355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфред де Виньи » Избранное » Текст книги (страница 15)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 17:44

Текст книги " Избранное"


Автор книги: Альфред де Виньи


Жанры:

   

Драма

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 32 страниц)

12.


Пространное отступление

– Какой ужасный конец! – содрогнулся Стелло, оторвав голову от подушки и устремив на доктора омраченный взгляд.– Но где же были его родители?

– Пахали свое поле, чему я несказанно обрадовался. У постели умирающего родные только раздражают меня.

– Почему? – удивился Стелло.

– Когда агония затягивается, роль ближних становится особенно жалкой. Первую неделю, в предчувствии конца, они плачут и ломают руки; вторую – свыкаются с мыслью о смерти, обдумывают ее последствия для них самих и строят на ней свои расчеты; третью – шепчут друг другу на ухо: «Вечные бдения убивают нас; врач затягивает его страдания; чем быстрей это кончится, тем лучше для всех». А если бедняга протянет еще несколько дней, начинают волками смотреть на меня. Честное слово, предпочитаю сиделок: они, конечно, тоже украдкой щупают простыни, зато помалкивают.

– Ах, Черный доктор,– вздохнул Стелло,– вы, как всегда, неумолимо правы!

– Кстати, Жильбер вполне заслуженно проклял отца с матерью за то, что они, во-первых, произвели его на свет и, во-вторых, научили читать.

– Увы, да! – подтвердил Стелло.– Ведь это он написал:

«Проклятье тем, кем я на свет рожден,—

И варвару отцу, и матери жестокой!

Зачем, мне завещав лишь нищету в удел,

Меня вы грамоте к тому же обучили?

Слепцы, когда б меня в невежестве растили,

Весь век я мирно бы на пашне прокорпел,

Но разожгли во мне вы пламя дарованья...»

– Резонное замечание! – одобрил врач.

– Плохие рифмы! – по привычке отметил его собеседник.

– Я хочу сказать, что автор резонно сетует на свою образованность: с тех пор как его обучили грамоте, он стал поэтом, следовательно, одним из людей, навеки проклятых сильными мира сего... Итак, я, как уже имел честь вам доложить, взял свою шляпу и собрался уйти, но у порога столкнулся с хозяевами, сдавшими покойному этот чердак и сокрушавшимися теперь об утрате ключа. Я знал, где он.

– Ах, как больно вы мне делаете, безжалостный! – простонал Стелло.– Не продолжайте. История мне известна.

– Как вам будет угодно,– скромно согласился доктор.– Я не держусь за хирургические подробности и не в них почерпну средства для вашего исцеления. Скажу лишь, что возвратился к бедняге Жильберу, вскрыл его, извлек ключ из пищевода и вернул владельцам.

13.

Одна мысль взамен другой

Когда немилосердный доктор закончил свою историю, Стелло долго хранил подавленное молчание. Как все на свете, он знал, сколь мучительной смертью умер Жильбер, но, как все на свете, испытывал ужас, который вызывает рассказ об этом из уст очевидца. Он смотрел в глаза, которые видели это, касался руки, которая притрагивалась к мертвецу. И чем недоступней был холодный повествователь для волнения, пробуждаемого его рассказом, тем сильней оно охватывало Стелло, пронизывая его до мозга костей. Он уже поддавался влиянию сурового врачевателя душ, чьи подготовительные намеки и точные рассуждения неуклонно подводили слушателя к неизбежным выводам. Мысли в мозгу Стелло кипели и метались, но так и не могли вырваться из грозного круга, в который их, словно чародей, заключил Черный доктор. Стелло возмущала судьба такого таланта, погубленного таким пренебрежением, но он не решался дать волю негодованию, заранее понимая, что оно будет подавлено железными доводами друга. Веки его взбухли от слез, которые он удерживал, усиленно хмуря брови. Братское сострадание затопляло его сердце. Поэтому он сделал то, что слишком часто делают в свете, и заговорил не о своих чувствах, а совсем о другом.

– С чего вы взяли, что я имел в виду абсолютную наследственную монархию и собираюсь принести ей какие-то жертвы? Кстати, зачем было выбирать примером участь этого забытого человека? Разве вы не нашли бы в той же самой эпохе множество писателей, которых поощряли, осыпали милостями, холили и баловали?

– При условии, что они торгуют своей мыслью,– уточнил доктор.– Я заговорил о Жильбере лишь потому, что это давало мне повод познакомить вас с личным мнением монарха о господах поэтах, если мы, конечно, условимся разуметь, с вашего позволения, под этим словом всех служителей музы или искусства. Это сокровенное монаршее мнение стало мне известно при обстоятельствах, о которых я вам поведал, и я передал его дословно. Добавлю к нему, если не возражаете, историю Китти Белл – она будет небесполезна для вас, если ваши политические симпатии отданы трехступенчатой машине, довольно широко известной под названием представительной монархии. Я был очевидцем этой истории в тысяча семьсот семидесятом году, то есть ровно за десять лет до смерти Жильбера.

– Увы! – отозвался Стелло.– Неужели вы родились без сердца? Неужели вас не преисполняет беспредельная скорбь при виде того, как каждый год тысяч десять французов, получив образование, уходят от отцовского стола и отправляются к другому, более высокому столу просить хлеба, а им отказывают?

– Кому вы это говорите? Всю жизнь я искал мастера, достаточно умелого, чтобы построить стол, за которым хватит места для всех. Но, отыскивая его, я видел, какие крошки падают с монаршего стола; вы их только что отведали. Я видел также крошки с конституционного стола и сейчас намерен толковать именно о них. Но не обольщайтесь: в том, что я собираюсь рассказать, нет даже отдаленного сходства с драмой, даже малейшего поползновения персонажей нанизать свои интересы на закрученную веревочку, которая распутывается в последней главе или пятом действии; такое вы непрерывно фабрикуете сами. Я поведаю вам бесхитростную историю англичанки Китти Белл, моей простодушной знакомой, и поведаю так, как события протекали на моих глазах. Вот она.

Он повертел в руках большую табакерку с инкрустацией из чьих-то волос, выполненной в форме ромба, и начал.

14.

История Китти Белл

КИТТИ Белл была молодая женщина того типа, который так часто встречается в Англии даже среди простого народа. Лицо у нее было нежное, бледное и удлиненное, рост высокий, сложение хрупкое, ноги большие, и во всем ее облике ощущались известная неловкость и неприкаянность, которые я находил очаровательными. Изящная и благородная внешность, орлиный нос и большие голубые глаза придавали ей сходство скорее с одной из прекрасных возлюбленных Людовика Четырнадцатого, чьи портреты на эмали так вас пленяют, чем с торговкой пирожками, коей Китти была на самом деле. Лавка ее находилась неподалеку от парламента, и порой, разъезжаясь с заседания, члены обеих палат спешивались у дверей Китти, заходили поесть buns1 или mince-pies12 13, продолжая обсуждение очередного билля. Это вошло в привычку, благодаря чему лавка из года в год расширялась и процветала под присмотром двух сынишек Китти. Старшему было десять, младшему – восемь; свежие, розовые, белокурые, вечно с расстегнутым воротом, они расхаживали в больших белых фартуках, свисавших спереди и сзади, как нарамник у священника.

Муж Китти мастер Белл, один из лучших лондонских седельников, отличался изрядным рвением в своем ремесле и так прилежно изготовлял уздечки и стремена, что почти не заглядывал днем в лавку жены. Нрава она была строгого и благоразумного;

он это знал, на это рассчитывал и, думаю, не обманывался в своих расчетах.

Увидев Китти, вы приняли бы ее за статую богини Мира. Все в ней дышало порядком и покоем, каждый ее жест был неопровержимым тому доказательством. Наблюдая за своими прелестными детьми, она облокачивалась на прилавок и кротко склоняла голову. В ожидании клиентов с ангельским терпением складывала руки на груди, а принимая посетителей, поднималась со стула, отвечала точно и немногословно, подавала знак своим сыновьям, скромно заворачивала сдачу в бумажку – и так целый день, почти безотлучно.

Меня всегда поражали красота и длина ее белокурых волос, что весьма удивительно, поскольку в тысяча семьсот семидесятом году англичанки уже очень скупо пудрили голову, а я в те времена еще восторгался пышными шиньонами на затылке и локонами, ниспадавшими на плечи в форме так называемых «покаянчиков». Для этой обворожительной и целомудренной особы я всегда держал в запасе кучу лестных сравнений. Как обычно все мы, французы, изъяснялся я по-английски довольно смешно, но садился тем не менее у самого прилавка, ел пирожки и подбирал сравнения для Китти. Я сравнивал ее с Памелой, затем с Клариссой, минутой позже – с Офелией, а через несколько часов – с Мирандой. Она приказывала детям подать мне soda-water14, улыбалась кроткой предупредительной улыбкой, словно ожидая от француза какой-нибудь чрезмерно веселой выходки, и даже смеялась, если случалось засмеяться мне. Так продолжалось час-другой, после чего она объявляла, что просит извинить ее: она не понимает по-немецки. Тем не менее я приходил снова: мне приятно было смотреть на ее лицо. Я говорил с ней неизменно доверчиво, она слушала с неизменным долготерпением. К тому же дети ее любили меня за мою трость а 1а Троншен, которую их ножи украшали резьбой, хотя вещица и без того была недурна.

Иногда я усаживался в уголке, где обо мне начисто забывали и Китти и ее клиенты, занятые беседой, спорами, едой и питьем; я читал газету и предавался излюбленному занятию – наблюдал людей. Вот, например, что я подметил.

Ежедневно в час, когда туман достаточно плотен, чтобы скрыть разновидность потайного фонаря, которую англичане принимают за солнце, а оно там – лишь карикатура на наше, равно как наше – лишь пародия на солнце Египта,– в час, обычно наступающий в два пополудни, как только начинается пора «меж волка и собаки», то есть время, когда естественное освещение меркнет, а фонари еще не зажглись, на тротуаре перед витриной возникал некий фантом. Китти Белл выскакивала из-за прилавка, старший ее мальчик распахивал дверь и, взяв что-то из рук матери, выбегал на улицу; затем фантом исчезал и хозяйка возвращалась на место.

«Ах, Китти, Китти! – восклицал я про себя.– Этот фантом – молодой человек, безбородый юнец! Что вы наделали, Китти Белл? Что вы делаете? Что будете делать? Ваш фантом строен и легок на ногу. Он закутан в черный плащ, но и в нем сохраняет изящество. На голове у него треуголка, одно из полей которой надвинуто на глаза, но из-под этого широкого козырька сверкают два языка пламени, подобного тому, что Прометей похитил у солнца».

Обнаружив в первый раз эту маленькую уловку, я тут же удалился, потому что она принижала в моих глазах мирный образ добродетельной Китти Белл; к тому же, как вам известно, стоит мужчине убедиться или хотя бы заподозрить, что другой мужчина добился успеха у женщины, как первый проникается отвращением ко второму, даже если сам отнюдь не притязает на эту женщину... Во второй раз я ушел улыбаясь: я упивался собственной проницательностью, которая помогла мне догадаться о том, чего не увидели толстые лорды и долговязые леди. В третий раз я заинтересовался происходящим и ощутил столь сильное желание проникнуть в эту милую маленькую тайну, что согласился бы, кажется, сделать-с я соучастником всех злодеяний в семействе Агамемнона, лишь бы Китти Белл призналась мне: «Да, сэр, это так».

Однако она ни в чем не признавалась. Всегда кроткая, всегда безмятежная, как после проповеди в церкви, она взирала на меня без тени смущения, словно говоря: «Я уверена, вы слишком хорошо воспитаны и слишком деликатны, чтобы осмелиться намекнуть на это; мне хотелось бы, чтобы вы ничего не замечали; вы дурно ведете себя, постоянно засиживаясь здесь допоздна». Нет, она не смотрела на меня с раздражением, словно приказывая: «Читайте себе вашу газету – это вас не касается». Нетерпеливая француженка, как вы догадываетесь, не преминула бы держаться именно так, но Китти была чересчур горда, или уверена в себе, или полна презрения ко мне: она возвращалась за стойку с такой чистой, невозмутимой и богобоязненной улыбкой, как будто ничего не произошло. Я тщетно силился привлечь ее внимание. Я поджимал губы, бросал понимающие и лукавые взгляды, важно и серьезно покашливал, как аббат, внимающий исповеди восемиадцатилетней девушки, или судья, только что допросивший фальшивомонетчика,– напрасно; ехидно ухмылялся, торопливо расхаживая по комнате и потирая руки, как старый мошенник, вспоминающий былые проделки и довольный своей ловкостью,– напрасно; внезапно останавливался перед Китти, возводя глаза к небу и сокрушенно опуская руки, как человек, увидевший молодую женщину, которая в веселии сердечном решила утопиться и прыгает с моста в воду,– напрасно; отбрасывал газету и комкал ее, словно носовой платок, точь-в-точь как сделал бы филантроп, отчаявшийся привести человечество к счастью с помощью добродетели,– напрасно; проходил перед Китти величавой походкой, ступая на пятки и опустив, как подобает, глаза, словно монарх, оскорбленный чрезмерной непринужденностью, которую в присутствии его особы позволили себе юный паж с молодой фрейлиной,– напрасно; подбегал к застекленной двери лавки через секунду после исчезновения незнакомца и замирал, как замирает путешественник-парижанин на берегу потока, где взбивает свою поредевшую шевелюру, словно ее растрепал ветер, и рассуждает о буре страстей, хотя на самом деле думает только о плотском вожделении,– напрасно; неожиданно собирался с духом и направлялся к Китти, как трус, прикинувшийся храбрецом, надвигается на противника, пока не оказывается в пределах его досягаемости и не прирастает к месту, разом лишаясь способности мыслить, говорить и действовать,– все напрасно. Мои ужимки, изображавшие раздумье, проницательность, смущение, удрученность, сочувствие, самоотречение, жертвенность, сухость, решимость, властность, рассудительность, словом, вся моя пантомима разбивалась о нежный мрамор этого лица с его неизменной улыбкой и бесхитростным, согревающим душу взором, которые отнимали у меня всякую возможность выдавить хотя бы одно внятное слово.

Я так и не продвинулся бы ни на шаг, хотя твердо решил поставить на своем, а упрям я всегда был как дьявол, да, сударь, не продвинулся бы ни на шаг, в чем клянусь чем только вам угодно – например, вашим Пантеоном, дважды деканонизованным канонадой, Пантеоном, откуда святую Женевьеву дважды выгоняли ночевать на улицу (что скажешь об этом, галантный Аттила?),– клянусь, что доныне не продвинулся бы ни на шаг, не случись одно происшествие, просветившее меня насчет влюбленного фантома, как оно – чего я искренне желаю – просветит и вас насчет политического фантома, за которым вы гонитесь уже битый час.

15.

Английское письмо

Никогда еще достославный город Лондон с таким изяществом не выставлял напоказ прелесть своих естественных, равно как рукотворных туманов, не расстилал с такой щедростью изжелта-серые клубы облаков вперемешку с черными тучами угольного дыма, и здешнее солнце никогда не казалось столь тусклым и плоским, как в день, когда я раньше, чем обычно, появился в маленькой лавке Китти. У окованной медью двери я встретил ее прелестных детей. Мальчики не играли, а в подражание отцу степенно прохаживались, заложив руки за спину; их серьезность очаровательно контрастировала с их свежими, чистыми, розовыми щечками, словно еще пахнущими материнским молоком и колыбелью. На пороге я секунду-другую полюбовался ими, а затем перевел взгляд на их мать и, честное слово, отшатнулся. Ее спокойное лицо с правильными чертами не изменилось, но это была уже не Китти Белл, а лишь весьма схожее с ней изваяние. Да, ни одна мраморная статуя на свете не выглядела безжизненней; ручаюсь как врач: под белой кожей Китти не было ни кровинки, губы побелели почти так же сильно, как лицо, и только в больших глазах еще теплилось пламя жизни. В лавке, оспаривая у меркнущего дневного света право озарять ее, горели всего две лампы. Эти лампы, стоявшие справа и слева от склонившей голову хозяйки, придавали Китти какой-то похоронный вид – он-то и поразил меня. Я молча сел у прилавка. Китти улыбнулась.

Как бы вы ни отзывались о неумолимости моих доводов и жестокой проницательности моих рассуждений, я, в сущности, добр, только не признаюсь в этом. В тысяча семьсот семидесятом я это еще показывал; это мне вредило, и я исправился.

Итак, я очутился у прилавка и по-дружески протянул Китти руку. Она сердечно пожала ее, и я ощутил под пальцами измятый листок мягкой бумаги: это было письмо, которое Китти не замедлила протянуть мне с таким отчаянием, как будто у ног ее лежал бездыханным один из ее сыновей.

Она осведомилась, сумею ли я прочесть письмо.

– Глазами я по-английски понимаю,– отозвался я, взяв листок кончиками пальцев, но все еще не решаясь без ее позволения поднести его поближе и впериться в него взглядом.

Она поняла, почему я колеблюсь, и поблагодарила меня улыбкой, полной невыразимой доброты и смертельной тоски, словно желая сказать: «Читайте, друг мой, меня это не страшит».

Сегодня врач играет в обществе ту же роль, что священник в средние века. Он выслушивает исповеди несчастливых супругов и жалобы родителей, удрученных поведением детей. Аббат уступил доктору место у постели больного, как если бы общество, став материалистическим, сочло, что лечение души будет отныне зависеть от лечения тела.

Я вылечил обоим мальчикам десны и ногти, чем, безусловно, стяжал право знать, чем втайне терзается их матушка. Мысль об этом придала мне уверенности, и я прочел письмо. Вот оно. Я захватил его с собой как наилучшее лекарство от ваших недомоганий, какое только я могу предложить. Слушайте.

Доктор неторопливо вытащил из бумажника вконец пожелтевшее письмо, сгибы и углы которого наводили на мысль о старой географической карте, и с видом, доказывавшим, что он не пощадит пациента и не опустит ни единого слова, начал:

«Му dear madam,

I will only confide to you...»

– О небо! – вскричал Стелло.– Ваш английский язык обременен невыносимым французским акцентом, доктор. Переведите письмо на язык наших отцов и постарайтесь, чтобы я не почувствовал многословия, невнятицы и запинок, из-за которых, читая переводы, мы словно гоняемся за зайцем по пашне, таская на гетрах десять фунтов глины.

– Я сделаю все возможное, чтобы документ не утратил по дороге к вам своего волнующего характера, а если опасность этого станет слишком явной, предупредите о ней, перебив меня, позвонив в звонок или топнув ногой,– согласился Черный доктор, настроившись, видимо, на еще более черный лад, чем обычно, и продолжал:

«Сударыня,

Я могу довериться вам одной, только вам, молчаливая, мирная, прекрасная Китти, потому что только вы остановили на мне взор, проникнутый невыразимым состраданием. Я решил навсегда покинуть ваш дом, и у меня есть надежное средство, чтобы рассчитаться с вами. Но я хочу открыть вам тайну моих несчастий и горестей, моего молчания и отчужденности. Я чересчур мрачный квартирант, и моему пребыванию у вас пора положить конец. Выслушайте же, что я скажу.

Сегодня мне исполнилось восемнадцать. Если – в чем я убежден – душа развивается и расправляет крыла, лишь когда минет четырнадцать лет с тех пор, как наши глаза увидели солнце; если – что я изведал на собственном опыте – память доподлинно становится памятью лишь после того, как прошло четырнадцать лет со дня, когда она отверзла свои скрижали и начала следовать начертанным на них и всегда незавершенным заповедям, я вправе утверждать, что душа моя пробудилась, познала самое себя, вступила в соприкосновение с внешним миром и устремилась в полет всего четыре года тому назад. С той минуты, когда ее чело и крыла впервые рассекли воздух, она ни разу не спускалась на землю и – знаю – низлетит с высот лишь для того, чтобы умереть. Никогда, даже ночью, сон не прерывал движение моей мысли: я чувствовал, что она парит в дремотном мраке, сбиваясь с пути и отыскивая его, подобно слепцу, на ощупь, но не складывая крыл, не опуская голову, не смежая глаз, вонзенных во тьму, и всегда стремясь к цели, к которой ее влечет таинственный зов. Ныне душа моя обременена усталостью и подобна одной из тех, о коих сказано в святой книге: «Уязвленные души вознесут стон свой к небу».

Почему я создан таким, каков я есть? Я сделал то, что призван был сделать, и люди оттолкнули меня, как врага. Раз в толпе нет для меня места, я ухожу.

А теперь о том, что я имею вам сказать.

В моей комнате на изголовье постели найдут беспорядочную груду бумаг и пергаментов. Выглядят они старыми, хотя исписаны совсем недавно: пропылены они умышленно, а стихи сочинены мною, потому что монах Раули – это я. Я встревожил его прах, воссоздал и облек плотью его скелет, вдохнул в него душу, облек его в рясу; он сложил руки и запел.

Он запел, как Оссиан. Он сложил «Битву при Гастингсе», трагедию «Элла», баллады «Милосердие», которой вы убаюкиваете своих детей, и «Сэр Уильям Каннинг», которая вам так понравилась, трагедию «Годвин», поэму «Турнир» и старинные «Эклоги» времен Генриха Второго.

Труд, потраченный мною за четыре года на то, чтобы выучиться языку пятнадцатого века, на который монах Раули якобы перевел стихи монаха Тургота, жившего в десятом веке, отнял бы у этого вымышленного поэта все восемьдесят лет его жизни. Я превратил свою комнату в монастырскую келью, благословил и освятил свою жизнь и мысль, надвинул на глаза иноческий клобук и погасил для них светочи нашего столетия, смирил свое сердце, омыл его в купели католической религии, стал писать на полусак-сонском-полуфранцузском наречии, как писал король Гарольд герцогу Вильгельму, и, словно святую угодницу, поместил свою духовную музу в раку.

Кое-кто из узревших ее помолился перед ней и прошел мимо, иные посмеялись, многие обрушились на меня с бранью, и все без исключения топтали меня ногами. Я надеялся, что иллюзия вымышленного имени станет всего лишь покровом на моем лице; я чувствую, что она стала для меня саваном.

О мой прекрасный, нежный и благоразумный друг, гостеприимно приютивший меня! Поверите ли вы, что мне не удалось повалить призрачное изваяние Раули, сотворенное моими же руками? Эта каменная статуя рухнула сама и убила меня. И знаете как?

О кроткая, простодушная Китти Белл! Знакома ли вам порода людей с пустым сердцем, глазами как микроскопы и когтистыми лапами? Точно обитатели муравейника, они толкаются, суетятся, скопом накидываются на любую, даже самую неприметную книгу, гложут ее, буравят, дырявят, словом, истачивают быстрей и глубже, чем бич библиотек – книжный червь. Ничто не трогает и не вдохновляет это живучее племя; неистребимое, всеистребляющее, холоднокровное, как гадюки или жабы, оно отчетливо различает все три пятна на солнце, но не замечает его лучей; оно немедленно выискивает у вас слабое место, набрасывается на него, постоянно копается в ранах, которые само наносит, в слезах и крови, исторгнутых им у вас; вечно язвительное и вечно неуязвимое, оно защищено от ответных ударов своей ничтожностью, низостью, увертливостью, гибкостью и коварством. Оно ранит в сердце тех, на кого нападает, подобно бесчисленным зеленым насекомым, тучи которых сеет на своем пути азиатская чума; то, что поражено им, высыхает на корню, разлагается изнутри и рассыпается от первого же прикосновения или порыва ветра.

Увидев, что у некоторых возвышенных умов ходят по рукам пергаменты с плодами моих ночных бдений – а лорд Чэтем, лорд Норт, сэр Уильям Дрейпер, судья Блэкстоун и другие прославленные люди считают монаха Раули ровней Гомеру,– вышепомя-нутое племя поторопилось уверовать в подлинность измышленного мною поэта. Сперва я полагал, что мне будет нетрудно доказать свое авторство, и за одно утро сочинил несколько стихотворений, еще более старинных по слогу, нежели прежние. Но их отвергли, так и не воздав мне должное за те, что я уже напечатал. Больше того: все сделанное мною было разом предано забвению; поэт, живой или мертвый – не важно, был отринут важными персонами, чей жест или слово определяют судьбы Великобритании; остальные просто не осмелились меня прочесть. Это произойдет, но лишь когда меня не будет, а ждать мне осталось мало: я сделал свое дело.

«Othello’s occupation’s gone»15.

Мне сказали, что я наделен терпением и фантазией, но посоветовали сохранить первый из этих светильников и задуть второй. «Yn-ne Heav’n Godd’s mercie synge!» («Да воздаст им бог за их прегрешение!»),– отвечаю я словами Раули. Эти люди разом погасили оба. Я подчинился, потому что сидел без хлеба, а мне ведь надо что-то посылать и в Бристоль: мать моя очень стара и ненамного переживет меня. Я попробовал заняться счетной работой, но не справился: я оказался в положении человека, который вошел со света в темную пещеру – он слишком широко шагает й потому падает. Из этого заключили, что я вообще не умею ходить, и объявили, что я неспособен к полезному труду. Я ответил: «Вы правы» – и от всех отдалился.

Сегодня я ушел из дома (мне следовало бы сказать: «из вашего дома») раньше обычного, хотя собирался дождаться там мистера Бекфорда: по слухам, он щедрый благотворитель; я обратился к нему с письмом, и он предупредил, что посетит меня. Но мне недостает смелости лично просить о покровительстве. Если я соберусь с духом – вернусь домой. Утро я пробродил по берегу Темзы. Сейчас ноябрь, пора тумана. Сегодня он расстилается за окнами, как саван. Я раз десять прошел мимо вашей двери, смотрел на вас, не замеченный вами, я долго стоял, как нищий, прижавшись лбом к витрине. Я чувствовал, как холод пронизывает и сковывает мои члены, и надеялся, что смерть унесет меня, как унесла на моих глазах столько других бедняков, но, увы, мое хилое тело наделено неистребимой живучестью. Я в последний раз любовался вами, но не зашел поговорить из боязни увидеть слезы на ваших глазах: по слабости своей я все еще думаю, что моя решимость дрогнет, если я увижу, как вы плачете.

Оставляю вам все свои книги, пергаменты и бумаги, а взамен прошу позаботиться о пропитании для моей матери: посылать ей вспомоществование вам придется недолго.

Вот первые страницы, которые мне удалось написать со спокойной душой. Люди не знают, какой внутренний мир нисходит на того, кто решил навсегда опочить. Кажется, будто вечность заранее дает почувствовать себя, словно те восточные страны, благоухание которых вдыхаешь задолго до того, как нога ступит на их землю.

Томас Чаттертон».

16.

Где драма весьма прискорбным, на взгляд некоторых почтенных читателей, образом прерывается в угоду учености

– Дочитав это длинное письмо, сильно утомившее мое зрение и голову, потому что оно было написано мелким почерком и изобиловало лишними «у» и «е» из-за привычки Чаттертона писать по-староанглийски, я вернул его удрученной Китти. Она по-прежнему сидела, облокотясь на прилавок, ее мечтательная головка на длинной гибкой шее склонилась на плечо, а локти, опиравшиеся о белый мрамор, отражались в нем, равно как очаровательный бюст. Она напомнила мне гравюрку, изображающую Софи Уэстерн, многотерпеливую возлюбленную Тома Джонса, и когда-то виденную мной в Дувре у...

– Ба, да вы по-прежнему ее сравниваете! – перебил Стелло.– Но на что мне эти миниатюры с портретами ваших персонажей? Поверьте, человек с воображением довольствуется простым наброском; один штрих, если он меток, стоит, по мне, целой кучи деталей, а вы, доктор, если вас не остановить, начнете, пожалуй, уточнять, на какой мануфактуре был изготовлен шелк, пошедший на банты для башмачков героини. Порочная манера повествования, распространяющаяся, к сожалению, с ужасной быстротой!

– Та-та-та! – вскричал Черный доктор с таким негодованием, что оно выразилось даже на его бесстрастном лице.– Как только я пытаюсь выказать чувствительность, вы обрываете меня. Нет уж, была не была, а да здравствует Демокрит! Обычно я люблю, когда на жизнь смотрят не смеясь и не плача, а так же холодно, как на партию в шахматы, но если уж, говоря с людьми о них самих, надо выбирать между манерой Гераклита и Демокрита, предпочитаю последнего: он презрительней. Лить слезы над жизнью – значит ценить ее поистине чересчур высоко; лишь печальники и обличители принимают ее слишком близко к сердцу. А вы, что меня весьма огорчает, поступаете именно так. Вам следует гораздо меньше волноваться, наблюдая скучное зрелище, которое являет собой род человеческий, не способный ни на добро, ни на зло. Короче, позвольте мне продолжать, как умею.

– Вы в самом деле продолжаете наседать на меня,– с жертвенным видом вздохнул Стелло.

Его собеседник с явным удовлетворением продолжал:

– Китти Белл взяла письмо, грустно повернула голову в сторону окна, дважды качнула ею и промолвила: «Не is gone».

– Довольно, довольно! Ах, бедная девочка! – воскликнул Стелло.– Довольно! Ни слова более. Она вся, как живая, встает передо мной в этой единственной фразе: «Он ушел»! О молчаливая британка, это все, что ты должна была сказать! Да, я слышу тебя; ты предоставила ему приют, ни разу не дала почувствовать, что он находится под твоим кровом, почтительно внимала его стихам, никогда не позволив себе рискованного комплимента и показав, как они прекрасны на твой взгляд, лишь тем, что читала их своим детям наряду с вечерней молитвой. Робкая пометка карандашом на полях, там, где Берта прощается с возлюбленным, или почти незаметный крестик, который легко стереть и который стоит рядом со стихом, где упомянута могила короля Гарольда,– вот самое большее, на что ты отважилась, и если твоя слеза смывала хоть одну букву рукописи, ты искренне верила, что посадила кляксу, и пыталась ее свести. А теперь – «он ушел»! Бедная Китти! Неблагодарный, he is gone!

– Хорошо! Очень хорошо! – похвалил доктор.– Почаще давайте себе волю, и вы избавите меня от массы лишних слов: вы все угадываете сами. Зачем мне входить в подробности о Чаттерто-не? Вы знаете его творения не хуже, чем я.

– Я привык терпеливо выслушивать суждения о том, что мне особенно хорошо известно,– небрежно пояснил Стелло.– Тем самым я проверяю, достаточно ли полны мои сведения: вещи ведь можно видеть с разных точек зрения.

– Правильно,– согласился доктор,– и отнесись вы к этой мысли повнимательней, не давая ей улетучиться, как винным парам из раскупоренной бутылки, вы сказали бы, что нет занятия интересней, чем наблюдать и сопоставлять то немногое, что познано каждым мозгом в отдельности и запечатлелось в нем: один увидел лишь ногу статуи Знания, так и не заметив туловища; другой – отрубленную кисть; третий хранит изваяние целиком и обожает, вертит, вновь и вновь демонстрирует его, хотя оно похоже на известный безногий, безрукий и безголовый торс и при всем своем великолепии бесполезно, неподвижно, безжизненно; но наиболее многочисленны те головы, что способны запомнить лишь, как выглядит поверхность, отделка, наитончайший слой, какой только можно себе представить, и тем не менее слывут олицетворением полного Знания. Такие особенно горды собой. А что до того, кто, распространяясь о чем-нибудь, владел бы предметом в целом, видимостью и сущностью, телом и душой, частностями и совокупностью, равно удерживал все это в голове и мгновенно пускал в ход при необходимости, как искусный мастер свои инструменты,– то, когда вы встретите подобного человека, сделайте одолжение, дайте его визитную карточку, а я отправлюсь к нему и смиренно засвидетельствую свое почтение. С тех пор как я путешествую по разным странам, всюду знакомясь с лучшими умами, я еще не встречал людей той породы, какую вам сейчас описал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю