332 500 произведений, 24 800 авторов.

Электронная библиотека книг » Альфред де Виньи » Избранное » Текст книги (страница 23)
Избранное
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 17:44

Текст книги " Избранное"


Автор книги: Альфред де Виньи




Жанры:

   

Драма

,


сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 32 страниц)

Я смотрел затаив дыхание и не смея раскрыть рот. Скажи я Блеро хоть слово, брось я под колесо хоть песчинку, дунь хотя бы на обод – оно пойдет в другую сторону. Нет, нет, я не отважусь на это, я хочу видеть то, что может породить только судьба!

Перед орудием тянулся невысокий, истертый тротуар, и четырем пушкарям никак не удавалось удержать на нем колеса, поочередно съезжавшие обратно.

Блеро отступил на шаг, скрестив руки на груди с раздосадованным видом недовольного виртуоза. Лицо его искривилось в гримасе. Он повернулся к офицеру-артиллеристу.

– Лейтенант, ребята слишком молоды. Вся прислуга слишком молода: ей не управиться с пушкой. Пока будете давать таких, дело не пойдет. Никакого удовольствия от работы не получаешь.

– А я тебе и не приказывал огонь открывать. Я вообще молчу,– огрызнулся лейтенант.

– Ну, тогда другое дело,– зевнул Блеро.– Я тоже выхожу из игры. Спокойной ночи!

Одновременно с этим он пихнул ногой орудие, откатил его и улегся на лафет.

Анрио обнажил саблю – ее кто-то подобрал и принес владельцу.

– Откроешь огонь? – рявкнул он.

Блеро курил, в руке у него был потухший фитиль.

– Свечка погасла,– ответил он.– Иди-ка ты спать.

Анрио, задыхаясь от бешенства, нанес такой удар саблей,

который, казалось, расколет стену, но он рубанул тупой стороной клинка и так неловко, что, насколько я мог судить, лишь разорвал рукав мундира и содрал кожу.

Этого оказалось достаточно, чтобы Анрио проиграл. Разъяренные артиллеристы обрушили на его коня град ударов кулаками, ногами, банниками, и незадачливый генерал, весь в грязи и лежа поперек седла, как куль с зерном на ослиной спине, был унесен своим скакуном по направлению к Лувру, а оттуда, как вам известно, к Ратуше, где якобинец Коффиналь вышвырнул его через окно.

В эту минуту появляются комиссары Конвента. Они уже издали кричат, что Робеспьер, Сен-Жюст, Кутон и Анрио объявлены вне закона. Секции отвечают на этот магический клич возгласами ликования. Площадь Карусели разом озаряется. На каждом ружье сверкает факел. Вооруженная толпа вопит: «Да здравствует свобода! Да здравствует Конвент! Долой тиранов!» Процессия устремляется к Ратуше, и народ покорно расступается, едва заслышав колдовскую формулу республиканского интердикта: «Вне закона!»

Осажденный в Тюильри Конвент пошел на вылазку и сам осадил Коммуну в Ратуше. Я не последовал за нападающими – у меня не было сомнений в их победе. Я не видел, как Робеспьер прострелил себе челюсть вместо головы и встретил оскорбления тем же гордым молчанием, с каким принял бы триумф. Он ждал, пока Париж изъявит покорность, вместо того чтобы принудить его к ней, как это сделал Конвент. Он проявил трусость, и все повернулось против него. Не видал я и как брат его бросился на штыки с балкона Ратуши, и как разнес себе череп Леба, а Сен-Жюст взошел на гильотину с тем же спокойствием, с каким отправлял на нее других – руки скрещены на груди, глаза и мысли устремлены к небу.

Они были побеждены – прочее меня не интересовало. Я остался на месте и, схватив длинные бесхитростные руки своего простодушного канонира, произнес такой панегирик:

– О Блеро, имя твое не займет места в истории и ты ничуть не огорчишься этим, лишь бы у тебя была возможность спать днем и ночью, причем неподалеку от Розы. Ты слишком прост и скромен, потому что, клянусь тебе, среди тех, кого историоплеты называют великими, мало таких, кто совершил столь же великое деяние, какое совершил ты, великий Блеро! Теперь к власти придут другие, кого увенчают хвалой за твой подвиг и кого твое дыхание могло рассеять, как дым, торжественно поднимающийся из твоей трубки. О девятом термидора будут писать много и долго, может быть, всегда, но никому не придет в голову выказать тебе благоговейное уважение, которое ты заслужил, равно как все люди действия, почти не думающие о том, что они делают, и не знающие, как у них получается то, что они все-таки сделали, хоть им и не свойственны ни

твоя скромность, ни твоя философская неискушенность. Пусть же никто не скажет, что я тоже не воздал тебе должное.

Именно ты, о Блеро, воистину выступаешь сегодня как человек судьбы.

Говоря это, я склонился перед Блеро с подлинным почтением и смирением: я недаром заглянул в источник одного из крупнейших мировых политических событий.

Не знаю уж почему, Блеро решил, что я потешаюсь над ним. Он мягко и уважительно выпростал руки из моих ладоней и почесал в затылке.

– А вы не будете добры посмотреть мое левое плечо? Так, одним глазом,– попросил этот великий человек.

– Законное пожелание,– откликнулся я.

Он закатал рукав, я взял факел.

– Благодари Анрио, парень,– сказал я.– Он убрал самые опасные из твоих иероглифов. Лилии, Бурбоны и Мадлена содраны вместе с кожей. Послезавтра будешь здоров и женат, если захочешь.

Я перевязал ему руку своим платком, увел его к себе, и как сказал, так и сделалось.

А я надолго потерял сон.

Вы слишком хорошо знаете свет, чтобы я стал уверять вас, будто мадемуазель де Куаньи отравилась, а госпожа де Сент-Эньян закололась. Если скорбь для них обеих и стала ядом, то ядом медленным. Девятое термидора раскрыло перед ними двери тюрьмы. Мадемуазель де Куаньи нашла для себя выход в замужестве, но многое заставляет меня думать, что ей было не очень-то по себе в таком прибежище. Что до госпожи де Сент-Эньян, то меланхолия, кроткая, ласковая, но несколько пугливая, и воспитание трех очаровательных детей заполнили годы ее жизни и вдовства в одиночестве замка Сент-Эньян. Примерно через год после тюремного заключения она прислала ко мне женщину за портретом: герцогиня дождалась конца траура по мужу и теперь отбирала у меня свое сокровище. Видеть меня она не пожелала. Я отдал драгоценную коробочку из фиолетового сафьяна и больше никогда ее не видел. Все это произошло очень пристойно, чисто, возвышенно. Я уважил волю хозяйки и навсегда сохраню пленительное воспоминание о ней, потому что ее уже нет.

Мне говорили, что она не расставалась с портретом даже в поездках и не позволила снять с него копию; разбила она его, умирая, или он затерялся в ящике секретера, забытого в старинном замке, где внуки прекрасной герцогини наверняка сочли его изображением какого-то их внучатого дяди,– не имеет значения: такова участь всех портретов. Они приводят в трепет лишь одно сердце, и когда оно перестает биться, их лучше уничтожать.

37.

О вечном остракизме

ПОСЛЕДНИЕ слова Черного доктора еще разносились по огромной комнате, а Стелло, воздев руки к небу, уже стенал:

– О, так все и должно было происходить!

– Мои истории, как все, что говорится людьми, правдивы только наполовину,– резко осадил его иронический рассказчик.

– Нет, так все и должно было происходить! – повторил Стелло.– Именно так, и подтверждение тому – все, что я выстрадал, слушая вас. Как мы чувствуем сходство портрета с оригиналом, даже когда тот неизвестен нам или мертв, так я чувствую правдивость ваших описаний. Интересы и страсти ваших героев вынуждали их говорить эти, а не иные слова. Короче, из трех возможных форм власти одна боится нас, другая презирает за бесполезность, третья ненавидит и нивелирует за аристократизм и превосходство. Неужели мы вечные илоты общества?

– Илоты вы или боги,– отозвался доктор,– но масса, равно как любая ее частица, нося вас на руках, глядит на вас искоса, время от времени швыряет наземь и топчет ногами. Она – плохая мать.

Вечная слава человеку из Афин!.. О, почему имя его неизвестно? Почему великолепный аноним, сотворивший Венеру Милосскую, не оставил половину своей глыбы мрамора для его статуи? Почему его имя, несомненно грубое, не начертано золотыми буквами на титуле «Знаменитых мужей» Плутарха? Слава человеку из

Афин!.. Я всегда буду чтить его и рассматривать как вечный тип, как блистательного представителя народа во все века и во всех странах. Я буду думать о нем всякий раз, когда увижу, как люди собираются вместе, чтобы судить о ком или о чем-нибудь; или когда они сходятся поговорить о знаменитом деянии или творении; или когда они просто произносят прославленное имя с непередаваемым выражением, с каким его обычно произносит масса,– с выражением обиды, отчужденности, зависти и вражды. Кажется, будто это имя выталкивается из уст взрывом против воли говорящего, принужденного уступить колдовскому заклятию или иной тайной силе, которая вырывает у него из глотки докучные слоги. При звуках такого имени рот искажается гримасой, губы капризно кривятся, не то складываясь в презрительную улыбку, не то поджимаясь в глубоком и серьезном раздумье. И счастье еще, если при такой внутренней борьбе имя не искалечат и не сопроводят грубым и обидным эпитетом! Не так ли, отведав за компанию горького напитка, мы если уж не отплевываемся, то, во всяком случае, отдуваемся и морщимся от отвращения?

О масса, безымянная масса, ты от природы ненавистница имени! Подумай, что ты испытываешь, сходясь, к примеру, в театре. В основе твоих чувств лежит тайное желание провала и боязнь успеха. Ты стекаешься на спектакль как бы против воли, тебе не хочется, чтобы тебя чаровали. Поэтому приходится укрощать тебя с помощью переводчика – актера. Только тогда ты смиряешься, да и то не без ворчания, не без долгих невысказанных, но упрямых оговорок. Объявить пьесу удачей поэта – значит для каждого поставить чужое имя выше собственного, признать превосходство автора, а это оскорбительно. И никогда – утверждаю это! – ты не сделала бы такого признания, о гордая толпа, если бы не была в то же время уверена – спасительное утешение! – что совершаешь покровительственный жест. Твое положение судьи, ценителя, пригоршнями швыряющего золото, несколько облегчает тебе то чудовищное усилие,/ которое ты делаешь над собой, когда аплодисментами свидетельствуешь чье-то превосходство. Там же, где ты не получаешь такой скрытой компенсации, ты не успеваешь увенчать славой, как уже находишь ее чрезмерной, начинаешь подкапываться под нее и умалять ее, пока тот, кто вознесен тобой, не упадет до твоего уровня.

Пока ты существуешь, тобой всегда будет двигать неизбывная потребность в вечном остракизме.

Слава человеку из Афин!.. Ах боже мой, ну почему я не знаю, как его звали? Его, кто с бессмертной наивностью выразил врожденный инстинкт толпы: «За что ты его изгоняешь?» – «Мне надоело слушать, как его хвалят».

38.

Небо Гомера

– Илоты вы или боги,– повторил Черный доктор,– НО ПОМНИТСЯ ли вам, что некий Платон назвал поэтов «подражателями подобиям» и изгнал их из своей республики? Правда, он именовал их еще «божественными». Они устранены у него от дел, и он мог бы поклоняться им, но затрудняется сделать – и не делает – такой шаг и неспособен примирить поклонение с изгнанием, что показывает, до какой мелочности и несправедливости опускается суровый и строгий мыслитель, пытаясь все подогнать под одно общее правило. Платон от каждого требует полезности, но внезапно встречает на своем пути бесполезных гениев вроде Гомера и не знает, что с ними делать. Люди искусства стесняют его: он прилагает к ним свою мерку, а они неизмеримы, и это приводит его в отчаяние. Он сводит всех поэтов, живописцев, ваятелей, музыкантов в разряд подражателей; объявляет всякое искусство детской забавой; утверждает, что оно обращается к самой слабой части души, которую он называет боязливой за отзывчивость к человеческим страданиям; уверяет, что искусство неразумно, малодушно, робко, противно рассудку; что, силясь угодить темной толпе, поэты стремятся изображать страстные характеры, которые легче воспроизводить в силу их многообразия; что если их не осудить, они развратят самых глубоких мудрецов и по их вине править в государстве станут не закон и разум, а наслаждение и скорбь. Он добавляет, что, прояви Гомер способность поучать и совершенствовать людей вместо того, чтобы оставаться бесполезным певцом, бессильным даже – уточняет он с античной дотошностью – отвратить своего друга Креофила от чревоугодия, ему не пришлось бы босым ходить просить милостыню – его бы уважали, чтили и холили, как Протагора абдерского и Продика кеосского, мудрых философов, всюду встречавших триумфальный прием.

– Боже всемогущий! – вскричал Стелло.– Что для нас теперь все почтенные Протагоры и Продики, в то время как каждый старец, муж, ребенок со слезами на глазах превозносит божественного Г омера!

– Ага! – не отступал доктор, в глазах которого сверкало приводящее в отчаяние торжество.– Как видите, философы не более снисходительны к поэтам, нежели власть имущие. Те и другие держатся за руки, топча ногами искусство.

– Да, я это чувствую,– согласился бледный и взволнованный Стелло.– Но в чем же здесь непреходящая причина?

– Движет ими зависть, а оправданием ей – о извечный предлог! – служит мысль о бесполезности искусства для общества и государства,– ответил неумолимый доктор.– Перед поэтом все они разыгрывают одну и ту же пантомиму, изображая на лице презрительную и покровительственную улыбку, но в сердечной глубине ощущают как бы присутствие бога, присутствие высшего существа, и в этом они все-таки гораздо выше рядовых людей, которые, лишь смутно отдавая себе отчет в превосходстве поэта, испытывают при нем ту же неловкость, что испытывали бы от лицезрения большой и непонятной им любви. Это та же неловкость, которую ощущал бы хлыщ или холодный педант, случайно оказавшись рядом с Полем в минуту расставания с Виргинией, или рядом с Вер-тером, когда тот берется за пистолеты, или с Ромео, выпивающим яд, или с Де Гриё, босиком бредущим за телегой с падшими женщинами. Такой равнодушный наблюдатель, без сомнения, сочтет сумасшедшими этих людей, обреченных на глубокую страсть, но тем не менее почувствует в них нечто великое, нечто достойное уважения и молча удалится, уверенный в своем превосходстве над ними уже потому, что подобные страсти не волнуют его.

– Верно, ах, как верно! – всей грудью вздохнул Стелло, еще глубже вжимаясь в кресло и словно прячась от сухого и властного голоса, который не оставлял его в покое.

– Вернемся, однако, к Платону. Соперничество между ним и Гомером – это соперничество двух богов. Ревнивая неприязнь – вот что руководило этим умом, могучим и, по всей справедливости, бессмертным, но слишком положительным, как у всех, чье интеллектуальное превосходство зиждется на чудовищно развитом суждении и начисто лишено воображения.

Он отличался глубокой убежденностью, потому что черпал ее в сознании своей одаренности, по которой каждый вечно пытается мерить других. У него был ум геометра – точный и рассудительный; таким же впоследствии обладал Паскаль, и оба они сурово осуждали поэзию, потому что не чувствовали ее. Но меня интересует только Платон, поскольку он при всей непомерности своих притязаний на роль законодателя и государственного деятеля все же укладывается в рамки нашей беседы.

Насколько мне помнится, сударь, он выражается приблизительно так:

«Способность судить обо всем сообразно мере и здравому смыслу есть наиболее замечательное свойство духа; следовательно, противоположная способность – одна из наиболее легкомысленных наших особенностей».

Такая отправная точка позволяет этому честному человеку взирать на Гомера сверху вниз; он сажает его на скамью подсудимых и в шестой как будто книге своего «Государства» риторически поучает:

«Дорогой Гомер, если ты вправду стоишь не на третьем месте

от подлинного и способен создавать не только подобия, не только призраки – дались ему эти подобия! – а занимаешь второе место и в состоянии понимать, от чего люди становятся лучше или хуже в общественном и частном обиходе, скажи, какое государство обязано тебе лучшим устройством, как Лакедемон Ликургу, Италия и Сицилия Харонду, Афины Солону? Какую войну вели под твоим началом и по твоим советам? Какое полезное открытие или изобретение, способствовавшее развитию искусств или улучшению жизни, связывается с твоим именем?»

Продолжая вот эдак беседовать с угодливым Главконом, который знай твердит: «Очень метко», «Вот уж это правда», «Ты прав» – и делает это таким тоном, каким юный семинарист вторит исповеднику-аббату, наш философ взашей выгоняет богоравного Гомера из своего государства – вымышленного, к счастью для человечества.

Но добрый Гомер не отвечает на его непринужденные речи по той простой причине, что спит, и не в смысле той легкой дремоты – dormitat,– в которой его дерзнул упрекнуть кое-кто другой, тоже забавлявшийся придумыванием правил, но тем тяжелым сном, который ныне смежает веки Жильбера, Чаттертона и Андре Шенье.

Здесь Стелло глубоко вздохнул и закрыл лицо руками.

– Допустим, однако,– продолжал Черный доктор,– что божественный Платон сидит здесь с нами третьим. Не могли бы мы, спрашивается, свести его в музей Карла Десятого – прошу прощения за столь большую вольность, но другого названия не знаю – под тот замечательный плафон, который изображает царство, нет, небо Гомера? Мы показали бы ему старого, нищего слепца, который восседает на золотом троне, держа, как скипетр, свой страннический посох между усталыми, запыленными, израненными ногами, а у ног сидят две его дочери-богини – «Илиада» и «Одиссея». Гомера с восторгом созерцает толпа увенчанных мужей, причем созерцает стоя, как и подобает взирать на гения. Это величайшие из смертных, чьи имена сохранились для потомства, то есть поэты, и, заменив слово «величайшие» на «злополучнейшие», я не совершил бы ошибки. Славные изгнанники, отважные жертвы произвола, затравленные нищетой мыслители, воины, осеняемые вдохновением прямо в боевом лагере, моряки, спасавшие свою лиру если уж не из темницы, то из волн океана,– эти люди образуют почти непрерывную цепь от времен Гомера до наших дней, с любовью окружают первого и самого горького среди них страдальца и, словно оцепенев от изумления, спрашивают у него, за что на них обрушено столько ненависти.

Увеличим мысленно этот великолепный плафон, раздвинем и поднимем купол, чтобы под ним уместились все неудачники, на которых воображение и поэзия навлекли всеобщее осуждение. Увы, для этого слишком мал окажется даже небосвод в погожий августовский день! Нет, что я говорю! Золотая и лазурная твердь без наилегчайшего, едва воспринимаемого глазом облачка, которую можно видеть разве что в Каире, и та будет чересчур тесным холстом, чтобы служить фоном для их портретов.

Поднимите взор к этому плафону и представьте себе, как на нем, один за другим, появляются тоскливые призраки. Вот Торквато Тассо с покрасневшими от слез глазами, одетый в лохмотья, презираемый даже Монтенем – ах, философ, что ты натворил! – и доведенный до того, что он перестал видеть, причем не от слепоты, а... Нет, я скажу это не по-французски: пусть итальянский язык пребудет опозорен горестным криком, вырвавшимся у несчастного:

«Non avendo candella per escrivere i suoi versi»41.

Вот незрячий Мильтон, бросающий на стол издателю свой «Потерянный рай» за десять фунтов стерлингов; Камоэнс, существующий в больнице на милостыню, которую приносит ему великодушный слуга, побирающийся ради хозяина, но не бросающий его; Сервантес, простирающий руки с одра нищеты и смерти; седой Лесаж, вместе с женой и дочерьми идущий просить предсмертного пристанища у своего сына, бедного каноника; Корнель, оставшийся без всего, «даже без бульона», как сказал Расин королю, великому королю. Вот семидесятилетний Драйден, погибающий от нищеты и нашедший в астрологии обманчивое лекарство от людской несправедливости; скитающийся пешком по Ирландии Спенсер, человек, пусть не такой нищий и не такой отчаявшийся, как Драйден, но все же кончающий свои дни с «Королевой фей» в голове, с Розалиндой в сердце и без куска хлеба в кармане.

Как мне хотелось бы оборвать здесь свой список! Но вот Вондел, старый голландский Шекспир, умерший с голода девяноста лет от роду, чей гроб несли четырнадцать босоногих оборванных поэтов; Сэмюэл Ройер, найденный замерзшим на чердаке; Батлер, создавший «Гудибраса» и умерший в нужде; Флойер Сиднем и Рашуорт, закованные в кандалы, как каторжники; Жан Жак Руссо, покончивший с собой, чтобы не жить подаянием; Маль-филатр, что «голодом сведен в могилу», как писал Жильбер в больнице...

И еще все те, чьи имена записаны в небе каждой нации и в регистрационных книгах ее больниц.

Предположите, что Платон одиноко проходит через толпу и читает этому неземному семейству ту страницу из своего «Государства», которую я вам процитировал. Неужели вы думаете, что Гомер не сумеет ему ответить с высоты своего трона:

– Дорогой Платон, правда, конечно, что бедный Гомер, равно как окружающие его бессмертные неудачники, представляют собой всего-навсего подражателей природе; правда, что они не плотники, потому что не сколачивают, а лишь описывают кровать, и не врачи, потому что не лечат, а лишь рассказывают о лечении; правда, что с помощью целых пластов слов и фигуральных выражений, скрепленных ритмом, размером и благозвучием, они подражают знанию, которое воспроизводят; правда, разумеется, что, поступая так, они являют глазам смертных лишь зеркало жизни и, обманывая их взоры, обращаются к той части души, которая способна к иллюзии; но, божественный Платон, твоя великая слабость в том, что ты

считаешь самой слабой ту часть души, которая способна испытывать волнение и, следовательно, возвышаться, предпочитая ей ту, что взвешивает и мерит. Воображение и его избранники настолько же выше суждения и его ораторов, насколько олимпийские боги выше полубогов. Драгоценнейший дар небес – тот, что наиболее редок. Разве ты не видишь, что за одно столетие на целую толпу искуснейших и разумнейших логиков и софистов родятся всего два^гри поэта? Воображение уже содержит в себе и Суждение, и Память, без которых его не было бы. Что ведет людей за собой, как не волнение? Что вызывает волнение, как не искусство? Кто учит искусству, как не сам бог. У поэта не бывает учителя: его наука – единственная, которой нельзя выучиться. Ты спрашиваешь, какие учреждения, законы, установления дал я различным государствам? Никаких – племенам, вечные – миру. Я принадлежу не одному городу, а вселенной. Ваши установления, законы, учреждения хороши для своей эпохи и своего народа и умирают вместе с ними, а творения небесного искусства пребудут всегда, возносясь все выше и ведя несчастных смертных к постижению непреходящего закона любви и сострадания.

Стелло невольно сложил руки, как для молитвы. Черный доктор помолчал, потом заговорил снова.

39.

Социальная ложь

– Это спокойное достоинство древнего Гомера, олицетворяющего судьбу поэтов, представляет собой не что иное, как постоянное чувство своего призвания, чувство, которое должно жить в человеке, сознающем, что в сердце у него поселилась муза. И поселилась не случайно: она заранее знает, что ей предстоит сделать; поэт – нет. Он узнает это лишь в миг вдохновения. Его задача – создавать произведения, причем не раньше, чем его призовет к этому тайный голос. Поэт должен ждать этого зова. Пусть же слова его не будут ему продиктованы никаким внешним влиянием: в таком случае они окажутся преходящими. Пусть не боится он бесполезности своего творения: коль скоро оно прекрасно, оно будет полезно уже в силу этого, потому что прекрасное объединяет людей в общем чувстве восторга и восхищения перед красотой и мыслью, которую она выражает.

Негодование, вызванное мною в вас, сударь, было слишком живым, чтобы у меня остались сомнения, отдаете ли вы себе отчет, какая антипатия разделяет и будет разделять человека у власти и человека искусства; но, может быть, кроме зависти, прикрываемой ссылками на бесполезность, у этой антипатии есть еще более сокровенная причина? Разве не замечаете вы постоянной боязни, в которой живет каждый, кто обладает властью,– боязни потерять эту драгоценную, эту дорогую сердцу власть, которая заменила ему душу?

– Увы, я уже предвижу, что вы еще мне скажете,– вставил Стелло.– Боязнь правды, не так ли?

– Именно так,– радостно подхватил доктор.– Поскольку власть – знание чисто условное, меняющееся со временем, и поскольку любой общественный строй основан на более или менее смешной лжи, а искусство может быть прекрасно, лишь когда оно рождается из глубочайшей внутренней правдивости, вам понятно, что власть постоянно видит недруга в любых подлинных произведениях искусства. Отсюда – постоянные попытки задушить или подкупить его.

– Увы! – вздохнул Стелло.– На какое вечное и безысходное сопротивление власть обрекает поэта! Но разве она сама не может стать на сторону правды?

– А я вам говорю: не может! – взорвался доктор, грохнув тростью об пол.– И все три моих примера доказывают отнюдь не то, что власть была не права, действуя так, а не иначе; они доказывают лишь, что само существо ее враждебно вашему существу и она не может не стремиться разрушить то, что ей мешает.

– Ну,– с проникновенным видом возразил Стелло, силясь, как одинокий егерь, застигнутый в открытом поле вражеской конницей, хоть где-нибудь укрыться,– ну а если нам удастся создать власть, которая окажется не фикцией, не будем ли мы с ней заодно?

– Хорошо бы так, спору нет, но откуда возьмется власть, опирающаяся не только на две единственные силы – наследственное право и собственность, хотя они вам тоже очень не нравятся? Нам к ним еще придется вернуться. Если же ваша любимая власть строится на праве наследования и на собственности, вы должны будете, сударь, первым делом найти, что ответить на следующую широко известную сентенцию о последней: «Это место под солнцем – мое; вот начало и прообраз узурпации всей земли». И на другую – о наследственном праве: «Кому в бурю командовать кораблем, тот не выбирает, на каком пассажиры знатнее». А если вас больше всего прельщает талант, подберите ответ поубедительней на третью формулу: «Кто уступит свое место другому? Чем я хуже и кто это докажет?» Ответы на мои вопросы вы подыщете без труда, а время я вам дам – скажем, лет сто.

– Но на это не хватит и двухсот,– удрученно запротестовал Стелло.

– Да, совсем забыл,– не унимался Черный доктор.– После этого нам останется еще один пустячок – уничтожить в сердце каждого, кто рожден женщиной, страшное инстинктивное убеждение: «Наш враг тот, кто нами правит». Что до меня лично, я, естественно, не терплю никакого принуждения.

– Я, честное слово, тоже, пусть это всего лишь невинная власть полевого сторожа.

– Так стоит ли огорчаться, если общественный строй плох и пребудет таким всегда? Разве не ясно, что Бог не желает, чтобы стало иначе? В те времена, когда он соблаговолил жить между нами, лишь от него зависело явить нам в нескольких словах совершенную форму правления. Согласитесь, что род человеческий упустил неповторимую возможность!

– Какая безрадостная насмешка! – возмутился Стелло.

– И второй такой возможности не представится. С этим придется примириться вопреки декламации целого хора законодателей. По мере появления очередных писанных чернилами конституций они восклицают: «Уж эта-то навсегда!» Ладно, поскольку вы не из числа тех, имя кому легион и для кого политика сводится к цифрам, с вами можно говорить. Поэтому скажите, пожалуйста, откровенно,– добавил доктор, поудобнее располагаясь в кресле,– каким парадоксом увлечены вы теперь?

Стелло промолчал.

– На вашем месте я любил бы не идею, как бы прекрасна она ни была, а какое-нибудь создание господне.

Стелло потупился.

– Какой необходимой социальной лжи жаждете вы себя посвятить?..– Ну, какой? Надеюсь, наименее нелепой? Какой же?

– Право, не знаю,– вздохнула жертва резонера.

– Поверите ли, всякий раз, когда я встречаю человека, облеченного властью, у меня с языка так и просится: «Как чувствует себя сегодня ваша социальная ложь? Еще не обнаружилась?»

– Но разве нельзя поддерживать власть, не являясь ее носителем и сохраняя за собой право выбора даже в разгар гражданской войны?

– Да кто же уверяет вас в противном? – раздраженно перебил доктор.– Именно об этом и речь. Я говорю о ваших мыслях и трудах, благодаря которым вы только для меня и существуете. Какое мне дело до ваших поступков? Что мне до того, что в минуту кризиса вас сожгут вместе с вашим домом или убьют на перекрестке и вы окажетесь трижды убитым, похороненным и воскрешенным, как подписывался капитан-нормандец Франсуа Севиль во времена Карла Девятого? Играйте в игру, какая вам нравится. Посадите, если угодно, наследственное право в карету, а способность на козлы и посмотрите, не примирите ли вы их до такой степени...

– Может быть,– вставил Стелло.

– ...что кучер попытается вывалить седока в канаву или сам

переберется в экипаж, что было бы, кстати, очень недурно,– продолжал доктор.– Нет никакого сомнения, сударь, что во времена смут мы делаем выбор не более самостоятельно, чем бочонок лото при встряхивании мешка. Ум не имеет здесь почти никакого значения: сколько усилий ни положите вы на выбор власти, которую хотите себе навязать, результат для порядочного человека всегда будет отрицательным. В обстоятельствах, о которых мы говорим, следуйте велению сердца или инстинкту. Будьте – простите за выражение – глупы, как знамя.

– О профанатор! – вскричал Стелло.

– Изволите шутить? – отпарировал доктор.– Величайший из профанаторов – время. Оно истрепало ваше знамя до самого древка. Когда белое знамя Вандеи шло навстречу трехцветному знамени Конвента, оба честно выражали идею. Одно четко возглашало: «Монархия, наследственное право, католицизм»; другое: «Республика, равенство, разум». Их шелковые полотнища хлопали на ветру над шпагами, а под грохот канонады звучали восторженные мужские голоса, подкрепленные убежденностью сердец, и «Генрих Четвертый» сталкивался в воздухе с «Марсельезой», как косы со штыками на земле. Это были настоящие стяги. У нашей тошнотворно бледной эпохи таких нет. Еще недавно белый стяг означал «Хартия», ныне то же самое означает трехцветный. Белизна слегка покраснела и посинела, краснота и синева побелели. Различие между ними стало неуловимым: оно сводится к нескольким коротким статьям. Вот пусть бумагу с этими статьями и приколотят к древку вместо полотнища.

Предсказываю вам: когда-нибудь в нашем столетии войны кончатся, а мундир станет даже смешон. Солдата развенчают, как развенчал Мольер врача, и это, вероятно, пойдет на благо. Всех без исключения облачат во фрак, черный, как у меня. Даже у восстаний не будет стягов. Расспросите на этот счет Лион в текущем тысяча восемьсот тридцать втором году от рождества господа нашего. А пока поступайте, как вам угодно,– ваши дела мало занимают меня. Повинуйтесь своим пристрастиям, привычкам, связям,


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю