355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Сегень » Державный » Текст книги (страница 44)
Державный
  • Текст добавлен: 30 октября 2016, 23:33

Текст книги "Державный"


Автор книги: Александр Сегень



сообщить о нарушении

Текущая страница: 44 (всего у книги 46 страниц)

– И буду жить! – ударил великий князь кулаком по облучку санок. – Шестунов! Гони дальше на набережную!

– Государь! – воскликнул зять Василий.

– Молчать! – не дал ему слова Державный. – Пётр!

– Может, и впрямь довольно? – робея, пролепетал Шестунов.

В груди у Ивана Васильевича вдруг стало сильно сжимать. Он хотел было заругаться и на Шестунова, но вовремя понял, что дворецкий прав. И так неплохо прокатились, пол-Кремля обскакали. Державный глубоко вздохнул, смирился:

– Ладно, въезжай, двигай назад к Чудову.

Дворецкий Пётр Васильевич повернул лошадей, и санки въехали в Кремль через Предтеченские ворота. В груди продолжало теснить. Только бы не стала пронзать, бить по глазам, ушам, ногам, рукам непонятная и яростная боль, как в Тимофеев день. С грустью подумалось о том, что, быть может, в последний раз так, с ветерком, прокатился на лошадках.

– Сказывают, Аксак-Темир недвижим был, а всё же сам ходил в походы, – ни с того ни с сего молвил Иван Море. – В походе и подох от пьянства.

– Пойти, что ли, и мне в поход? – невесело усмехнулся Державный.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
ИОСИФ, КИНОВИЯ

Душа Волоцкого игумена была объята внезапно вспыхнувшей дивной и великой мечтой. Пламя мечты этой столь сильно бушевало в сердце Иосифа, что благоуханный дым сего огня наполнял всё существо святителя русского. Голова кружилась, дух захватывало от накатывающихся мыслей и грёз. Родился замысел в минуты, когда Державный говорил о том, что хочет очиститься глубокой исповедью и вседушевным покаянием, но зачато умышление сие ещё раньше – когда Нил Сорский купал государя Ивана в Ердани на Москве-реке. Сильно испугался тогда Иосиф, что Державный возьмёт да и согласится отправиться в далёкий Сорский скит, стать отшельником. Надобно было во что бы то ни стало перехватить великого князя, не отдать его в руки Нила. Мысль тогда за всё подряд хваталась, откуда ни возьмись выскочило предложение Ивану венчаться на царство, стать царём заместо царей цареградских. И, слава Богу, подействовало, не ушёл государь с Нилом в далёкий скит, остался на Москве. А теперь вот новая радость – объявил об особой исповеди, которую хочет принести Иосифу, а потом – Геннадию. И тут осенило – увлечь Державного в свою обитель, в святую глухомань волоколамского леса, прельстить его чудесными радостями монастырского общежития, по коим сам Иосиф уже успел до тоски соскучиться, второй месяц живя на Москве, в суете придворной, в мирском городском дребезжании. И во время богослужения в Успенском, и на пиру в Золотой палате великокняжеского дворца ни о чем ином не думалось, кроме как о головокружительном замысле. Он уже знал, как построит Державному исповедь, чтобы незаметно направить кораблик государевой души в русло благодатной реки, имя которой – Киновия[199]199
  От греческого «койнония» – «общежитие»; церковный термин для монастыря с общежитским уставом, в противоположность скитскому.


[Закрыть]
.

А дальше… Дальше такое кружило голову Иосифа, что ему и самому страшно было мечтать и думать. Давно лелеемая в душе мысль о преображении власти на Руси теперь вдруг стала казаться осуществимою. Боже! како и дерзнуть помыслити! Государь едет с Иосифом в его обитель. Государь становится монахом наравне со всеми в Иосифовом монастыре. Государь венчается на царство и становится царём и патриархом всея Руси… Или нет – игуменом всея Руси… Господи! какие мечты! Но нет, нет, довольно грезить – пусть всё будет так, как даст Господь Вседержитель.

Но эта мечта о соединении мирской власти с властью церковной давно составляла сущность Иосифова сердца, и уже не сердце, а она, мечта прекрасная, стучала в груди у Волоцкого просветителя, разнося по жилам озлащенную, искристую кровь. И разум бурлил в нетерпении, выдавая один и тот же настойчивый призыв: скорей бы! скорей бы! скорей бы!

Когда Иосиф увидел, как внезапно понеслись санки с государем, он до смерти перепугался. Государь хотел отдыха, намеревался уединиться в своей чудовской келье, и вдруг – такая гонка. Что это? Не иначе как заговор. Его замыслили похитить, вывезти из Москвы и там убить. Или умчать в Литву к озлобленным врагам Православия. Или утопить в той самой Ердани, в которой он купался три недели назад… она, правда, уже успела затянуться ледком. А может быть, это Василий задумал избавиться от родителя, мешающего вольно распоряжаться в государстве? С Василия станется, в нём велика прыть, дюже неймётся ему самодержавствовать.

В общем, в душе у Иосифа всё оборвалось. И покуда кликали людей, покуда ловили убежавшие санки с государем, на сердце Волоцкого игумена было тоскливо и муторно. Он молился Богу, и Бог не попустил беззакония, вернул Москве великого князя Ивана живым и невредимым. Всё окончилось общим смехом – оказалось, Державный сам внезапно восхотел прокатиться с ветерочком, никакого заговора, никакого покушения, просто нечаянное великокняжеское баловство.

– Оно как подействовала на меня Кудыйкулова настойка! – похохатывал виновник переполоха. – Тако заставляла везти меня озорно, что чуть было из саней не вывалился ваш Державный.

– Тебе смешно, государю, – укоризненно ворчал на Ивана игумен Иосиф. – А мы тут ополоумели от испуга, мысля, что тебя постельничий с дворецким со света вывалить удумали.

– Нет, они молодцы, – улыбался Иван Васильевич. – Лихонько меня промчали. Выдать обоим по рублику!

– Ой! – воскликнул казначей Дмитрий Ховрин. – За что так много? Да я б кого хошь в сто раз дешевле нанял за такое катание.

– Да? – засмеялся Иван. – Должно быть, ты прав, Дмитрий Владимирович, не каждому, а рубль на двоих выдай.

– Опять много, – не сдавался Ховрин, который в скупости не уступал другому казначею, Траханиоту. Но на то они и казначеи, чтобы быть скупыми, всё правильно. – Убавь ещё, надёжа-князь!

– Рубль на двоих в честь моих именин, – топнул правой ножкой Державный. – Любопрение наше окончено.

Снегопад всё усиливался, липкие хлопья слюняво лобзали лицо, на душе у Иосифа отлегло, отпустило, расслабилось, и оттого захотелось вдруг спать. Он раззевался и, утопая в зевоте, провожал Державного до Чудова монастыря, провёл в келью. Там осведомился, когда Иван намерен исповедь свою держать.

– Теперь помолиться и в сон, – ответил Иван Васильевич. – Утро вечера мудренее. Хочешь, Осифе, стелись в моей келье.

Аж сон сбило от радости. Так сам и летит Державный на пламя Иосифовой мечты!

– Почту за великую милость, – ответил игумен. – Вон там, в уголке, сенца набросайте мне да поверх сенца шкуру какую-нибудь. Так мне хочется.

Его просьба была исполнена, и спустя какое-то время, прочитав все молитвы на сон грядущий, Иван улёгся в своей кровати, а Иосиф в углу на сене в овчинах, поближе к образам и лампадкам. Остались великий князь и игумен вдвоём. Сколько-то лежали в молчаливой тишине. Но сна Иосиф уже не желал, изнутри так и подмывало его. Не выдержал и спросил:

– Спишь ли, Державный?

– Нет пока, – ответил государь Иван. – А что, Осифе?

– Я тут о твоей исповеди всё думаю. Может быть, поедем с тобой вместе в мою обитель? Там попостишься в общежитии нашем и в первую неделю Великого поста исповедуешься и причастишься. А?

– Ишь ты! – усмехнулся Иван. – То Нил, то теперь – ты… Давай спать, Осифе. У меня белые мухи в глазах вьются, сон навевают. Сплю я.

Снова воцарилась тишина. Иосиф лежал и проклинал самого себя, что раньше времени всё испортил своим неутерпежным предложением. Беда с этим болтливым грешником, который у каждого из нас во рту сидит и костей не имеет! Долго ворочался Иосиф, долго вздыхал сердечно.

Проснувшись на следующее утро затемно, он помолился и хотел было отправиться в соседнюю келью навестить Геннадия, но передумал, дождался, покуда Иван проснулся, и всё отныне делал вместе с ним. Чудова обитель была не общежитская, многие монахи здешние не выходили к общей трапезе, и с разговора об этом начались беседы Иосифа с Иоанном.

Побывав на богослужении первого часа, великий князь и игумен сели вместе завтракать. Им подали калью на огуречном рассоле с чёрной икрой, огурцами и белорыбицей, и Иосиф, набравшись смелости, предложил есть похлёбку из одной миски.

– По твоему уставу, что ли? – улыбнулся государь. – Изволь.

Так был сделан первый шаг к киновии. Черпая калью и время от времени стукаясь своей ложкой о ложку Державного, Иосиф стал говорить:

– Я, конечно, в здешний устав со своим уставом не лезу, но всё же не понимаю местного игумена. Отчего бы и ему по моему примеру не учредить в Чудовом киновию?

– От тебя, слыхано, бегут, а отсюда и вовсе разбегутся, – отвечал Иван Васильевич.

– Оно верно, – согласился Иосиф. – Отсюда аки тараканы посыплются. Здешние монахи нежнолюбивы, особицу чтят, не захотят, чтобы всё у всех было общее.

– А хорошо ли оно, чтобы у всех всё общее-то? – усомнился великий князь.

– Хорошо, Державный. Очень хорошо, – сказал Иосиф.

– Не знаю, – пожал плечами Иван Васильевич. – Не понимаю сего. Вот, скажем, похлёбку из одной миски. А какая разница, ежели и из разных? Всё равно ведь одну и ту же похлёбку.

– Нет, не всё равно, – возразил Иосиф. – Как бы тебе объяснить получше? Тут всё начинается с Причастия и им же всё оканчивается. К Причастию ведь все к единой чаше приходят и из единой чаши приобщаются Святых Тайн. Да не минет нас всех чаша сия! И крест един несём, и из чаши единой упиваемся. Как же ты сего не понимаешь? Ты, который строже всех предшественников своих взялся искоренять на Руси особицу!

– Одно дело – государственная особица, – возразил Иван, – а другое – особица каждого человека.

– Сие только кажется, что есть разница, – продолжал спор Иосиф. – На самом же деле есть сходство. Монастырь, аки малая держава, тоже должен упразднить собственность. Строго? Строго. Кто не хочет – уходи прочь.

– Знаем-знаем, как ты обособленное питание приравнял к тайноядению.

– Конечно – один грех. Что тайноядение, что раздельноядение. Ну, не совсем грех, конечно, но близко ко греху. – Иосиф несколько растерянно прервался, боясь двигаться дальше в беседе. Как бы не спугнуть государя! – Хммм… Вкусна была калья-то. Давай и кашу вместе?

– Изволь и кашу, – охотно согласился Иван. – Чуден ты, Осифе, но чем-то меня к тебе тянет. Может, и впрямь с тобой в волоколамскую дебрю отправиться?

– Я не шутил вчера, – чуя, как всколыхнулось сердце, отозвался Иосиф. – Увидишь, как у меня лепо.

– Обитель украсно украсная, а монахи драные, – улыбнулся великий князь.

– На том стою, – кивнул игумен. – Монастырям украшаться и богатеть, являя собой образ рая небесного, а монахам в священной нищете и общежитии пребывать ради спасения души.

– И это мне по нраву, – сказал Иван Васильевич. – Я бы, глядишь, и отправился к Нилу, да страх как не люблю уединение. Люблю, когда кругом люди. Долго в одиночестве не умею пребывать. Люблю людей, грешен. Общежитие… Киновия… Стало быть, и одежда у всех твоих общая? А как же сапоги? У одного нога маленькая, а у другого, как у меня, длинностопая. Как тогда?

– Ну, обувь есть обувь, – признал Иосиф.

– Да и кроме обуви многое нельзя вообществить, – сказал Державный. – Мало того, что у одного нога воробьиная, а у другого журавлиная, ведь и души у всех разные. И мозги не одинаковые, аки реки – одна прямая, другая извилистая, одна на запад течёт, другая на восток стремится. Как с мозгами и душами быть, Осифе?

– Вот для мозгов и душ и создана киновия, – ответил Иосиф. – Начинается же, как я сказал, с Причастия. А Причастию что предшествует? Исповедь. Вот и в исповеди все должны быть едины. И грехи… Все мы грехами облечены. И их должно разделить в киновии. Всяк своей грех пред всеми выкладывает, а потом все вместе общий сбор грехов поровну меж собой делят. Так, взявшись за руки, легче идти на суд Божий и спасать друг друга, одному за другого заступаться пред Господом. Вот я о твоей исповеди вчера хотел сказать, да тебя уже сон одолел.

– Что же?

– А то, что нам надо друг другу совместно исповедаться.

– Совместно?

– Да. Ты – мне, я – тебе. И нам легко сие дастся, ибо мы ровесники, в днях у нас с тобой зело невелика разница – ты с двадцать второго генваря, а я с двенадцатого ноямбрия.

– Правда, мы ведь сверстники с тобой, Осифе, друже мой, – ласково произнёс Державный.

– А как мне приятно было, когда ты, Державный, двенадцатое ноямбрия объявил первым днём самодержавия русского. Хоть и случайно совпало так, а мне сладко было думать, что сие совпадение не так уж и случайно. Лестно для меня. Помнишь торжество-то боровское, когда Ахматку прогнали?

– Наивысшее торжество моё, – мечтательно промолвил государь. – Вы с Нилом тогда ещё в ладах друг с другом были.

– Мы и теперь в ладах, – возразил игумен. – Разными дорогами к единой чаше устремляемся. Он – дорогой скитской, а я – общежитской. А чаша наша небесная причастная – одна. Пойдём, Державный, в мою киновию спасаться!

– Погоди, Осифе, не торопи меня, – сказал Иван Васильевич. – Видишь, на каком я перепутье. То мне с Нилом убежать хочется, то на царство венчаться, то в военный поход идти. Да ведь ты ж мне про царство и говорил, Осифе! Какая ж киновия, коли ты советуешь мне царём стать? Иль ты уже не прочишь меня в цари?

– На сей вопрос позволь воздержаться с ответом, – сжался игумен. – Давай-ка и впрямь сначала друг перед другом исповедь держать, а потом продолжим беседу и о царстве, и о киновии. Готов ли ты сегодня?

Государь не успел ответить, ибо появившийся постельничий Иван Море сообщил о прибытии к Иосифу монаха Даниила, у которого какое-то срочное и весьма важное известие.

Монах Даниил был ещё молод, сорока не исполнилось ему, но по глубине послушания и смирения многих и многих братьев Волоцкой обители превзошёл он, и Иосиф уже подумывал о том, чтобы завещать обитель именно Даниилу. Привезённое им известие оказалось и впрямь важным и очень неприятным – в Волоцкой обители произошёл бунт, несколько монахов из числа бывших богатых дворян возроптали против излишних строгостей, принялись мутить умы, утверждая, что, мол, пока монастырь тут живёт по своему строгому уставу, игумен Иосиф там, на Москве, роскошествует и предаётся всяческим московским наслаждениям. Иначе, мол, отчего это он всё назад не возвращается – собор давно свершился, еретиков пожгли, а он с лакомой московской жизнью никак проститься не может.

И надо же было явиться таким новостям именно в те минуты, когда между Иосифом и Иоанном наладилось столь важное общение! Но тут и за государем явились от Василия с нижайшей просьбой прибыть во дворец ради присутствия на приёме казанских послов. Мол, наглые казанцы желают видеться и вести переговоры с обоими великими князьями Московскими. На самом деле это означало, что татары не признают пока ещё власти Василия и не доверяют никаким переговорам с сыном Державного Ивана.

В итоге государь возвратился в свою келью только под вечер, усталый и немощный, даже отстоять вечернюю молитву сил у него не хватило – лёг в постель, а Иосиф домаливался и за него, и за себя, раз уж всё у них теперь на время стало общим. На другой день Иван снова отправился во дворец, удумав что-то ещё сказать казанским послам на прощанье, но, слава Богу, в масленичных увеселениях участвовать не стал. Вместо этого он и Иосиф отстояли вечерню в Благовещенской церкви Чудова монастыря, после чего Иосиф сказал, что завтра уж точно пора состояться намеченной исповеди.

– Нет, – возразил вдруг Державный, – не завтра.

– А когда же? – тотчас расстроился Иосиф, которому не терпелось поскорее закончить московское пребывание и отправиться в свою обитель усмирять мятеж.

– Сегодня, – ответил государь Иван. – Сейчас.

– А ты способен? – спросил игумен с сомнением. – Хватит сил у тебя?

– Сил достаточно. И хочется именно сейчас. Мне кажется, я как никогда готов к этой исповеди. Низы мои тяготят меня.

Они отправились в келью, где для них был уже накрыт ужин. Державный велел убрать всё со стола, всем удалиться и до самого завтрашнего утра не мешать им с Иосифом.

– Дверь я оставлю слегка открытой, – сказал Иван Иосифу, – а то ещё подумают о нас с тобой…

– Что подумают?! – возмущённо удивился Волоцкий игумен.

– А то… – с усмешкой откликнулся Иван. – Мерзавцы еретики со своей содомией столько соблазна в русские умы напустили, будто едкого дыму. Нынче на Москве того и слыхать, как шутят и байкуют о содомском грехе. Коли кто с кем особливо дружит, так тут уж начинают о них пакостные подозрения распространять. Мерзость содомская! Липкая она.

– А ты ещё не хотел жечь развратников и растлителей, – укорил великого князя Иосиф Волоцкий.

– И в том тоже готов каяться пред тобою, – сказал Иван проникновенно. – Вася мой недаром меня в излишней доброте обвиняет. Такая излишняя доброта – не доброта уже, а добротишка гнилая. Прости меня, Осифе, что супротив тебя о еретиках шёл!

Державный неожиданно встал на колени перед игуменом, и две слезы заиграли в глазах его, отражая свет лампад и свечей. Сердце Иосифа зашаталось, словно пьяное.

– Прости и ты меня, Державный, что яростно гневился на тебя за добротишку твою, – промолвил он со слезой в голосе и тоже опустился на колени, встав лицом к лицу с Иоанном.

– Зачем же ты на коленях, Осифе? – спросил государь.

– Затем, что у нас с тобой киновия, – ответил игумен, – и мы друг другу будем одновременно исповедоваться.

Тут государь не выдержал и зарыдал. Слёзы двумя обильными потоками побежали по его лицу. Глядя на эти реки слёз, Иосиф тоже не смог сдержаться, зарыдал в раскаянии и восторге. Но он первый и прекратил ослабные эти рыдания и слёзы, устыдился их, вытер лицо рукавами, собрался с духом и сказал продолжающему всхлипывать Иоанну:

– Полно, Державный! Москва слезам не верит. Слёзы на исповеди являют собой не что иное, как постылую жалость к самому себе.

– Да… Да… – не мог никак остановить всхлипы государь. – Иона… Иона мне когда-то… тоже так говорил.

– Вот видишь, Державный, каким счастьем утро жизни твоей освещалось – самому Ионе, святому митрополиту, исповедовался. Не то что мне, грешному. Довольно хлюпать носом. Коли уж встал на исповедь – говори, в чём твои грехи, по порядку.

– Сейчас… сейчас… – Иван перестал всхлипывать, тоже вытер с лица слёзы, сосредоточивался. – Сейчас…

Но минуту сменяла минута, а он всё молчал и молчал. Виновато посмотрел в глаза Иосифу и снова робко повторил:

– Сейчас…

Молчание зависло в келье тяжёлым грузом.

– Тогда я начну, – сказал тут Иосиф. – Грех на мне лежит огромный. Я в том грехе много раз исповедовался, да всё, кажется, не так, как надо, без должного и истинного раскаяния. Молчи! Ничего не говори. Слушай. В молодости лет своих я сильно невзлюбил родителей, давших мне жизнь, отца и матушку. Сызмальства меня тянуло к книгам, к преданиям святых отцев, я зачитывался творениями Василия Великого и Златоуста, я жил Евангельем и грезил о том, как хожу за Христом средь двенадцати учеников Его. Мне не хотелось никакой иной жизни, кроме евангельской. Но чем старше я становился, тем больше озлоблялись на меня родители мои, не желая видеть во мне книгочея, а проторивая для меня стезю воина и боярина. «Гляди, в монахи угодишь», – то и дело слышалось мне от них. Предок мой, литвин Александр, как всем известно, был в большой чести у Дмитрия Донского, который звал его попросту Саней, потому и прозвание наше семейное повелось – Санины. Памятуя о том Сане, все у нас в семье гордились своим родом и мечтали, чтобы я семейную славу упрочил на военном поприще. А тут – нате вам! книжник! святоша! Отношения мои с родителями всё обострялись и обострялись. Я открыто объявил о том, что намерен посвятить себя иноческому служению. Отец до того был против, что чуть было не отрёкся от Христовой веры. Он и мать даже в церковь перестали ходить, лишь бы я переменил свои мечтания. Но ничто не помогало. Возненавидев их, я бежал из отчего дома в Крестовоздвиженский Волоколамский монастырь. Там жил инок Арсений, у которого я в своё время в возрасте с семи до десяти лет обучался грамоте и письму. Отец, узнав о моём бегстве, впал в такую ярость, что его хватил удар и отняло всю левую сторону, точь-в-точь как у тебя, Державный. Когда же известие о его несчастье дошло до меня, я горевал, конечно, об отце своём, но – каюсь! каюсь! – вскармливал в душе своей гадкое злорадство, думая так: «Поделом же тебе, батюшко, наказал тебя Господь за твою жестоковыйность, быть может, хоть теперь поймёшь, что к чему!» Вот каков я был, исповедничек твой, Иоанне! Зри, какие змеи клубились в моей юной душе-то! Но это ещё только цветочки, а ягодки впереди.

Слезливое выражение давно слетело с лица великого князя, и теперь Иосиф видел напротив себя глаза, полные понимания и сострадания. Он продолжил:

– Шло время, и не я – не я! – а другие люди внушили отцу и матушке мысли о смирении. Я же тем временем заботился лишь о своём самоусовершенствовании, и одному Богу ведомо, как это усовершенствование могло происходить, коли я оставался столь бесчувствен к доле родителей моих. Недолго пробыл я в Крестовоздвиженской обители, ибо мечтал о суровых подвигах иночества, а их там не хватало. Покинув своего воспитателя Арсения, я отправился на Возмище в монастырь Пречистой Богородицы, но и там мне было тесно, и тамошние монахи казались излишне приземлёнными, мирскими. Я ушёл и оттуда. Было мне тогда двадцать лет. Боже мой! Неужто это был я? Иной раз думаю об этом, и страшно становится. В двадцать лет я был строен, высок, красив необыкновенно. Пел так, что все кругом восхищались. И я глядел на себя не то что как на апостола, а… страшно говорить! Я видел в себе нового Христа.

– Ах ты! – сорвалось с губ Ивана.

– Да, да! Я никогда не признавался в этом никому, даже самому себе. Но теперь я понимаю, что это было именно так. Во мне тогда жила эта страшная, греховнейшая, потаённая убеждённость в том, что вот-вот как-нибудь да проявится, что я не сын своих родителей Саниных, а… Господи, прости!., сын Божий, новый Иисус. Господи, помилуй! Господи, помилуй! Господи, помилуй!

Иосиф с великим усилием сдержал в груди своей бурные рыдания и стал ударяться лбом об пол, отвешивая поклон за поклоном в сторону образов и лампад. Наконец, прислонясь лбом к полу, он надолго задержался так, затем выпрямился и посмотрел в глаза Ивана. Прочёл в них сострадание и пуще прежнего ожесточился против самого себя. Хотел продолжать, но Державный не дал ему говорить, заговорил сам:

– Я в свои двадцать лет не имел о себе таких мнений, но и не был лучше. Я тоже был строен, высок, красив. В отрочестве сутулился, и отец дразнил меня горбатым, я назло ему превозмог себя и к двадцати годам избавился от сутулости, выработал в себе прямую осанку. Именно назло отцу… Ибо я, как и ты, Осифе, в свои двадцать лет возненавидел отца своего. Нет, я, конечно, любил его и помнил всегда те ласки, в тепле которых я вырос, но в то же время меня страшно раздражало, что мне приходится ждать его смерти и лишь тогда сделаться нераздельным государем на Москве. Ты видел себя Иисусом Христом, а я – Дмитрием Донским. Какое там! Мне мерещилась слава куда большая, нежели слава Дмитрия Ивановича. Я видел в себе небывалого государя, мечтал о том, как разобью всех врагов Руси – и татар, и литву, и поляков, и немцев, раздвину русские рубежи до невиданных просторов. Двадцать лет… Я уже имел удачный поход против орды Сеид-Ахмета, хотя в том, что мы остановили его на Оке, почти не было никакой моей заслуги. Однако все кругом трещали: «Победитель! Победитель!» И я, не зная за собой никаких заслуг, верил, что я победитель. Как мне теперь стыдно за себя тогдашнего!

– Полно, Державный, – сказал Иосиф. – Точно ли, что не было твоих заслуг в изгнании с Оки Сеид-Ахмета? Я жил тогда в монастыре на Возмище, и все монахи единодушно восхищались тобой, кругом только и было разговоров о твоём торжестве над агарянами. Разве ты не был причастен к той победе?

– Был, – отвечал Иван, – но в гораздо меньшей мере, чем многие из моих полководцев. А все жужжали о том, что это – моя победа, и я воспринимал всеобщее жужжание как истину.

– Ты потом оправдал свою раннюю славу, когда изгнал с Угры Ахмата, – заметил Иосиф.

– Мы с тобой сошлись тут не ради того, чтобы выяснить свои оправдания и считать заслуги. Ведь так? – отразил Иван Иосифову попытку утешить.

– Так. Продолжай, если хочешь продолжать, а то у меня рвутся с души мои раскаяния.

– Нет, продолжу я. Так вот, о нелюбви к отцу. Твоя неприязнь к родителю ещё может быть объяснима, коли он мешал тебе встать на выбранную тобою стезю. Чем простить мою злобу на милого батюшку! Чем простить! Он не мешал мне. Он радовался моим успехам. Да, они с матушкой больше всего любили моего младшего брата, Андрея Горяя, потому что он родился в годину страшных бед, когда проклятый Шемяка ослепил отца и заточил их в Угличе. Но при этом в них не было нелюбви ко мне. Они и думать не думали о том, чтобы как-нибудь устранить меня в пользу Андрея. И тем не менее я подозревал их в подобных намерениях и невольно желал скорейшей кончины отцу. Не всегда… не всегда… Но – желал. Тайно для самого себя желал. Боялся – вдруг да что-нибудь произойдёт, какая-то перемена. Отец прозреет и устранит меня от дел. Или вдруг объявит Андрюшку наследником. Я был счастливо женат, обожал свою нежную супругу Машеньку, у нас родился сынок, но душу мою изгрызал червь – я желал смерти собственного любимого отца! Господи!..

Слёзы снова проснулись в глазах у государя. Он ударил себя в грудь кулаком и прикусил губу, сдерживая рыдания.

– Молчи теперь, Державный, молчи! – приказал ему Иосиф. – Дай мне сказать, дай продолжить. Ты говоришь, что тебе не мешал твой отец. Но ведь и мне мой уже не мешал, когда я поселился в монастыре. А я всё равно думал о нём без любви, продолжал злорадствовать о нём, что его Бог наказывает. Мало того! Когда до меня дошла новость о том, что отец и мать решили тоже посвятить себя иноческому служению, это известие повергло меня в смятение. Не обрадовало! Ах ты! Ведь не обрадовало же! Ибо я не хотел быть таким, как они, а они отныне становились такими, как я. И я рассуждал, мысленно беседуя с ними: «Пожалуйста, будьте монахами, да только вот всё равно никогда не достичь вам таковых высот и глубин, для достижения которых ниспослана на землю моя душа». О, как я был гнусен, как отвратителен! Почему Господь не поразил меня тогда огненным мечом? Почему не низвергнул в чертог вечной тоски? Почему игумен Пафнутий не прогнал меня прочь от себя, когда я прибрёл к нему в его обитель, покинув монастырь Пречистой Богородицы? Спрашиваю и недоумеваю, не нахожу ответов на сии вопросы.

Иосиф провёл ладонью по лицу и продолжил:

– Не зря мне однажды произрек один из иноков Боровской обители. «Ты, – молвил он, – об едином себе токмо стряпаешь, а ни о ком другом не радеешь, и все должны ради тебя страдать. Един хочеши веселиться на земле». Я его тогда, помнится, чуть было посохом не приласкал от гнева, а ведь он был прав. Ведь и впрямь я один хотел на земле быть весел и праведен, мне порою не нравилось видеть, как кто-то другой лучше меня понимает то или иное место в Писании, как кто-то другой усерднее меня подвигается по тропе иноческого смирения. Господи, ведь и эти-то слова мне инок сказал, когда я уже игуменом в монастыре был. А до того я при Пафнутии Боровском осьмнадцать лет… А сейчас? Разве я сейчас иной? Да меня надобно было вкупе с еретиками в огненной клети сжечь. Я и хотел, а Господь не пустил меня. Почему не пустил? Потому что я грешен и сгорел бы дотла. Не вышел бы из клети огненной невредим, аки Лев Катаньский. Вот и новый бы соблазн родился. «Вот оно! – сказали бы. – Сгорел! Стало быть, таков же был грешник». Завтра пойду вон из Москвы, вернусь к братии своей, паду пред нею на колени и буду слёзно просить о прощении.

– Зело кстати, – сказал Державный. – И я завтра буду пред всеми каяться и прощения просить. Может быть, до следующего Прощёного воскресенья. Только вот как мне у отца-покойника извиниться? Вот кого бы я хотел хотя б на минуту поднять из гроба, припасть к ногам, к родному лицу, к слепым глазницам и просить прощения. Я ведь только впервые на похоронах его опамятовался и понял, что желал его скорейшей кончины. Не знаю, ведомо ли тебе, Осифе, как я, когда уже внесли домовину в Архангельский, вдруг упал лицом к коленям покойника со словами: «Се аз, аз виновник смерти твоей, батюшко!» И тотчас, помнится, испугался, что по Москве поползут слухи, будто я его отравил. А они, кстати, и ползали некоторое время после смерти отца, бегали по московским домам, аки тараканы.

– Да и до Боровской обители те насекомые твари доползали, – сказал Иосиф.

– Верили им?

– Некоторые верили. Но большинство не хотело верить. Знали, что Василий не мешал тебе.

Покаянное двоесловие продолжилось. То говоря сам, то слушая исповеди Ивана, Иосиф с удивлением обнаруживал в себе всё новые и новые приливы сил и чем больше каялся, чем сильнее и яростнее перетряхивал свою душу, тем бодрее становился, хотя, казалось бы, всё должно было происходить наоборот. Ещё удивительнее – в Иване тоже наблюдались эти приливы, глаза и лицо Державного делались всё живее и живее, даже одеревенелая левая рука стала вздрагивать и шевелиться, как после купания в Ердани. И времени-то уж много прошло с тех пор, как они встали друг перед другом на колени, а всё сладостнее становилось сие коленопреклонённое стояние, не хотелось вставать и принимать какое-либо иное положение. Час, и другой протёк, и третий пошёл, а они дошли только до середины своих жизней, вспоминая всё подробно, по порядку, камушек за камушком перебирая все свои грехи и подлости, не оставляя без внимания даже самых мелких грешков и грешочков.

Осталось позади всё, что было связано с его житьём в Боровской обители, где он, Иван Санин, был пострижен под именем Иосифа, где он с великим счастьем стал проходить через все монастырские послушания – и дровосеком работал, и землекопом, и поваром, и пекарем. Ему нравилось то, как заведено у Пафнутия, – только монах приноровится к своей работе, только войдёт во вкус, его сразу же на другое место, дабы смирялся, отсекал своеволие, сохранял ум и сердце в чистоте от суетных помыслов. Незадолго до кончины Пафнутия монах Иосиф сделался экклесиархом – блюстителем монастырского устава, уставщиком. А когда усоп игумен, он, Иосиф, по завещанию Пафнутия, стал новым Боровским настоятелем.

– Было мне тогда тридцать семь лет, – говорил Иосиф внимательно слушающему его Ивану. – Я весьма возгордился своим назначением и тотчас же принялся устраивать всё по-своему. Прежде всего стал вводить давно замысленную мною киновию, дабы всем всё было общее и своего не иметь ничесоже. И зародилась против меня великая смута, ибо многие не хотели киновии. Какой многие – больше половины монахов отказывались принимать новый устав. Я же сказал им тогда – дело было на Пасху – кто, мол, до следующей Пасхи к общежитским правилам любви не обретёт, тот пусть покинет обитель нашу. Удивляюсь, как это я тогда столь долгий срок определил. Мог ведь по ретивости своей и куда короче отсечь – до Троицы или до Духова дня, а то и до Вознесения. Но вскоре Господь и проучил меня чуть ли не впервые столь едко. В самое темечко клевцом своим божественным уклюнул. Случилось же со мною вот что. Выдумывая и выдумывая всё новые и новые строгости, я вынес такой запрет: не впускать в пределы обители никакого существа человеча, у коего не растут усы и борода, – ни жену, ни деву, ни старуху, ни молодицу, ни же голоусого юношу, ни младенца. Монахи мои так и окрестили сие правило – голоусый запрет. И я возгордился – ни у кого такого правила нет. И вот не успел я голоусый запрет учредить, как приходит ко мне один из моих иноков и с некоторой усмешкой в глазах объявляет, что у врат обители стоит некая инокиня, утверждающая, что она есть моя родная мать и что пришла она повидаться со мною накануне собственной кончины. Якобы во сне явился к ней ангел Господень и сообщил в точности о дне и часе. И вот я, злоегордый игумен, видя в глазах у монаха своего усмешку, вместо того чтобы выйти за ворота обители и бережно обласкать матушку, отвечаю: «Аще ли ты, брате, не знаешь о новом запрете? Али та инокиня усы и браду имеет? Ступай же и вели ей возвращаться туда, откуда притекла».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю