Текст книги "Державный"
Автор книги: Александр Сегень
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 46 страниц)
Глава четырнадцатая
ЗЛАТОУСТ
– О чём ты печалишься, Иванушка? Не числом прожитых лет богат человек, а полнотою злата душевного, коим те годы насыщены. Я-то вот, глянь-ка, даже меньше, чем ты, на свете прожил. Шестидесяти лет с бренным телом своим размыкнулся, то-то! А ты горюешь, что тебя в шестьдесят пять скручивает…
…Разве…
– Молчи! Дай руку.
Он послушно дал отцу руку и тотчас почувствовал себя невесомым. Отец, лицо которого закрывала бархатная темна с золотым двуглавым орлом, стал медленно подниматься, беря с собой Ивана. Мгновенье – и они вдвоём застыли в воздухе под потолком кельи.
– Вот видишь, как это просто, – сказал отец. – Поди, с самого детства такого с тобой не бывало?
– Бывало, – возразил Иван. – Во сне. Лет аж до сорока порой снилось, что летаю.
– А теперь, почитай, не во сне, а словно наяву.
– Всё-таки тяжело, – стал задыхаться Иван. – Вниз тянет.
– Низа много в тебе ещё осталось. Избавишься – легче будет.
Отец отпустил Иванову руку, и тот камнем полетел вниз, проваливаясь куда-то. Упал! Стукнулся всем телом и проснулся.
Значит, всё-таки это был сон. Вот почему отец ошибся, говоря, что шестидесяти лет помер, а не сорока семи, как на самом деле.
Иван Васильевич посмотрел на крошечное оконце, расположенное под самым потолком кельи. В оконце было ещё совсем темно. В углу перед образами горели лампады, освещая лики Спасителя, Богородицы, Иоанна Златоуста, Василия Великого, Григория Богослова, Тимофея Эфесского. Ниже икон на маленьком столике стояла парсуна деспины Софьи Фоминичны, та самая, которую в канун похода на Новгород более тридцати лет назад привёз фрязин Вольпа. Тогда парсуна приехала, а самой Софьи ещё не было. Теперь парсуна здесь, а самой Софьи уже нет. Кто-то скажет, что век парсуны дольше, чем век той, которую она изображает. Глупость! Пройдут века, и где окажется этот кусок дерева с изящным изображением? Либо сгорит в каком-нибудь из пожаров, либо истлеет, либо ещё что. А душа Софьи будет там же, где и теперь, – в нетленной и несгораемой обители вечной жизни.
Должно быть, уже началась утреня. Здесь, в Чудовом монастыре, куда Иван переселился сразу после своего дня рождения, богослужения, как и положено, совершались каждое в своё урочное время – полунощница в полночь, утреня затемно, до рассвета, первый час с зарею, и так далее.
Хотелось встать, размяться, погулять, потом пойти на утреню. Но ему было страшно – вдруг опять случится то же, что в Тимофеевскую ночь неделю тому назад и о чем не хочется вспоминать, а вспоминается.
А случилось-то вот что.
Все дни после крещенского купания в ледяной Ердани Державный чувствовал себя превосходно. Порой даже столь бодро, что онемевшая левая нога двигалась и можно было кое-как ковылять без посторонней помощи. И шуйца подавала признаки жизни, малость сгибалась и в локте, и в кистевом суставе. Как хотелось отблагодарить старца Нила, да он в тот же день и ушёл назад в свой скит.
Неделя прошла – никаких ухудшений, всё по-прежнему. Появилась тяга к государственным заботам, и Иван так увлёкся делами, что день ото дня всё откладывал и откладывал намеченную встречу с Геннадием, таким же недужным, как он, затворником Чудовской обители. Наконец, Ивана даже осенила прекрасная мысль – явиться к старинному своему любимцу, почти незаслуженно опальному, не когда-нибудь, а именно в Прощёное воскресенье перед Великим постом. Лучший повод трудно и выискать. Просить прощения у Геннадия, и тот не простить не сможет и сам вынужден будет виниться перед своим обидчиком. Как хорошо придумано! Только бы Геннадий ненароком не помер раньше намеченного дня.
Долго, долго крещенская Ердань благотворно действовала на самочувствие Державного – целых двенадцать дней. Всё радостное и хорошее внезапно оборвалось в субботу восемнадцатого января, когда Иван Васильевич вдруг припомнил, что именно в этот день двадцать с чем-то лет назад он играл свадьбу своего сына с дочерью славного молдавского государя Стефана. И захотелось ему хоть немного приветить еретичку Елену и внука Дмитрия. Да не тут-то было. Великий князь Василий Иванович принялся виниться перед отцом, что не сразу сообщил о кончине Елены. Оказалось, несчастная еретичка вскоре после Богоявленского празднества скончалась от грудной жабы в своём затворе. Смерть её была столь мгновенной, что грешница не успела ни исповедаться, ни собороваться, так и ушла на суд Божий нераскаянная. Тело её сразу после смерти принялось разлагаться и смердеть, и Василий, решив не тревожить отца, повелел тайно и быстро совершить погребение.
Иван поначалу сильно огорчился, рассвирепел даже, не желая прощать сына. Кричал: «Это ты, я знаю! это ты раздавил её, потому и не говорил мне ничего». Но после всё же опамятовался, внял трезвым словам заступников, спохватился: «А и вправду, что это я напраслину возвожу! Может, и впрямь Вася не хотел омрачать меня, видя, как я встрепенулся после крещенского купания?» Вызвал к себе Василия, помирился с ним и даже передумал осыпать ласками внука Дмитрия, для которого успел и подарочек приготовить.
С этого дня бодрость стала покидать Державного. Он как-то заскучал, затосковал, постепенно отошёл от государственных дел, рука и нога вновь онемели, и хотелось всё время лежать и лежать, глядя в окно или слушая глупую болтовню Гамаюши.
В Тимофеев день Ивану-Тимофею исполнилось шестьдесят пять. Был пир горой, испекли огромный пирог, изображающий собою Эфес и начиненный всякою рыбной всячиной и раковыми шейками. Раками же пирог-Эфес был покрыт поверху, и те раки являли собой язычников, учиняющих поганое празднество катагогию. Государь от души радовался всем кремлёвским затеям, учинённым в его честь, но глубоко в душе что-то неотступно скребло, а что – непонятно. Внезапная смерть Елены Волошанки никак не шла из головы. Закрадывалось в сердце подозрение, что всё-таки это Василий приложил руку.
Вечером, когда праздничный пир был в самом разгаре, Иван Васильевич почувствовал недомогание и собрался уже уходить от людей на отдых, как вдруг острая боль пронзила ему оба глаза, так что весь мир померк. Не успел он прийти в себя, как точно такая же боль всадилась ему в уши. Игумен Иосиф, видя, что с Державным беда, поспешил к нему на помощь, обхватил голову Ивана ладонями, громко произнося: «Святителю-отче Тимофею, угодниче Божий, моли Бога о нас!» Едва отпустило глаза и уши, едва Иван снова стал видеть и слышать, как боль острым своим клювом принялась по очереди клевать великого князя в руки, в ноги, в живот, в плечи, в нос, в лоб. Будто кто-то незримый терзал больного государя. Иосиф Волоцкий был рядом, молился святому Тимофею Эфесскому и тем самым снимал страшные припадки. Наконец отлегло. Еле дыша, Державный пробормотал: «Вот анафема-то какая!» И в следующий миг словно острым копьём пронзило ему сердце – до того боль адская. Он аж закричал. Его подняли на руки и понесли прочь из Золотой палаты, в которой происходило пиршество. Он задыхался от боли, где-то поблизости витала мысль о том, что надобно вместе с Иосифом молиться святому Тимофею, но боль напрочь вышибала из сознания всякие слова. А тут ещё словно бы кто-то железной рукою схватил его между ног и злобно рванул. «Уд защемили!» – в отчаянии смог выкрикнуть Иван и лишился чувств.
Пришёл в себя он тогда точно так же, как и теперь вот, утром затемно. Только тогда рядом с ним сидел игумен Иосиф и неустанно читал молитвы, а теперь Державный был один в келье и боялся пошевельнуться.
Эта келья была соседняя с той, в которой жил затворник Геннадий – бывший игумен и архимандрит Чудовский, бывший архиепископ Новгородский, безжалостный и стойкий истребитель мерзостной ереси жидовствующих, а ныне – умирающий и немощный узник. Вот уж неделя прошла с тех пор, как Державный Иван поселился тут, по соседству с Геннадием, но так до сих пор и не повидался с ним, решив всё же дождаться Прощёного воскресенья. По утрам и вечерам, припадая к стене, Иван Васильевич старательно вслушивался, пытаясь услышать хоть какие-то признаки жизни Геннадия – скрипы ли, молитвенные ли бормотания, вздохи, стоны. И иногда ему начинало даже казаться, будто он что-то слышит.
Речь, слава Богу, не отнялась у него. Труднее стало говорить, но слова получались. То ли Иосиф отмолил, то ли чьё-то зловредное колдовство иссякло, но удар, случившийся в день рождения, оказался не таким страшным, как могло быть. Наутро после Тимофеева дня Иосиф Волоцкий, видя, что Державный не умер, двигается и даже способен разговаривать, сказал:
– Пора, Державный, в Чудов. Поближе к Генаше.
И Иван тотчас же согласился. Мало того, что чудовская келья, в которую его доставили из великокняжеского дворца, была соседнею с кельей Геннадия, в ней к тому же, как выяснилось, некогда содержался не кто иной, как митрополит Исидор, подписавший Флорентийскую унию с латинянами. И заключён он сюда был не когда-нибудь, а именно в ту весну, когда Иван появился на свет. Вот ведь как бывает! Думал ли батюшка, Василий Тёмный, что спустя шестьдесят пять лет в Исидоровой келье поселится его сыночек Иванушка? Об этом Державный вчера много размышлял. Потому, должно быть, отец и приснился ему под утро. Хотя отец ли?
Рука, возносящая его под потолок кельи, живо воскресла в сознании Ивана Васильевича. Захотелось вновь пережить чудесное вознесение, непередаваемое чувство лёгкости, бестелесности. Мечтая, он тихо задремал.
Сквозь дрёму он слышал, как кто-то несколько раз заходил, даже почудилось, будто сказали: «Для него жизнь – Христос, и смерть – приобретение». Но проснулся он от громких слов Иосифа Волоцкого:
– Иоанном нареченный в честь Златоуста-Хризостома! Уж первый час отслужен. Москва алчет тебя и ангела-хранителя твоего чествовать и славити.
В келье стоял утренний полумрак. В окошке под потолком рассветало. Иван Васильевич, забыв о своих предутренних страхах, довольно смело вскочил, сел в узкой монашеской постели и улыбнулся Иосифу, из-за спины которого выглядывали Чудовский игумен, зять Василий Холмский и самый младший сынок, Андрюша, который при виде отцова пробуждения нетерпеливо оповестил Ивана Васильевича:
– Повар Трифон спрашивал, не пора ли басмы выпекать.
На короткий миг Ивану почему-то представился его детский слуга Трифон, от воспоминания о котором тепло разлилось по груди горячим блином, и только после этого он сообразил, о каком Трифоне говорит Андрюша. Блинник Трифон знаменит был на всю Москву никем не превзойдённым искусством – он выпекал блины с различными и весьма чёткими изображениями и надписями. Для этой цели он брал ендову с узким рыльцем, наполнял её блинным тестом и тонкой струйкой через рыльце сначала наносил на раскалённую и подмазанную сковороду рисунок, немного ждал, покуда он зарумянится, а потом заливал сверху основное поле блина. Получалось диковинно – не блин, а картинка, да ещё с надписью. Свои произведения искусный блинник именовал басмами в память о той басме Ахмата, которую Державный разорвал во время стояния на Угре. Судьба у Трифоновых блинов была такая же, как у басмы Ахмата, – рвать, только не топтать после этого, а есть.
Нынешние именины Державного совпадали с широкой масленицей – четвергом масляной седмицы, а стало быть, блинник Трифон особенно расстарается.
Иван представил себе, сколько сегодня предстоит выдержать чествований, славословий, всевозможных затей и увеселений, и тяжело вздохнул. Поскорее бы проходил сей день! До чего же не хочется суеты и шума.
– Андрюша! – позвал государь сына. – Поди ко мне.
Тот послушно приблизился. Иван положил ему на чело десницу свою, погладил мягкие волосы, поглядел в чистые глаза отрока.
– Можно я Трифону помогать буду басмы печь? – спросил Андрюша.
– Можно, – кивнул великий князь. – Как литургия почнётся, так и начинайте. А после Причастия сядем ваши басмы поедать.
– А можно я сегодня не буду причащаться? Есть хочется.
– Разрешаю, – улыбнулся Иван. – Поешь, отроче. Белужки, калужки, рыбьих яичек. Успеешь ещё в жизни напоститься.
Говоря это, Иван почувствовал нечто странное – будто это уже было в его жизни, будто он уже произносил недавно точно такие же слова.
– Что за рыбьи яички такие? – удивился Андрюша.
– Икра, значит, – пояснил государь. – Ступай, милый.
Перемолвившись несколькими словами с зятем и Чудовским игуменом, Иван и их отпустил, оставив при себе одного Иосифа, с которым стал беседовать, переодеваясь в чистое, ополаскивая лицо и руки, принимая стригача, который подровнял ему власы и бороду. Разговор зашёл о Геннадии.
– Как там он? – спросил Иван.
– Жив пока, – ответил Иосиф. – Всё же прознал от кого-то, что ты в соседях у него. Спрашивал меня, правда ли сие.
– Огорчился?
– Да нет, Державный, я бы так не сказал. Мне, встречь того, даже показалось – обрадовался.
– Так уж и обрадовался! – с недоверием фыркнул Иван, а у самого в душе лучи заиграли.
– Что ж бы ему не обрадоваться, – возразил Иосиф. – Он ведь, несмотря ни на что, любит тебя.
Некоторое время Иван Васильевич молча думал о Геннадии. Потом, отпустив стригача, вдруг произнёс:
– А знаешь, Осифе, я, пожалуй, тоже не стану сегодня причащаться.
– Как так! Можно ли? В день своего ангела! – возмутился игумен Волоцкий.
– Исповедоваться хочу сначала, – ответил Державный.
– Ну и исповедуйся, кто тебе мешает?
– Нет, не так, как всегда.
– Не понимаю тебя.
– Много хочу исповедоваться. Долго. Сперва тебе. Потом, в Прощёное воскресенье – Геннадию. А уж потом, в Чистый понедельник, даст Бог, причащусь на Великий пост. Благословляешь?
– А как же Митрофан? Ведь он – духовник твой.
– Сказано! Тебе, а потом – Геннадию.
Он начал сердиться на Иосифа. Слишком уж большую власть возымел на Москве строгий игумен.
– Ну что молчишь-то? Благословляешь?
– Благословляю, Державный.
– То-то же!
И, смягчаясь, Иван вздохнул:
– Был Державный, да весь вышел. Поди, и забудут со временем сие моё гордое прозвище.
– Не забудут, – утешительным голосом ответил Иосиф. – А ежели и забудут, то найдётся на Руси кто-нибудь, кто напомнит.
– А как думаешь, сколько Русь простоит?
– Полагаю, ещё долго. Покуда такие, как ты, у неё государи будут рождаться.
– А всё же, неплох был я государь?
– Зело неплох. Это что же? Так исповедоваться намерен ты?
– Нет, – вздохнул Иван. – Исповедь и жгучее моё покаяние впереди. Дай срок пройти широкой масленице.
– Понятно.
– А как думаешь, до второго пришествия достоит Русь моя?
– Твоя – не знаю. А чья-то другая достоит непременно. Верю, не успеют русичи до второго пришествия обратно жидами и эллинами сделаться. Останется сколько-нибудь русского Христова стада, чтобы Спасителя в новой славе встренуть.
Иван немного помолчал, улыбаясь хорошим словам игумена. Потом ни с того ни с сего сказал:
– А ведь ты, Осифе, не любишь масленицу?
– Не люблю, – признался игумен.
– За что?
– За то, что язычество.
– Неправда, – твёрдо возразил Державный. – Масленицей люди русские Великий пост радостно встречают.
– Иные так нагуливаются, что и остановиться не могут, – покачал головой Иосиф. – До самой Страстной седмицы у них масленица катится.
– Таких мало.
– Таких, конечно, не много. Но до немецкой масленицы[196]196
О человеке, который при начале Великого поста не успел выйти из разгула, на Руси говорили: «немецкую масленицу празднует».
[Закрыть] всё же охотников всегда в преизбытке находится.
Ивану вдруг сильно захотелось запаха испекаемых блинов. Здесь, в монастыре, его не дождёшься. А во дворце, поди, уж по всем жильям, по всем палатам и закоулкам разносится дух блинный, изливаемый из стряпных изб.
Он был полностью готов к встрече дня – чист, обряжен, подстрижен. Вместе с Иосифом встал под образа на утреннюю молитву.
К ним незаметно присоединился появившийся духовник Ивана, Андрониковский игумен Митрофан. Помолившись, все вместе покинули келью – Митрофан вёл Державного под левую руку, а Иосиф под правую. Жаль, что отшельника Нила нету. Вот было бы славно дожить дни свои рядом с Иосифом и Нилом! Да только они друг с другом несовместимы. До сих пор Волоцкий игумен ворчит на Сорского старца: «Притёк, всех измягчил и утёк восвояси…» Слово-то какое – «измягчил»! Будто измельчил. Строг Иосиф! Поди, жалеет, что дал слово не жечь больше.
Ивану вдруг захотелось прямо сейчас начать исповедоваться Иосифу, но это было невозможно – впереди предстояло долгое перемещение из монастыря в Успенский собор, утренние часы, литургия, особливо посвящённая Иоанну Златоусту. Когда подходил к храму, наконец-то учуял ноздрями дивный запах блинов, и сразу захотелось есть, жить, родиться заново, ехать из Переславля в Углич к отцу и матушке, идти с войском на Новгород, жениться на Машеньке Тверской, разрывать ханскую басму, весело гулять на свадьбе сына…
Встретившись с Василием и приняв от него положенные поздравления, ласково спросил:
– Дождусь ли свадебки твоей, Вася? Когда она будет-то?
– Скоро, скоро, – отвечал сын. – Потерпи до осени.
– Потерплю. Повеселюсь, на вас с Солохою глядя, да и…
– Ну, коли ты так задумал, я вовсе не женюсь, лишь бы ты жив был, моей свадьбы дожидаючись, – засмеялся Василий Иванович.
– Добрый ли ты человек, Вася, скажи мне от чистого сердца? – спросил вдруг Иван, сам от себя не ожидая такого вопроса.
– Я-то? – удивился сын. – Добрый. Только не такой, как ты.
– Не как я? А почему?
– Потому что мы через твою доброту чрезмерную чуть было истинное добро не порастеряли, вот оно как.
– Спасибо за искреннее слово. Стало быть, плоха была моя доброта?
– Не знаю, – пожал плечами сын. – Теперь иное время настало. Чтобы зла меньше было, самому приходится злым становиться.
– Смотри не переусердствуй во зле ради добра.
– Не переусердствую, отче. – Василий Иванович вдруг улыбнулся: – Да ты не тужи обо мне, родитель милый! Не изверг я, не ирод и не иуда.
– Да? Ответь в таком случае – смерть Елены Стефановны на твоей совести?
Вмиг помрачнело лицо Василия.
– Что ж молчишь-то?
– На моей, – скрипнул зубами Василий.
– Я так и знал, – вздохнул Державный. – Тяжело тебе будет, Вася. Ты всё ж пореже стремись грехи такие на душу брать.
– Постараюсь, отче. Прощаешь меня?
– Погоди, сегодня ещё не Прощёное воскресенье.
В храме сидели рядом. Ивану думалось о том, что вот недавно было Рождество, Всенощная, сидели точно так же. И уже, гляньте-ка, Великий пост подступился. Душа Ивана болела о сыне. Понятное дело – Василию поскорее хочется всей полноты власти, оттого и клокочет в нём. Только бы он со временем совсем не ожесточился. Не дай Бог, если о нём старец Нил сказал, что видит Дракулу на престоле Московском! Спаси, Господи, Васеньку!
Потом он снова спохватился – ишь ты, только что в храме сидел с Василием, и вот уже в Золотой палате на пиру в честь Иоанна Златоуста и широкой масленицы. Удивительный блин подали ему – на нём выпечена новая печать Ивана – двуглавый орёл. Искусна работа блинника Трифона – на крыльях у орла даже перья мерещатся. Жалко есть такую басму, да делать нечего – её уже мажут ему жирной отстойной икрой чёрной, блестящей, с отонками. Само в рот просится. К блину подают чарочку в виде слезы, оттого рюмкой называется. В чарочке – водка душистая, настоянная на смородинном листике. Сам не заметил Державный, как исчез у него внутри диковинный блин с двуглавым орлом. А на его место уже новый лёг. На этом надпись: ИМЕНИНОМЪ ДЕРЖАВНАГО. И его мажут икрой троичной, аспидной, от которой буквы становятся чёрными. Все пьют во здравие государя. Иван пьёт полрюмки-другой водки, настоянной на золотом корне, иначе именуемом царским копьецом. Такая душистая настойка, что дух захватывает. Её посоветовал пить жених княжны Дунюшки, татарский царевич Кудыйкул. Славный он молодец, и собирается оставить бесерменство своё, принять православную веру. «Будешь пить златого корня настойку, – говорит, – не только оздоровишься, но вскоре жениться захочешь». Может, оно и так, уж очень дух взбодрился у Ивана Васильевича от выпитой чарочки. Третий блин, со стерляжьим припёком и грибами, незаметно пробежал. Четвёртый кладут – тоже басма, испечённая кудесником Трифоном. Мать честная! да на блине то же, что на монетах, кои некогда печатал незабвенный Фиораванти, – пятилепестковая роза и надпись: ORRISTOTELES. Вот тебе, Иоанне, какой привет-поздравление от давно безвестно пропавшего муроля. Надо будет блинника наградить великодушно. В Аристотелев блин Державный закатывает рубленую солёную севрюжину, но чувствует, что пятого произведения Трифона ему уже не осилить. А трифоновские басмы поступают одна за другой, и чего только на них не выпечено – и ездец, уязвляющий змия, и лев, пожирающий аспида, и кремлёвские башни, и зверь-индрик, и китоврас, и василиск, и…
– Батюшко, а се я сам выпек, – сказал сын Андрюша, выкладывая перед Иваном своё творение – блин, на котором, впрочем, трудно было понять, что изображено.
– Ах ты! – всплеснул правой рукой Державный. – Что ж сие? Какая красота!
– Как же ты не видишь! Да это зверь елефан, иначе сказуемый мамут, из сказки про Дедешу.
– Как же не вижу? Вижу! – похлопал сына по плечу государь.
– Ешь его.
– Не могу, Андрюшенька, не лезет в меня больше. Видать, я своё всё съел уже в этой жизни.
– Как же так? А я-то старался!
– А ты прикажи отнести его в мою келью в Чудов. Я завтра с утра и съем, как только встану и помолюсь.
Сколько вокруг добрых и родных лиц! На каждое можно глядеть и не наглядеться. И каждому найдётся, что сказать в Прощёное воскресенье, за что повиниться. Перед каждым в чём-то да виноват Державный Иван. Да и они не без грехов, чего уж там – жизнь прожить и не согрешить всё равно что поле пройти, травы не измяв. А особенно при столичном дворе.
Только бы не повторилось то страшное, что произошло в день рождения! Как бы не хотелось снова испортить людям праздник.
Чувствуя себя уже изрядно насытившимся, пьяноватым и усталым, государь со вздохом повелел вести его вон из Золотой палаты, назад – в Чудову обитель.
– А может быть, тут немного подремлешь, да и опять? Вон сколько ради твоих именин повара наши натворили, – сказал Василий Иванович.
– Тут подремать? – задумался Державный в нерешительности. Хорошо бы, конечно. Он ведь любил подолгу сиживать на пирах, любил глядеть, как всё вокруг ест, пьёт и веселится. В молодости полдня мог не выходить из-за стола. После пятидесяти начал уставать. В последнее время часто, бывало, подвыпив и отяжелев от еды, засыпал прямо за столом, и никто над этим не смеялся, а напротив того, уважали, что государь не хочет расставаться с ними – поспит немного, встрепенётся, да и снова весел, снова пьёт, жуёт да балагурит. Одним только чужестранцам глумливым сей обычай Державного смешным и нелепым казался. Ну и дураки! Может, и впрямь теперь тоже тут подремать, а потом ещё пару блинков под медок или водочку умять?
– Побудь с нами, отец! – вторил Василию другой сын, Дмитрий Жилка.
– Нет, сынушки, – вздохнул Иван Васильевич с сожалением. – Низы мои тяжелы сделались, к земле тянут. Поползу я в свою келью-берлогу, а вы тут без моего участия веселитесь за моё здравие. Томительно в мои годы быть именинником.
– Какие ж твои годы-то, Державный! – воскликнул подвыпивший дьяк Андрей Майков. – Шестьдесят пять только! Я куда старее твоего, а вот сижу и буду сидеть тут. Налейте мне ещё!
– Кесарю – кесарево, а дьяку – дьяково, – ответил Иван. – Ангелу моему, Иоанну Златоусту, и вовсе шестьдесят было, когда он помер.
– Кесарю – кесарево, а дьяку – поддьячую, – рассмеялся старицкий дворецкий Иван Ощерин, сын покойного любимца Ощеры.
Но Державный уже не слышал его, покидая Золотую палату кремлёвского дворца и вспоминая свой сегодняшний сон про полёт под потолком кельи, шестьдесят лет и тяжёлые низы. Неужто это ему сегодня под утро сам Хризостом приснился?!
Правильно сделал, что ушёл вовремя. Не приведи Господи умереть средь людского веселья.
Дворецкий Шестунов и постельничий Иван Море, выведя Державного из дворца, усадили в саночки, поехали вместе с ним в Чудов. Иосиф Волоцкий и Митрофан Андрониковский также сопровождали своего подопечного. Великое множество запряжённых возков дожидалось подле Красного крыльца – засидевшись за столом, пирующие захотят вечером поразмяться и уже сегодня почнут лихие масленичные катания. На Ивановской площади заканчивалось великое строительство снежного городка, простёршегося от стен Ивана Лествичника до строений Чудова монастыря.
– Ишь ты! – похвалил Державный. – И очертания знакомы. На какой-то из русских городов похоже. А, Пётр Василия?
– Смоленск, – ответил Шестунов. – Великий князь Василий Иванович велел Смоленск построить. Трое смоляков там распоряжаются, чтобы в точности воспроизвести смоленскую твердыню. Завтра Юрий Иванович и Жилка станут оборону держать, а сам Василий Иванович с меньшими братьями, Семёном и Андрюшей, на приступ пойдут.
– Видать, крепко задумал Васенька Смоленском овладеть, отнять важный град у Литвы, – улыбнулся Иван Васильевич. – Молодец!
– Тут-то Смоленск, – сказал Море, – а в Занеглименье ещё больше наворотили – огромадную снежную Казань строят.
– Что ж, – продолжал улыбаться Державный. – И Казанское царство не раз нам ещё воевать придётся. А погодка хороша для снежных твердынь.
Погода и впрямь была самая подходящая: падал крупный липкий снег, тепла и холода хватало как раз в меру – и не морозит, и не очень тает, не течёт, а только липко. Жаль, что надо уходить из этого славного мира – так было бы здорово засесть завтра в снежном лепном Смоленске и обороняться от нападок сыновей. Или наоборот – их туда засадить, и пусть защищаются, пусть учатся и оборону держать, не всё ведь нам брать города, авось да приведёт Бог свои крепости отстаивать.
Сердце Ивана сжалось от жалости к самому себе, что не быть завтра участником потешных битв, и, вероятно, никогда уже не быть – ни завтра, ни в следующую масленицу, ни в последующую.
– Эй! – воскликнул он с обидцею. – А прокатите-ка меня вокруг Кремля моего, да с ветерочком!
– Это можно! – встрепенувшись, живо откликнулся Шестунов. – Ездовой, дай-ка я! – Он согнал возничего с козел, сам сел на его место, схватил вожжи и погнал двойку лошадей мимо ворот Чудова монастыря в сторону Фроловской башни, которую в последнее время всё чаще стали называть Спасской, как и улицу, лежащую между нею и Ивановской площадью.
Весельем и лихостью заполнилась вмиг душа Ивана Васильевича.
– Что там Иосиф с Митрофаном? – спросил он.
Иван Море оглянулся на возок, в котором ехали оба игумена.
– Остановились, – рассмеялся постельничий. – Чего доброго, решат, что мы тебя, Державный, похитили.
– Дор-р-рогу государю Иоа-анну! – громко крикнул Шестунов, размахивая кнутом. Народ, замешкавшийся у Спасских врат, рассыпался по сторонам. Санки выскочили из Кремля, свернули налево – эх, направо бы надо, посолонью, а не встречью, ну да ладно уж, едем! – и понеслись вдоль краснокирпичной стены, построенной фрязином Петром-Антоном, вдоль заваленного снегом и разным хламом рва, стали приближаться к страшному месту, на котором месяц тому назад были сожжены еретики Волк Курицын, Максимов и Коноплев. Нелепая мысль, что там ещё догорают головни и обугленные трупы, мелькнула в сознании Ивана, но он тотчас же увидел, что пепелище давным-давно уже убрано, а на его месте заложено поприще для деревянной церкви Первомученика Стефана на Пожаре. Сам же Иван и повелел возвести сей храмик и в нём молиться непрестанно о душах еретиков и скором разорении и искоренении восстания всяческих ересей. Ему стало покойно, что его приказ так быстро исполняется.
Страшное место осталось позади, санки, пролетев мимо Никольской башни, неслись к углу, а Иван всё ещё не мог оторваться мыслью от еретиков, думал и о Фёдоре Курицыне: где он сейчас, жив ли? Может быть, дал Бог, опомнился бывший государев дьяк, порвал и потоптал все свои погибельные мнения, как некогда Иван – ханскую басму, вернулся к истинному Христову свету, отрёкся от мнимого мерцания своих адских лаодикий…
Только когда возок резко свернул за угол, оставив ошую стройную Собакину башню и помчавшись между высокой стеной и берегом Неглинки, мысли о еретиках отцепились своими раковыми клешнями от Ивана, снег летел теперь в спину, обгонял санки, нёсся впереди них, и так сделалось легко и воздушно, что показалось – вот-вот с небес спустится дивная рука, возьмёт Ивана и понесёт вверх, в бездонное и радостное небо.
Около плотин, расположенных напротив Гранёной башни, дрались какие-то пьяные.
– Не дра… – крикнул было Державный, но вдруг что-то застряло в груди и в горле.
– Не драться-а! – крикнул вместо него Шестунов. – Державнай запретил!
Но драчуны не слышали и продолжали своё дурье дело.
Мощная твердыня Троицкой башни выросла слева. Здесь, возле моста, на льду Неглинки кружился хоровод вокруг высокого соломенного чучела, которое уже поджигалось с двух сторон, и кто-то резво восклицал полупьяным голосом:
– Огоньку! Огоньку ей, еретичке!
– Вот мерзавцы! – весело крякнул Море. – Масленицу и ту в ересях вписали.
– Тут уж я церкву ставить не буду, – улыбнулся Иван, радуясь, что тревога оказалась напрасной – голос просто осёкся, а не пропал. Отпускает ещё Господь сколько-то речи.
Можно было бы задержаться и поглядеть, как сгорит соломенная Масленица, да жалко обрывать радостный лет лошадей.
На правом берегу Неглинки, напротив Колымажной и Конюшенной башен[197]197
Колымажная – нынешняя Комендантская; Конюшенная – нынешняя Оружейная.
[Закрыть] Кремля, и впрямь возвышалась огромная, вылепленная из снега Казань, казавшаяся даже более устрашающей и неприступной, чем та, настоящая, волжская.
– Такую-то токмо из пушек, – рассмеялся Иван Васильевич.
Санки приближались к Предтеченской башне[198]198
Предтеченская – нынешняя Боровицкая.
[Закрыть]. Детище Державного Ивана – новый Кремль, как сердце, лежал слева, красный, как сердце, и, мнилось, мерно и могуче стучал, как сердце. И он тоже был Иваном – сыном Ивана Васильевича, Иваном Ивановичем…
– Стой! Сто-о-ой!!! – раздались сзади крики и конский топот.
Даже Иван оглянулся. Несколько всадников догоняли их. Шестунов остановил лошадей. Погоня приблизилась, всадники окружили со всех сторон – зять Василий Холмский, племянник Фёдор Борисович, воевода Иван Булгак-Патрикеев, дьяк Данила Мамырев, сын Дмитрий, сокольничий Михаил Кляпик… Кто там ещё?.. Державный растерялся.
– Кто позволил гнать санки? – грозно воскликнул Жилка.
– Загубить Державного?! – рыкнул Кляпик.
– Заговор?! – сверкал глазами Булгак.
– Да вы что! – возмущённо отвечал Шестунов. – Государь сам велел с ветерочком.
– Я те дам «с ветерочком»! – не унимался Жилка.
– Державный! Ты как? Живой там? – с тревогой спросил Мамырев. – Не зашибли?
– Да вы что! – вторя Шестунову, воскликнул Иван Васильевич. – Вам там что, белены к блинам подали? Не могу с ветерком прокатиться? Может, в Архангельский меня уже? В гробок?
– Гляньте-ка! Живей прежнего! – рассмеялся Кляпик.