи. Когда-то оно было приорством. Я, вероятно, не ошибусь, предположив, что возвели его не раньше тысяча четыреста шестьдесят пятого года на месте бывшего монастыря святого Лаврентия, о котором, как вам прекрасно известно, упоминает Григорий Турский в девятой главе

12 № 467

шестой книги своей «Истории». Короли Франции останавливались в нем дважды: при въезде в Париж здесь отдыхали они сами; при отправлении в Сен-Дени здесь отдыхали те, кто сопровождал их прах. С этой целью напротив приорства был построен небольшой особняк, именовавшийся Королевским пристанищем; от него не оставили камня на камне. Приорство превратилось в казарму, государственную тюрьму и исправительное заведение для монахов, солдат, заговорщиков и уличных девок; это грязное сооружение, всегда выглядевшее серым, убогим и мрачным, непрерывно достраивали и расширяли, замуровывая и зарешечивая окна и двери. Мне понадобилось некоторое время, чтобы добраться с площади Революции до улицы Фобур-Сен-Дени, где располагалась эта тюрьма. Я издали узнал ее по иссеченному дождями сине-красному полотнищу, прикрепленному к большому черному флагштоку над воротами. На черном мраморе большими белыми буквами была начертана надпись, которая украшала тогда любое строение и казалась мне эпитафией нации:

«Республика, единая и неделимая.

Свобода, равенство или смерть». 35

Тюремщик расхохотался, обнажив три еще оставшихся у него зуба. Старый плут сидел скрючившись в большом черном кресле из тех, что называются откидными: по бокам у них железные зубчатые рейки, которые удерживают спинку в определенном положении и придают ей желаемый наклон, когда она откидывается и кресло превращается в кровать. В этом кресле, не сходя с места, и спал, и бодрствовал бессменный привратник. Его морщинистая желтая саркастическая физиономия нависала над коленями, в которые он упирался подбородком. Ноги он развел в стороны, перекинув через подлокотники, и таким образом отдыхал от обычной сидячей позы, держа в правой руке ключи, а левую положив на засов массивной двери. Он отпирал и запирал ее, как пружина, и нисколько при этом не утомлялся. За креслом, засунув руки в карманы белого передничка, стояла девушка. Кругленькая, пухленькая, свежая, со вздернутым носиком, детскими губками, широкими бедрами и белыми руками, она отличалась редкой в этом доме опрятностью. На ней было красное штофное платье с рубчиками на карманах и белый чепец, украшенный большой трехцветной кокардой. Я уже замечал ее мимоходом, но никогда к ней не присматривался. На этот раз, все еще под впечатлением полупризнаний Блеро, я угадал в ней подружку своего канонира Розу – угадал тем инстинктом, что при взгляде на незнакомца, которого мы хотим увидеть, безошибочно подсказывает нам: «Вот он».

Эта красивая девушка с таким добрым лицом и в то же время такая осанистая как бы усугубляла угрюмость обстановки, в которой она казалась чужой. Весь ее облик так явственно дышал воздухом сельских просторов, деревней, тмином и богородицыной травкой, что я заявляю: встреча с ней исторгала лишний вздох у любого узника, напоминая ему о полях и хлебах.

– Как жестоко, воистину жестоко показывать эту девочку заключенным! – возмутился я, остановившись.

Роза поняла меня не лучше, чем если бы я изъяснялся по-гречески, да я и не жаждал быть понятым. Она вытаращила глаза

12*

и показала самые ослепительные на свете зубы, причем даже не улыбнувшись, а просто открыв рот, отчего уста ее развернулись, как гвоздика, на которую надавили пальцем.

Папаша заворчал. Но его мучила подагра, и он не сказал ни слова. Я двинулся коридорами, нащупывая дорогу тростью, потому что в длинных, широких и сырых переходах тюрьмы царила тьма и они даже днем освещались вонючими красными фонарями.

Если ныне, когда все начинает сверкать чистотой, вы посетите Сен-Лазар, вас встретят там превосходная больница, аккуратные новые камеры, выбеленные стены, вымытые плиты пола. Всюду свет, воздух, порядок. Сегодняшние тюремщики, сторожа, привратники именуются директорами, инспекторами, смотрителями, надзирателями, носят синие мундиры с серебряными пуговицами, разговаривают не повышая голоса и лишь понаслышке знают свои былые звания, которые находят смешными.

Однако в тысяча семьсот девяносто четвертом году этот черный Дом Лазаря походил на огромную клетку для хищных зверей. На его территории возвышалось лишь огромное квадратное в плане здание, существующее до сих пор, все четыре этажа которого оглашались стонами и воплями узников. Снаружи на окнах виднелись решетки из толстых железных прутьев, кончавшихся по бокам кольцами, а вверху остриями, причем те и другие сплетались так тесно, что воздух с трудом проникал в камеры. Каждый этаж прорезали три широких, плохо освещенных коридора, куда выходили двери сорока клетушек, годных разве что для содержания в них волков, да и пахло там частенько, как в берлоге. Коридоры по концам также были перекрыты массивными, тяжелыми черными железными решетками; в дверях камер проделаны квадратные зарешеченные окошечки, именуемые волчками и открывавшиеся снаружи, чтобы тюремщики в любое время суток могли беспрепятственно наблюдать за арестантами.

По пути я пересек большой безлюдный плац, где обычно выстраивались страшные телеги, увозившие очередную партию жертв. Я вскарабкался на полуобвалившееся каменное крыльцо, по которому несчастные спускались к своему последнему экипажу; потом проследовал через отвратительно серое и зловещее помещение с настолько истертым ногами полом, облезлыми и обшарпанными стенами, как если бы в нем ежедневно разыгрывались форменные сражения. Нечто вроде лохани с дурно пахнущей водой – вот и все, что там было из обстановки. Не знаю, для чего служило это помещение, но называлось оно живорезкой, как, впрочем, называется и поныне.

Наконец я добрался до обширного и уродливого внутреннего двора, обнесенного высокими стенами; иногда с крыши туда падает солнечный свет. Посредине находился огромный каменный водоем, окруженный четырьмя рядами деревьев. За ним, в самой глубине, высился белый Христос на красном, кроваво-красном кресте. У подножия этого большого распятия стояли две женщины: одна – совсем юная, другая – совсем старая. Молодая молилась на коленях, сложив руки, склонив голову и заливаясь слезами. Она до такой степени походила на прекрасную принцессу де Ламбаль, что я отвернулся. Это воспоминание было мне не по силам.

Пожилая поливала две лозы, росшие у ног Христа. Лозы эти растут там и сегодня. Сколько крови и слез оросило их гроздья, пурпурные и прозрачные, как кровь и слезы!

В водоеме посреди двора один из сторожей, напевая, стирал белье. Я вошел в коридор и остановился у двенадцатой камеры первого этажа. Подошедший тюремщик оглядел меня с ног до головы, узнал, опустил грубую лапищу на более изящную рукоятку засова и отпер. Я был у герцогини де Сент-Эньян.

25.

Молодая мать

Едва страж распахнул дверь, как раздался слабый женский вскрик, и я увидел, что застал герцогиню врасплох, чем немало ее сконфузил. Самого меня изумило только одно, к чему я никак не мог привыкнуть,– ее безукоризненное изящество и благородная манера держаться, ее спокойствие, кроткая покорность судьбе, ангельское терпение и застенчивость, вселяющая почтение в окружающих. Я никогда не встречал женщины такого обаяния: даже когда она не поднимала глаз, ей повиновались. На этот раз наш приход поверг ее в растерянность, но она блестяще вышла из положения, и вот как.

Камера у нее была крошечная и раскаленная, потому что выходила на юг, а солнце в термидоре палило не слабее, чем если бы это оказался июль. У госпожи де Сент-Эньян не оставалось иного способа защититься от лучей, отвесно врывавшихся в ее бедную каморку, как завесить окно широкой шалью, единственной, по-моему, какую ей позволили сохранить. А ее простое платье было сильно декольтировано, обнажая руки и прочее, что полагается обнажать бальному платью, хотя и не более того. Для меня это не имело никакого значения, для нее – огромное. Она вскочила, вскрикнув: «Ах, боже мой!» – и скрестила руки на груди, как сделала бы потревоженная купальщица. Вся она, от корней волос до ногтей, залилась краской, а глаза ее на мгновение увлажнились.

Но тут она убедилась, что я – один, и растерянность ее прошла. Она успокоилась, набросила на плечи нечто вроде белого пеньюара и уселась на край койки, уступив мне соломенный стул, единственную мебель в своей келье. Тут я заметил, что одна нога у нее босая и в руке она держит черный шелковый чулок с ажурной строчкой.

– Боже правый! – воскликнул я.– Да намекни вы мне хоть словом...

– Бедная королева поступала точно так же,– живо возразила она и с очаровательной улыбкой, исполненной достоинства и уверенности в себе, устремила на меня свои большие глаза; однако губы ее тут же снова сжались, и я прочел на ее благородном и обычно меланхолическом лице новое, глубоко отличное от прежнего выражение.

– Садитесь же, садитесь! – отрывисто поторопила она меня изменившимся голосом.– С тех пор как благодаря вам беременность моя установлена и я ваша должница...

– Полно, полно! – в свой черед перебил я из неприязни к громким фразам.

– Мне предоставлена отсрочка,– продолжала она.– Но говорят, сегодня прибудут телеги, а уж их не отправят в революционный трибунал пустыми.

Здесь взгляд ее упал на окно и, как мне показалось, стал несколько блуждающим.

– Телеги! Страшные телеги! – вздохнула герцогиня.– От их колес дрожат стены Сен-Лазара. Их грохот терзает мне нервы. Как легко и шумно вкатываются они под своды ворот и как медленно, как тяжело выезжают оттуда со своим грузом! Увы, сегодня их битком набьют мужчинами, женщинами, детьми – я сама слышала. Так уверяла Роза, распевая во дворе под моим окном. У этой доброй малышки такой голосок, от которого нам, узникам, легче на душе. Ах, бедняжка!..

На секунду герцогиня дала себе волю, помолчала, провела рукой по потеплевшим глазам и вновь обрела благородное спокойствие.

– Я хотела вас спросить,– начала она, легонько тронув пальцами рукав моего черного фрака,– нет ли средства предотвратить дурное влияние моих расстройств и недомоганий на дитя, которое я ношу под сердцем. Я боюсь за него.

Она покраснела, но стыдливость не помешала ей говорить – герцогиня справилась с собой и заставила себя сказать то* что хотела.

С каждой минутой она все больше оживлялась.

– Ни один мужчина, даже вы, врач, никогда не поймет той смеси гордости и боязни, которая переполняет женщину в моем положении. Правда, я еще не встречала особы своего пола, испытывавшей подобные опасения в той же мере, что я.– Госпожа де Сент-Эньян возвела глаза к небу.– Иисусе, какой божественный ужас! Какое изумление, и с каждым днем оно как внове! Чувствовать, как в твоем лоне бьется другое сердце, а в твоей смятенной душе витает душа ангела, и жить ее таинственной жизнью, о которой догадываешься ты одна, потому что сопричаствуешь в ней. Думать, что для этого нового и невидимого существа любое твое волнение может обернуться страданием, страдание – страхом, страх – болью, боль – мукой, мука – смертью! Когда я вспоминаю об этом, я не смею ни шевелиться, ни дышать. Я боюсь своих мыслей, упрекаю себя за то, что люблю, ненавижу, позволяю себе волноваться. Я почитаю себя самое и сама себе внушаю благоговение, словно я святая. Вот что творится со мной.

Говоря это, она казалась мне ангелом; руками она обняла себя за талию, начавшую за последние два месяца чуть заметно раздаваться.

– Дайте же мне такой совет, который навсегда останется у меня в голове и не даст мне причинить вред моему сыну.

Как все молодые матери, которых я знавал, она, уступая инстинктивному и необъяснимому предпочтению, заранее говорила «мой сын». Я невольно улыбнулся.

– Вам жаль меня,– сказала она.– Не отпирайтесь, я все вижу. Вы отлично знаете: ничто не властно заковать наше бедное сердце в такую броню, чтобы оно не учащало своего биения, не всколыхивало все наше существо, не запечатлевало малейшее наше желание на лице наших детей. Тем не менее,– продолжала она, сокрушенно опустив прелестную головку на грудь,– мой долг – доносить дитя до родов, которые станут для меня кануном смерти. Меня оставляют в живых только ради этого, я годна только на это, я – хрупкая раковина, которая охраняет его и будет раздавлена, как только оно появится на свет. В остальном я – ничто, да, ничто, сударь! Как вы думаете...– и она взяла меня за руку,– как вы думаете, дадут ли мне хотя бы несколько часов счастья, позволят ли наглядеться на него, когда оно родится? Ведь если меня убьют сразу, это будет слишком жестоко, правда? Поверьте, если я смогу хоть один день слышать и целовать его, я, наверно,

все им прощу – так мне не терпится дождаться этой минуты.

Страшась ее перебить, я молча сжимал и благоговейно целовал ей руки – больше мне ничего не оставалось.

Она заулыбалась со всей кокетливостью хорошенькой двадцатичетырехлетней женщины и на глазах у нее выступили мимолетные слезы радости.

– Мне всегда кажется, что вы все знаете. Мне кажется, стоит спросить: почему? – и вы разом найдете ответ. Скажите же, почему женщина прежде всего мать, а уж потом подруга, дочь, даже супруга, почему материнство подавляет в ней тщеславие, деликатность, да, пожалуй, и разум? Почему ребенок, который ничто, для нее – все? Почему он важней, чем целый мир? Это несправедливо, но это так. Почему? Я корю себя за это.

– Успокойтесь, успокойтесь! – вмешался я.– У вас жар, речь слишком быстрая и громкая. Успокойтесь же!

– О господи! – разрыдалась она.– Мне не дадут его выкормить.

С этими словами она неожиданно повернулась ко мне спиной и упала ничком на койку, чтобы выплакаться, не стесняясь моим присутствием: сердце ее было чересчур переполнено.

Я неотрывно глядел на непритворную скорбь, которую герцогиня отнюдь не пыталась скрывать, и восхищался ее пренебрежением к утрате богатства, положения, утонченнейших удовольствий. Я находил в ней особенность, которую часто имел случай наблюдать у людей той эпохи: кто терял больше всего, тот сетовал мень ше всех.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю