Текст книги "Державный"
Автор книги: Александр Сегень
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 46 страниц)
Книга четвёртая
ДЕРЖАВНЫЙ
Глава первая
СОЧЕЛЬНИК
Снежный сугроб, а не пена, – вот до чего ж пиво тут пенистое делают боровские пивовары. А само золотистое; когда в чашу наливают – так и горит золотом. И не грузное, пьёшь и лишь веселее, живее становишься. Пир на весь мир! Прогнали Ахмата, прогнали! Сегодня государь объявил первый день самодержавия нашего, и вот мы пируем на славу, каких только напитков нету, какими только яствами не уставлены столы. Вкуснее всех напитков – пиво местное, а самое диковинное блюдо – огромное заливное в виде застывшей Угры.
Вот государь берёт чашу, приподнимается, хочет слово молвить, но не может встать, падает назад в трон свой, роняет чашу из окостеневшей руки… Что такое? Не потому ли, что ему поросёнка подали, а пост только завтра кончается?..
С этой мыслью князь Данила Васильевич рванул себя за ворот исподней сорочицы и вскочил, пробуждаясь.
– Ох ты, Господи! – молвил он, испуганно озираясь по сторонам. Ликующий сон всё ещё стоял в княжеской опочивальне, медленно растворяясь, как пивная пена. В углу под образами мерцали лампады. Данила Васильевич подошёл, перекрестился, глубоко вздохнул и усмехнулся, с нежностью вспоминая приснившийся боровский пир, давний-предавний-давнишний. Сколько уж лет минуло с тех пор, как прогнали с берегов Угры последнего золотоордынского хана? И не сосчитаешь! Хотя, конечно, сосчитать можно – в будущем году двадцать пять лет исполнится. Целую четверть века унесли волны Угры в Оку, волны Оки – в Волгу, волжские волны – в море, а морские – на край света.
– Встал уже? – раздался голос жены. – А я как раз шла сказать тебе, что пора просыпаться. Как спалось перед Рождеством? Что во сне привиделось? Сказывают, сочевные сны сбываются…
– Кой год ты всё, матушка, твердишь одно и то же, – проворчал князь Патрикеев-Щеня своей супруге. – Хоть один сон сбылся, у тебя хотя бы?
– Многие сбылись, Данюшко, – махнула рукой жена.
– Не знаю… – пожал плечами Данила Васильевич. – Вот как ты прикажешь таковому сну сбыться? Привиделось мне, будто я сижу на пиру в Боровске в тот день, когда прогнали с Угры татар и Державный огласил не зависеть нам от Орды. И всё так вживе приснилось, столь явственно, что до сих пор вкус боровского пива во рту держится. И будто Державному поросёнка подали, а нельзя, пост, и его от поросёнка скрутило в точности како он ныне скручен кондрашкою. Только ведь пост-то – сейчас, а тогда, в Боровске, никакого поста не было, середина ноямбрия-месяца. Вот те и сон. Как такому сбыться?
– Это сон прошложизненный, – ответила жена-княгиня. – Просто на память, да и всё. Пиво пил – пировать, значит, будешь. А поросёнок – просить о чём-то государя.
– Который час-то? – спросил князь, не желая дольше говорить о сновидениях.
– Да уж стемнело. Вот-вот – звезда. Одевайся, лицо сполосни, да идём сочевничать. – Она поцеловала мужа в усы и ушла. Данила Васильевич с любовью проводил её взглядом. Сзади нисколько не изменилась жёнушка, стан всё такой же прямой и стройный, только спереди её, бедную, распёрло от многих родов – грудь, живот. Хотя – Щеня вздохнул – многие в её годы и при стольких же детишках уберегают плоть свою от расползания. Взять, к примеру, Булгакову Наталью. Или Ольгу Салтыкову. По-прежнему стройны.
А всё ж милей моей нету! Вот поцеловала в усы, так до сих пор тёпленький запах её в усах держится. Вместе с запахом боровского пива из сна.
Усы у Данилы Васильевича всё такие же, как двадцать пять лет назад были, – густые, пышные. Разве что почти совсем седые стали. Умывшись, он старательно расчесал их костяной вусенкой, и в новой, осенью пошитой ферязи, нарочно дожидавшейся праздника, отправился сочевничать.
В столовой светлице было прохладно, сладко пахло кукушачьим льном, трое младших сыновей князя и две дочери стояли в ожидании родителя, а увидев его, поклонились. Двое старших сынов жили уже своими домами, да и не было их теперь на Москве, далече исполняли государеву службу, самый старший аж в самой Колывани[159]159
Старинный русский город Колывань (Колыбель), был впоследствии захвачен датчанами и эстонцами. Последние переименовали его в Таллин, что означает «Датский город» (Taanni linna). Ныне это столица государства «Эстония», в котором культивируется ненависть к России и к русским, которые исконно были жителями большей части современной Эстонии.
[Закрыть] встречал нынешнее Рождество, ведя там переговоры с магистром Ливонского ордена Вальтером фон Плеттенбергом.
Тотчас появилась и княгиня, тоже в обновке – поверх бархатного платья было пристёгнуто новое ожерелье, расшитое золотом, саженное жемчугами, так и сверкает, перемигиваясь с блеском глаз хозяйки дома:
– Ну всё, звезда! Можно начинать.
Помолившись, сели за стол, принялись есть сочиво из сарацинского пшена[160]160
Сарацинское пшено, или иначе салтык, – рис.
[Закрыть], сваренного в ореховом молоке с кукушачьим льном.
– Вкусно, – похвалил князь Данила Васильевич.
– Поешь хорошенько, до разговления ого как далеко стоять придётся, почитай, всю ночь, – ответила княгиня. Помолчала и вдруг ни с того ни с сего брякнула: – Что-то у нас, Данюшко, все ложки деревянные да деревянные. Даже Кропоткины, вона, серебром едят. А у главного воеводы, гляньте, дерево!
– Потому что я люблю дерево, – отвечал невозмутимо князь. – На дереве куда как вкуснее. А что это – серебро, али железо себе в рот пихать, ровно ты лошадь!
– Придумаешь тоже, – фыркнула княгиня. – Никакая не лошадь, а человек. Деревянную шевырку еле в рот запихиваешь, не сравнить с серебряной – ровнёхонько в уста вкладывается, не надобно разевать зевло. Да и богаче на серебре-то ясти, по достоинству нам.
– Право, батюшко, матушка верно сказывает, – поддакнул княгине один из сыновей, тринадцатилетний Фёдор.
– Никакой тут нет правды, – воспротивился Данила Васильевич. – Слава не в серебряных ложках. Так-то! Слыхали ль вы, детушки, как древлий князь Владимир про ложки своим отвечал дружинникам? Вижу, что не слыхали. Послушайте. Они его точно так же стали корить – мол, коли ты нас на службу к себе берёшь, то и чтобы мы у тебя только серебряными ложками ястие вкушали. А он отвечал им: «Ступайте от меня прочь такие! Серебром да золотом хорошую дружину не купишь себе. Зато с хорошей дружиной я и серебро, и золото раздобуду». Понятно?
– Поня-а-а-а… – прогудели, насупившись, дети.
Данила Васильевич поглядел ласково в лицо жены. Та усмехнулась, морщинка у неё на лбу разгладилась. Видать, смирилась она с деревянными ложками. Да и как не смириться, ежели, коль подумать, это такой распустячный пустяк по сравнению с многими богатствами, добытыми большим государевым воеводою в многочисленных победоносных походах. И дом у Щени один из самых на Москве знаменитых. Красивый дом, огромный. Хоть и не в Кремле. В Кремле тесновато стало, не развернёшься. Поставишь дом, он всеми глазами в очи да стены другим домам глядеть будет. Вот и воздвиг Данила Васильевич жилище своё пять лет тому назад за пределами московской крепости, на самом краю Пожара, неподалёку от также недавно построенной Собакиной башни[161]161
Собакина башня – нынешняя Угловая Арсенальная башня Кремля.
[Закрыть]. Вся Москва по-новому жить начинала, устремляясь из тесноты Кремля в разросшиеся посады, и первым среди высшей знати отстроился вне кремлёвских стен главный воевода.
Покуда сочевничали, потихоньку беседуя, в мире наступала длинная, таинственная ночь перед Рождеством. Из самых глубин детства до нынешних седин донёс Данила Васильевич трепетное чувство, которое неизменно охватывало его всякий раз двадцать четвёртого декабря вечером, с наступлением темноты. Вот и теперь ему вновь начинало казаться, что в эту ночь непременно произойдёт что-то чудесное, диковинное, небывалое. Жизнь его и многих хороших людей по-хорошему переменится, обновится, хотя, с другой стороны, кажется – разве мы плохо живём, разве нужны ещё какие-то перемены? А вот поди ж ты, нужны, оказывается. А какие – и сам не ведаешь.
Слуги внесли целый ушат с любимым Данилы Васильевича взваром – из шептал и груш да с небольшим количеством провесного винограда, который во взваре разбухает и так приятно лопается, когда его раскусываешь. Ушат поставили, как водится, под Рождественским образом на столец, застеленный соломою.
– Ну, – улыбнулся воевода, отведав холодного взвара, – теперь уж скоро, скоро Христос народится.
Тем не менее он прекрасно осознавал, что не скоро, что теперь начинается долгое ожидание, покуда первая звезда, после которой в этот день можно впервые поесть, проделает длинный путь и приведёт волхвов к вертепу в тот самый миг, когда там свершится величайшее чудо.
Дабы как-то убить время, Данила Васильевич решил немного прогуляться и, прицепив к поясу кистенёк да сабельку, в собольей шубе вышел из дому. Свежий морозец дыхнул ему в лицо воспоминанием о недавнем сегодняшнем сне про боровское пированье. Ишь ты, доселе стояла зима мягкая, хлюпкая; думали, и на Рождество не дождёмся мороза, ан нет – вот он, батюшка, к ночи взялся студить.
Как вспомнишь ту далёкую осень на Угре, диву даёшься – ведь с конца октября затрещали тогда морозы. Как это такое происходит в природе, что в один год зима может себе и два, и три лишних месяца оттяпать, а в другой – будто ленивая дура, у которой и справа, и слева весна с осенью деньки неделями приворовывают. Вот нынче такая зима – тетеря сонная.
А как вспомнишь ту самодержавную зимушку!..
Данила Васильевич аж зажмурился, втягивая носом победный запах мороза, такой же в точности, как тот, с которым связана была радость торжества нашего оружия и терпения. Сколько славных побед познал полководец Щеня-Патрикеев за эти двадцать пять лет после Угры, а всё равно, кажется, не было иной такой радости, как та, в Боровске, после бегства Ахмата.
Двадцатилетним юношей сражался он под знамёнами Данилы Холмского в Шелонской битве, впервые ведя за собой полк. Потом снова ходил на Новгород вместе с государем Иваном добивать губительную вольность. После победного стояния на Угре вместе с Салтыком-Травиным и Фёдором Курбским побывал за Уралом, где воевали пермяков и вогулов. Потом брал Казань, вновь вкупе с Холмским, ранен был сильно, едва выжил – быть может, от одного только сознания, что Казань наша, и выкарабкался с того света на этот. Больше года лечился, а вылечившись – снова в бой, на Вятку, с Григорьем Морозовым. Вёл он на взбунтовавшихся вятичей войско в шестьдесят четыре тысячи ратников и доблестно овладел столицей Вятской земли, городом Хлыновом. За это государь Иван Третий, которого после Угры стали звать Державным, назначил Данилу Васильевича большим воеводой Твери. После конца света, который ожидался в семитысячное лето[162]162
7000 год от Сотворения мира – с 1 сентября 1491 по 31 августа 1492 года от Рождества Христова.
[Закрыть], да так и не наступил, зимой 7002 года князь Щеня вступил во главе тверской рати в освобождённую от Литвы Вязьму. И вновь бок о бок с ним были и Холмский, и Яков Захарьин, и Воротынские, которые с некоторых пор перешли на службу к Московскому государю.
Следом за присоединением Вязьмы была война против свейского[163]163
То есть шведского.
[Закрыть] короля Стена Стуре, неудачная осада крепости Выборг, удачный поход в финские земли, замирение со свеями. Данила Васильевич Щеня-Патрикеев был уже в то время большим воеводой Москвы. Именно его выбрал Державный в замену умершему Холмскому. Но не в свейской войне суждено было ему прославиться как главному полководцу государя Московского, а в новом походе на Литву, в славной битве на реке Ведроше, что втекает в Днепр к западу от Дорогобужа. Об этом сражении стали говорить, что победа в нём одержана более блестящая, нежели все победы знаменитого Данилы Холмского, включая Шелонскую и Казанскую. В нём всё было похоже на Куликовскую битву, и Щеню стали сравнивать с самим Димитрием Донским. На Ведроше удалось не только полностью истребить литовское войско, но и взять в плен главного литовского воеводу – гетмана Константина Острожского, а с ним вместе и главных маршалков его. Жаль, не удалось после этого сразу овладеть Смоленском, но и так после перемирия с Литвой большие земли были возвращены под державу русскую. А Смоленск – Данила Васильевич твёрдо знал это – он ещё возьмёт, возвратит нам.
Ещё до замирения с Литвой Щеня совершил доблестный поход и в Ливонию, дошёл до Колывани, разбил немцев на берегу Смолина озера и заставил магистра Плеттенберга забыть о своих притязаниях на Псковскую землю.
Вот сколько славных дел довелось ему совершить к своим пятидесяти годам, но самым сладостным почему-то оставалось воспоминание об угорском одолении. Вот и теперь так и мерещились в глазах счастливые лица всех, кто пировал тогда в Боровске двенадцатого ноября. Кто ж да кто был на том пиру-то?..
Стремянный Митрофан подвёл к боярину бурого мохнатого трёхлетка по кличке Бык, покрытого богатым татарским седлом и ковровым чепраком. Вся сбруя так и сверкала всевозможными украсами. Данила Васильевич довольно легко забрался на коня, огляделся по сторонам. Сын Фёдор и трое дружинников отправлялись вместе с воеводой, уже сидя верхом. Князь усмехнулся – вона как богато стали жить на Москве, у всех седла ковровыми чепраками покрыты. А четверть века тому назад таковых богачей было раз, два и обчёлся. У кого, помнится, самые богатые сбруи были? У великого князя – само собой. У братьев его, коих никого ныне не осталось в живых. У княжича Ивана Младого, ему тоже Царствие Небесное. У всех больших воевод. Да вот, кажется, и всё.
Выехав со двора, князь Данила первым делом запрокинул голову и посмотрел на небо. Казалось, все звёзды со всего свода небесного сбежались сюда, в небо над Москвой, так много их толпилось, теснилось и сновало там, в вышине, пылая белым сиянием, играя и волнуясь. Даже месяц не сразу можно было увидеть, где он, – так ярко полыхали окружающие его светила. Днём выпало много снега, и теперь он тоже светился, отражая звёздное пламя, мягко дышал под тяжёлыми копытами Быка, медленно вышагивающего на Пожарскую площадь, раскинувшуюся от стен Кремля до дворов Посада, всю сплошь заставленную бесчисленным множеством торговых рядов, среди которых толпились, теснились и сновали москвичи, спеша приобрести то, чего не хватало для полноты завтрашнего праздника и всех святок. Некоторые при первой звезде явно не ограничились поеданием сочива. В мясном ряду стоял галдёж, слышались ругательства, треск, стуки, как бывает, когда дерутся. Кто-то в кого-то запустил мороженым молочным поросёнком, что пострадавшему почему-то показалось особенно оскорбительным, ибо он закричал: «Так ты вот как?!!» – и ринулся на обидчика, поднимая обеими руками над головой огромную свиную голову, морда которой лукаво ухмылялась.
– Эй, о! – рявкнул на драчунов князь Щеня. – Ник-ни-и-и!!!
Но свиная харя не успела послушаться приказа большого московского воеводы и полетела, сбивая с прилавка диковинный сруб, искусно составленный из розовых обледенелых брёвнышек, коими служили мороженые поросятки.
– Ах, какую лепоту порушил стервец Гришка! – раздался крик.
– Тихо вы! Сам-князь Щеня!
– Гляньте! Сам большой тута!
– Явился Щеня – проси прощенья!
Последняя пословица даже не коснулась слуха Данилы Васильевича, настолько она уже стала избитой за минувшие лет десять, с тех пор, как кто-то первый её придумал. Наехав на драчунов, воевода строго оглядел поле битвы, усеянное мёртвыми свиными детками, и спросил:
– Чей товарец?
– Мой, ваше княжество, – отвечал торговец виновато, будто это он побил столько невинных душ.
Данила Васильевич развязал свою мошну, извлёк из неё горсть пенязей – гривен с десяти алтынами, московками и новгородками, сыпанул на прилавок и произнёс, указуя на поросят:
– А всех сих жижек роздать нищим!
С тем и двинулся дальше объезжать торговый стан, который продолжал кипеть, словно готовясь к великой битве. Казалось, все эти люди, взволнованно перебирающие продажу, сейчас, основательно вооружись осётрами, бараньими ногами, гусями, поросями, каплунами и копчёными угрями, ринутся на Кремль, где их будут встречать защитники, вооружённые тем же.
Когда воеводе прескучило осматривать ряды, он выехал на берег кремлёвского рва, за которым возвышалась краснокирпичная новенькая стена высотою в добрых шесть саженей вкупе с диковинными зубцами, вверху раздвоенными, как ласточкины хвосты. Стену разделяла невысокая башня, по рву именуемая Ровной[164]164
Нынешняя Сенатская.
[Закрыть]. Справа на расстоянии в полторы сотни шагов возвышалась башня Никольских ворот, слева, на таком же удалении, озарённая луной и звёздами, высилась Фроловская башня. Уметь на глаз определять шаги Щеня приучился уже давным-давно, да всё тогда же – на Угре. Все три башни, построенные лет двенадцать тому назад фрязином Петром-Антоном по чертежам без вести сгинувшего Аристотеля, также были из красного кирпича, который при ночном освещении смотрелся как запёкшаяся кровь.
Прямо перед сидящим на коне Данилой Васильевичем разворачивалось некое странное строительство. На этом берегу рва полтора десятка мужиков возводили бревенчатый сруб, причём – наспех, и сразу видно – не для жилья, а ради какого-то иного предназначения.
При виде большого кремлёвского воеводы все ненадолго приостановили работу, поклонились Даниле Васильевичу, пожелали счастливого Рождества, затем продолжили стучать топорами и молотками, возносить и укладывать брёвна.
– Что се за избушка без окон, без дверей? – спросил боярин у старшего строителя.
– Дверетка-то имеется, – отвечал старшой. – С той стороны. По заказу – узехонькая. Оконцев же и впрямь не предвидится.
– А что за заказ такой? – удивился Щеня.
– Иритиков жещи будем, болярин, – сказал старшой. – Разве не слыхал?
– Нет ещё.
– Видать, сегодня только указ Державного вышел, чтобы завтра в честь праздничка и пережарить их, нехристей поганых.
– Ну и ну! – ещё больше удивился Данила Васильевич. – В честь праздника обычно не казнить заведено, а миловать.
– Так… это… – развёл руками старшой. – Сие не наше дело, а государево. Нам сказано строить, мы и строим. А жещи-то, не мы ж будем. Чудно токо – ладишь жильё, дабы завтра его пожгли.
– Вот и гореть вам всем вместе с вашим государем! – раздался вдруг неподалёку чей-то злобный голос. Обернувшись через левое плечо, боярин Щеня увидел растрёпанную грязную оборванку лет тридцати, а то и меньше. Злоба, искажавшая её лицо, старила женщину. В оскаленном рту не хватало половины зубов. Она высунула язык и показала его князю. На миг померещилось, будто кончик языка раздвоен наподобие ласточкиных хвостов кремлёвской стены.
– Что ты сказала?! – поворачивая коня, вопросил воевода грозно. – А ну повтори!
– Гореть, гор-р-реть! – взвизгнула нищенка. – В пекле! В пекле! У чёрта! Айулилла сотсирх!
Изогнувшись гнусным изгибом, она похлопала себя по заду и бросилась наутёк.
– А ну-ка поймать! – приказал князь своим дружинничкам, которые и сами уже, не дожидаясь приказа, кинулись ловить паскудницу. Она шмыгнула в толпу и затерялась в ней.
– Держи! Держи её! – кричали дружинники. Однако спустя некоторое время они вернулись ни с чем: – Будто скрозь землю провалилась, ведьмака!
– И точно, что ведьма, – сказал боярчонок Федя. – А что за слова такие она сказала? Лулиластирх какое-то.
– Мне почём знать, – поёжился Данила Васильевич от отвращения и, тронув поводья, поехал в сторону Фроловских ворот Кремля. Привратники, завидев знаменитого вельможу, почтительно расступились, пропуская Щеню-Патрикеева и его маленькую дружину в московскую твердыню. Не то от белизны встающих впереди белокаменных храмов, не то ещё от чего, но показалось, будто в Кремле ещё светлее, совсем как днём светло. Фроловская улица была довольно пустынна; жители левой стороны сидели в домах своих и заканчивали сочевничать, равно как монахи и монахини Чудова и Девичьего монастырей в своих кельях, обитатели правой стороны улицы. Над крыльцом огромного дома бояр Захарьиных-Кошкиных, расположенного на месте упразднённого Баскачьего двора, светилась большая Рождественская икона в серебряной ризе, озаряемая светом множества свечей. Ветра не было, и некому было те свечи задувать. Такие же, только поменьше, иконы светились и над несколькими вратами Чудова монастыря, широко разросшегося обиталища опального затворника Геннадия.
В памяти Данилы Васильевича всплыло счастливое краснощёкое лицо Геннадия, пьяненького на боровском пиршестве, рассказывающего о том, как он ездил смотреть, точно ли сбежал Ахмат. Тогда Геннадий был Чудовским архимандритом. Вскоре после Угры Державный отправил его в Новгород, сделав тамошним архиепископом, вторым церковным иерархом после митрополита Московского. Потом Геннадий и Державный стали часто ссориться, вконец переругались друг с другом, и в прошлом году архиепископ Геннадий Новгородский, сведённый со своей кафедры, привезён на Москву и заперт в своей прежней обители. А теперь его вдобавок, в точности как и Державного, кондрашка хватила, лежит в столбняке, не имея возможности самостоятельно передвигаться. У государя всю левую сторону отняло, а у Геннадия – всю правую, словно Господь нарочно надсмеялся над ними, да не бранятся впредь. Если того и другого соединить, получится полноценный человек. Да только они так и не вразумились, так до сих пор и гневаются друг на друга.
Объехав справа старую, уже предназначенную под снос ради строительства новой, церковь Иоанна Лествичника, главный воевода очутился на Красной площади. Справа возносилась громада Успенского собора – белая глыба, будто вся состоящая из цельного куска луны. Далее, окружая площадь, сахаром сверкало дивное лицо Грановитой палаты, высилось Красное крыльцо, за которым вставала белоснежная крепость нового великокняжеского дворца, ещё не достроенного, топорщила перья пышная голубка – храм Благовещенья, казавшийся ещё белее рядом с тёмным зданием Казны и серым, покосившимся Архангельским собором, коему тоже предстояло вскоре пасть, чтобы уступить место новому храму Архангела Михаила.
В отличие от Фроловской улицы, на Ивановской площади, которую только что пересёк воевода Щеня, было людно, а здесь, на Красной – и вовсе многолюдно. Посреди круга, очерченного соборами, Казной, Дворцом и Грановитой палатой, паслось небольшое стадо овец. Четверо молодых детей боярских – Мишка Булгаков-Патрикеев, Алексашка Товарков-Пушкин, Мишка Салтыков-Травин да Роман Захарьин-Кошкин, наряженные пастухами, важно охраняли сие стадо. Когда в храмах возгласят: «С нами Бог!» – на крыльцо каждого храма вынесут иконы Рождества Христова, и эти ряженые пастушки пойдут им поклоняться. За ними наступит очередь волхвов, которых также уже можно было видеть на Красной площади Кремля, покрытых превосходными аксамитными епанчами, отороченными собольим и горностаевым мехом. В волхвах Данила Васильевич без труда распознал главных нынешних кремлёвских муролей-фрягов – обоих Алевизов, Старого и Нового, и Цебония, совсем недавно объявившегося на Москве. Возглавлял волхвов, разумеется, Алевиз Старший, у него и шест был в руках – высокий, с огромной золотой звездой на вершине. У Цебония же лицо было измазано чем-то чёрным.
– Эй, волсви! – со смехом обратился к фрягам боярин Щеня. – Скоро ли Царь Славы родится?
– А? – не понял Алевиз Старший.
– Я спрашиваю, Христос скоро ли народится? – повторил Щеня.
– А! – заулыбался фрязин. Из троих он один понимал русскую речь. Двое его соотечественников ещё недавно на Москве поселились. – Скоро! Очен скоро! Вот звезда!
– А почто у этого лицо перепачкано? – спросил Данила Васильевич, указуя на Цебония.
– Лицо? Потому что он есть Вальтазарио, – пояснил Алевиз. – А Вальтазарио биль… как это… il mauro… Черни!
– Поня-а-атно, – снова рассмеялся Данила Васильевич. – Аты кто, Алевиз?
– Я? Я есм Мельорио, а он – Гаспаро.
– Ну ладно, – перестал потешаться над ряжеными фрягами большой воевода. – А где теперь Державный, знаете?
– Да, знаю, – отвечал Алевиз. – Дерджавнио ести в Грановити палаццо. Кушати соцци… соччи…
– Сочиво, – подсказал Щеня. Он поблагодарил «волхвов», слез с коня и отправился в Грановитую палату. Сын было увязался за ним, но Данила Васильевич строго приказал ему отправляться домой к матери, братьям и сёстрам и уже с ними вместе приходить в Успенский собор ко Всенощной.
Поднявшись по Красному крыльцу, большой воевода выяснил, что Державный изволит сочевничать вместе с сыном, великим князем Василием Ивановичем, в самой палате. У дверей палаты бодрствовал постельничий Иван Море, который не сразу впустил главного воеводу.
– Что доложить Державному? – спросил он нагло.
– Что доложить? – возмущённо удивился Данила Васильевич. – Скажи, главный волхв прибыл, Вультазарий. «Что доложить»! Ишь ты!
Постельничий ушёл. Тотчас возвратился:
– Просят.
Войдя в палату, Данила Васильевич подивился, сколь обильно она была украшена в этом году всевозможными цветами, еловыми и сосновыми ветвями, разноцветными шёлковыми лентами. Многочисленные столы, укрытые бархатными алыми скатертями, выстроились рядами по всему пространству палаты, в ожидании, когда их начнут огружать яствами и когда явятся гости. Высоченные своды дивной великокняжеской гридницы, возведённой пятнадцать лет назад фрягами Марком и Петром для заседаний Боярской думы, приёма послов и совершения великих торжеств и пиршеств, были пока ещё темны. Лишь в одном углу при свечах сидели сам государь Иван Третий, сын его Василий, пятый год вместе с отцом носящий титул великого князя, двенадцатилетняя дочь Державного, любимица Дуняша, митрополит Симон, боярин Яков Захарьевич Кошкин-Захарьин да чуть поодаль в сторонке – дьяк Долматов. Они уже закончили сочевник и теперь попивали что-то из высоких стаканов. Среди своих сотрапезников Державный резко выделялся мертвенной бледностью, худобой, безжизненным взглядом, и Щене до боли стало жалко его, а в памяти воскрес тот облик государя, что приснился ему сегодня, – живого, радостного, пирующего в честь победы. Хотя кончился-то сон чем?..
– Здравствуй, Державный! – коротко поздоровался воевода.
– Здравствуй, Даня, – тихо промолвил в ответ больной государь. – Садись, болярин, испей с нами клюковного взварцу.
Довольно внятно произнесены были слова, и Данила Васильевич порадовался. Значит, неплохо себя чувствует Иван Васильевич. Иной раз бывают дни, когда вообще одно мычанье из уст его исторгается.
Поклонившись митрополиту, великому князю Василию и Кошкину, Щеня присел на край скамьи, отведал кисло-сладкого взвару и спросил:
– Как попивалось, Иван Васильевич?
– Плохо, – махнул здоровой правой рукой Державный. – Сонюшку покойницу опять во сне видел. Зовёт.
– Куда? – удивлённо спросила княжна Евдокия.
– К себе, Дунечка, к себе, – криво улыбнулся одной половиной рта Иван Васильевич. – В ирий. В рай то бишь.
– В рай? – малость кривляясь, пискнула княжна. – А в раю-то хорошо ведь!
– Хорошо-то хорошо, – сказал Державный, – да боюсь, не попаду я туда. По дороге занесёт меня, да и свалюсь вниз, в пекло. Никто ведь меня туда под руки не поведёт, придётся самому кое-как ковылять. Вот и грохнусь.
– Я с тобой пойду, – заявила княжна. – Доведу до матушки и обратно ворочусь.
– Погоди, Дунюшка, – возразил Иван Васильевич. – Я ведь ещё на твоей свадьбе погулять желаю.
– Данило Василия, – сказал тут великий князь Василий Иванович, – ты ведь, я чай, не просто так явился? Случилось ли что?
– Да вот… – вдруг замялся Щеня, подумав, что, быть может, Державный и не знает про избу для еретиков. Может быть, это уже Василий распоряжается.
– Сказывай уж! – повелел Державный.
– Видел я, – отвечал, была не была, Данила Васильевич, – что за стеной на рву дом для жидовных ладят. И, сказывают, жечь их там завтра будут.
– И что же? Никак, тебе жалко их стало? – спросил государь.
– Жалко?.. Нет, не жалко, – покачал головой воевода. – Давно пора покончить с поветрием гнилым.
– Вот мы с отцом и порешили завтра испепелить их, – сказал великий князь Василий.
– Из огня да в полымя, – сказал митрополит. – Из огня земного в полымя адское.
– От Ивана – к Иваку, – с усмешкой добавил Кошкин-Захарьин.
Сия поговорка также вошла в обиход на Руси в тот славный год победы над Ахматом. Бежав с берегов Угры, Ахмат нашёл тою же зимой смерть свою в степи от ножа злого соперника – сибирского хана Ивака. Спасался от Ивана, а попал в лапы к Иваку.
Помнится, когда узнали о том, кто убил несчастного Ахмата, очень смеялись.
– Нехорошо сие, не по-христиански, – набравшись смелости, сказал Данила Васильевич. – Негоже в праздник Светлого Рождества Христова людей казнить. Да ещё и такой лютой казнью. В праздник милуют, а мы казнить… Нехорошо, нет!
– А мы и помиловать намереваемся, – сказал с улыбкой великий князь Василий. Улыбка эта недобрая у него была. Ни у отца, ни у покойницы Софьи такой улыбки не бывало. Может быть, от прабабки передалось, от Софьи Витовтовны? Или от Фомы Палеолога. Говорят, тоже был не сахар.
– Помиловать? – недоверчиво переспросил Щеня.
– Одного, – сказал Василий Иванович.
– Одного?
– Ну да, в честь праздничка и объявим одному из них помилование.
– Это правда, Державный? – спросил Данила Васильевич великого государя Ивана.
– Правда, – кивнул тот. – Только ещё не решили, кого именно пощадим. Мне Волка жалко, а Васе – Митьку Коноплева.
– Хм, – не зная, что сказать, хмыкнул Щеня-Патрикеев. Тут вдруг его осенило: – И сие тоже нехорошо, государь!
– Как?! Опять нехорошо? – вскинул поседевшие кустья бровей Иван Васильевич. – Отчего же?
– Да оттого, что сие прямо-таки по-жидовски и получится, – сказал Данила Васильевич. – По жидовскому закону. Про Варраву-то что писано в Евангелии?
– А ведь верно толкует воевода-боярин, – покивал одобрительно митрополит Симон. – Токмо се не жидовский закон, а обычай игемона Пилата. Матфей глаголет: «На всяк же праздник обычай бе игемон отпущати единаго народу связна, егоже хотяху». Прав князь Данила, нельзя миловать одного. Скажут, что государь Московский аки игемон Пилат. Соблазн! Либо всех казнить, либо всех миловать.
– Так что ж мне – отменить казнь завтреннюю? – спросил Державный. – Помиловать всех ради праздника?
– Ну уж нет! – возмутился Василий Иванович.
Посмотрев на него, Данила Васильевич попытался припомнить, каков был отец в его годы, в двадцать пять. Нет, не такой. Мягче, сердечнее. И – красивее. Внешне и душою, всем – красивее.
– Миловать не надо, – сказал князь Щеня. – Но перенести казнь с завтрашнего дня на какой-нибудь иной, по-моему, следовало бы.
– Пожалуй, прав боярин, – вновь одобрительно кивнул митрополит Симон.
– Прав-прав! – проворчал Державный. – То, о чём он советует, ты, твоё Святейшество, должен был мне сказать. Стыдно! Воинственный муж, немало крови проливший, учит нас и тебя, первосвященника Русского, как быть христианами православными!
– Виноват, – вздохнул митрополит. – Ты только не кипятись, государь, а не то тебя снова прострел ударит.
– Как же мне не кипятиться, коли у меня всюду подвохи! – вдруг слезливо воскликнул Державный. После кондрашки у него часто стал появляться этакий плаксивый возглас, от которого Даниле Васильевичу неизменно становилось совестно за государя.
– Думаю, ничего нет плохого в том, что мы перенесём на пару дней намеченную казнь, – сказал Василий Иванович, трогая отца за локоть. Голос его прозвучал успокоительно, и Державный перестал обидчиво хмуриться.