Текст книги "Ефим Сегал, контуженый сержант (СИ)"
Автор книги: Александр Соболев
Жанр:
Прочая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 33 страниц)
– Верно ты сказал, сынок, – заговорил Зарудный, – и мерзкого, и страшного в нашей стране хоть косой коси – не выкосишь, а выкосишь, что толку? Корни останутся, и опять двадцать пять... – он снова умолк, устремил взгляд вдаль, сморщился, словно от боли. – А посеяно зло давно... Вот сейчас я тебе кое-что расскажу, а ты послушай да посуди: так мыслит старик или не так. – Зарудный поудобнее уселся в единственное в комнате старое кожаное кресло, закурил вторую папиросу. По всему было видно: готовится он к длинному повествованию.
– Закуривай, Ефим, угощать мне тебя больше нечем. Человек я одинокий, лишних продуктов дома не держу. Да и где их взять – лишние? Так что дыми... Начну издалека.
Жил я смолоду в Питере, работал на Путиловском токарем. Участвовал в революции в 1905 году, активистом был. Потом отошел от рабочего движения, но большевикам сочувствовал. Ты, наверно, знаешь их лозунги тех лет: общество без богатых и бедных, равенство и братство для трудящихся... Как было не пойти за большевиками? Я, к примеру, Ленину верил больше, чем Иисусу Христу, большевикам – пуще, чем всем святым и апостолам... Ну а потому еще в июле семнадцатого, мне было тогда под сорок, вступил в военизированный рабочий отряд, а 25-го октября принимал участие в штурме Зимнего. Сказать тебе по правде, штурмовать там нечего было. Шарахнула «Аврора» по Зимнему холостым, напугала до смерти сопливых юнкеров – они охраняли Зимний. Хлынули мы туда – вооруженные рабочие, матросы, растеклись по мраморным ступеням, по залам.... Где уж было юнкерам сопротивляться? Распахнули мы царские палаты, а там – полумертвые от страха, министры Керенского. Взяли их под арест тепленьких... Вот пожалуй, и вся революция. Было то вечером, а утром, – Зарудный иронически улыбнулся, – помнишь, как там у Маяковского написано? Вроде бы так:
Дул, как всегда, октябрь ветрами,
Рельсы по мосту вызмеив,
Гонку свою продолжали трамы
Уже при социализме...
Ой, как нагрешил поэт против правды! Где он взял социализм тогда? Между прочим, настоящего социализма у нас и теперь в помине нет... Да Бог с ним, с Маяковским, нафантазировал – на то и поэт. Хуже, когда в наших исторических книгах врут как ни попало: дескать, героические рабочие и матросы в жестокой схватке... с кем?! – произвели Октябрьскую революцию. Не было против кого геройствовать. Я так думаю: был тогда обыкновенный государственный переворот, одни отняли власть у других в одночасье. А уж вот потом, после Октября, был и героизм, и несметные жертвы, и все такое.
Ты, конечно, слыхал про Кронштадтский мятеж? Наша история бает: кронштадтские матросы взбунтовались-де против Революции, посягнули на молодую Республику Советов. Именем Революции было приказано мятежников уничтожить... Тогда я не сомневался в правильности приказа Ленина. Мы, красногвардейцы, мятеж подавили, мятежников истребили... В том кровавом побоище были убиты все восставшие, начисто, все до единого, и совесть меня тогда не грызла: мол, не поднимай, контра, руку на революцию... Много позже, когда довелось-таки узнать правду, горько раскаялся... Ох, и стыдно было мне и за Ленина, и за себя, Григория Зарудного. И черепа сносил, и штыком порол... А знаешь, чего кронштадтцы требовали? Настоящей народной власти, не липовой, не под большевистским диктатом, какая она есть и сейчас... Вот тебе частичный ответ на твой вопрос: откуда они – несправедливость и жестокость? Значит, оттуда.
Зарудный тяжело поднялся с кресла, подошел к книжному шкафу, достал альбом в плотном зеленом переплете.
– Здесь я собрал фотографии за многие годы, вот гляди, – он указал на фотокарточку, пожелтевшую от времени, с которой смотрел снятый во весь рост военный: рослый, плечистый молодой мужчина с красивыми темными глазами, копной черных волос. – Узнаешь? Это я двадцать три года назад, в самом начале службы в ЧК. Гляди, каким был орлом! Когда организовали ЧК, меня, как проверенного боевого товарища, направили туда на оперативную работу... Сколько я тогда перешлепал народу – счету нет! Как же – враги революции! Виноват, не виноват – некогда выяснять! К стенке! Гляжу я теперь на того Григория Зарудного – и не знаю, куда от стыда старые глаза свои прозревшие девать. Мне в ту пору, Ефим, человека было убить – что муху раздавить, а то и проще. Революция требует жертв – о чем еще разговор?! Наганы работали день и ночь, можно сказать до полного накала. Правильно оно, нет ли, – задумываться вроде и не к чему было... Только задуматься все-таки пришлось.
Зарудный показал Ефиму фотографию: пять бравых чубатых молодцев при наганах, среди них – Зарудный.
– Наша опергруппа. Усатый рядом со мной – Бружас, латыш... Как-то мы получили задание: арестовать братьев Леваневских, Петра и Александра, – членов подпольной контрреволюционной организации. Сколько лет прошло, а я их имена помню. Почему – ты поймешь. Петр – бывший офицер царской армии, Александр – бывший чиновник. Офицер болел туберкулезом и при новой власти нигде не работал. Александр служил в каком-то учреждении. Жили оба с матерью и молоденькой сестрой в небольшом особнячке на Петроградской стороне. Отправились мы за Леваневскими, как водится, около полуночи. Постучали. Женский голос спрашивает: «Кто там?» Отвечаем: «ЧК, открывай!» Открыла девушка лет девятнадцати, спрашивает: «Что вам, господа, угодно?» Мы молча, мимо нее, в дом. Нам навстречу старая женщина, видно наспех одетая, вроде в халате, и тоже: «Что вам угодно?» Бружас к ней: «Где братья Леваневские?» У нее, наверно, от страха голос пропал, шепчет: «Петр тяжело болеет, он в спальне. Александр после работы поехал в Сестрорецк, проведать мою сестру, свою тетю. Там и заночует». Бружас сразу за наган: «Врешь, старая стерва, говори, где спрятался Александр Леваневский? Ну!» Молоденькая заслонила собой мать: «Не имеете права размахивать наганом! Что вам от нас надо?» Бружас отшвырнул ее, а нам скомандовал: «Отыскать врага революции Александра Леваневского! Зарудный, останься при мне!»
Мы с ним вошли в спальню, чуть освещенную керосиновой лампой под абажуром. На деревянной кровати лежит с открытыми глазами мужчина, бледный, кожа до кости – ни дать, ни взять, покойник. На вид – лет сорок, может, капельку побольше. Бружас к нему: «Вы Петр Леваневский?» Тот еле губами шевелит: «Я», – говорит. «Одевайтесь! Именем Революции вы арестованы». Тот едва слышно спрашивает: «За что? Почему?» У Бружаса аж слюни брызнули и вроде как шерсть на холке поднялась: «Одевайся, контра, кому сказано! Ты там у нас узнаешь, «за что» и почему». Тут вбегает в комнату та девушка, сестра его, кричит: «Не смейте трогать брата! У него недавно горлом кровь шла! Хотите я пойду с вами вместо него? Я сейчас, я оденусь. Будьте милостивы, господа чекисты, пожалуйста!»
Бружас опять отшвырнул ее в угол, как кошку. Сдернул с больного одеяло: «Некогда нам с тобой гоголь-моголь разводить!» Схватил его своей ручищей за ночную сорочку: «Вставай, пока пулю в лоб не получил!» Девушка, не помня себя, кинулась на Бружаса, замолотила кулачками по его плечу, вбежала старушка, на колени повалилась перед Бружасом, рыдает, умоляет: «Ради Бога, не трогайте Петрушу! Ради Бога, он болен, я пойду с вами...»
Тут меня, Ефим, самого затрясло. Гляжу: понятно, Леваневский – контра, но человек на последнем издыхании, чего ж его тревожить, у него почти агония!
И в этот момент произошло невероятное: Петр приподнялся на локте в постели, схватил со стола стакан с недопитым молоком и – откуда сила взялась?! – швырнул его Бружасу в лицо. Я прямо так и обмер! А Бружас взревел, как взбесившийся бык: «Сопротивляться?! Мать твою так-перетак!» Выхватил наган из кобуры, два раза пальнул в Петра, а третий – в девушку. Старуха без памяти рухнула на пол. А я, поверишь, сомлел: глаза видят, а ни ногой ни рукой пошевелить не могу. Бружас сунул наган в кобуру и скомандовал мне: «Пошли, Зарудный! Собаке – собачья смерть».
Тогда-то, Ефим, у меня впервые дрогнуло сердце. «Зачем же так, говорю, товарищ Бружас, не по-человечески это». Он поглядел на меня, как на мразь: «Чего нюни распустил? Контру пожалел? А еще чекист!»
В это время вернулись оперативники, доложили: «Обыскали дом, сад, двор. Леваневского Александра нигде нет!» Бружас приказал: «В Сестрорецк!»
Так и ушли мы из дома Леваневских, оставив на полу двух убиенных «именем Революции» и старуху-мать в беспамятстве возле трупов... Было, было такое... Александра Леваневского мы арестовали. Немного погодя выяснилось: ни к какой организации Леваневские не принадлежали. Александра освободили... Так-то вот, – вздохнул Заруцный. -Да разве один Бружас лютовал в ЧК? Я был свидетелем сверхзверства, которое никакая революция оправдать не может. По крайней мере, в моей голове оно никак не укладывается. Понял я: не по мне чекистская работенка. В двадцать третьем уволился из ЧК, подался в хозяйственники, подальше от политики. Теперь, как видишь, пенсионер, доживаю свой век... Вот, Ефим, и думай: откуда в нашей замечательной стране насилие и жестокость. Стало быть, оттуда, издалека... От кронштадтской бойни, от бружасовской кровавой тропы пролегла дорога к тридцать седьмому году, к бешеному псу – железному наркому Ежову... А уж он-то! Э-эх! – вздохнул Зарудный. – Ладно бы тридцать седьмым инквизиция закончилась! Попомни мое слово: она еще даст новую вспышку! Корни у нее глубокие. Неистребимые.
– А Сталин? – спросил Ефим.
– Что Сталин?
– Куда глядел и глядит Сталин?
– В наше прекрасное будущее, – язвительно усмехнулся Зарудный.
– А если без шуток, Григорий Афанасьевич.
– Какие тут шутки! – лицо Зарудного словно окаменело. – Какие тут шутки! Пойми: Сталин – хозяин страны, диктатор. Стало быть, все начинается с него, все на нем замыкается. Когда после революции по приказу большевистских властей в нашей стране был создан первый концлагерь, для контриков, первый лагерь на матушке-планете... Ты чтоне слыхал? Не знаешь? Ха-ха! Удивил! А я вот сам возил в тот лагерь эшелоны с контриками... Вот, значит, когда, еще Лениным, было сказано «А». Сталин досказал все остальные буквы алфавита.
Григорий Афанасьевич прошелся по комнате, остановился против Ефима.
– Смотри, Ефим, – сказал негромко, но внятно, – и во сне не проговорись об этом. Иначе – хана тебе... Придет время, пророчествую, всему миру все известно станет, всплывет наверх оно не само по себе... А пока, сынок, помалкивай, присматривайся, думай, воюй со всякой сволочью, но с оглядкой! Поосторожнее, слышишь, поосторожнее!..
Ефим радовался: его предчувствие оправдалось, он нашел то, что давно искал, хотел найти. Бывший чекист Зарудный как бы досказал неоконченный рассказ старого слесаря Нагорнова. Ефим знал теперь: насилие, жестокость, беззаконие, произвол властей в Советском Союзе – не случайные огрехи на фоне цветущей советской нивы. Страшные пороки к величайшей беде простого русского люда, уходят корнями в так называемую Октябрьскую социалистическую революцию. Он узнал то, что раньше не посмел бы и предполагать: Ленин, Владимир Ильич Ленин, личность в его сознании незапятнанная, любимая, почитаемая, – сам, оказывается, заложил основы невиданного в истории человечества сталинского террора.
Ефима внезапно охватило смятение, граничащее с безумием. Он хотел остановиться посреди многолюдной улицы Горького, вдоль которой сейчас шел, и крикнуть во весь голос: «Лжете, Зарудный! Нагло лжете!»
«Ленин не мог приказать утопить в крови кронштадтцев, Ленин не мог организовать первые в мире лагеря смерти... Ленин не мог... Ленин не мог... Ленин не мог...!» Но крик так и не вырвался из груди Ефима, лишь больно распирал ее. Ощущение боли усиливалось от понимания почти непереносимой утраты бывшего кумира.
Нет, Зарудный не лгун и не клеветник. Ефим видел, слышал, каким усилием воли вытягивал, выдавливал он из себя неправдоподобную правду. И нечего Ефиму орать на всю улицу, на всю столицу, на всю Россию, на весь мир... Старик сказал ему чистую, сто раз выстраданную правду, и да будет он благословен за этот подвиг.
Ефим вздрогнул от по-собачьи взвизгнувших у самого уха автотормозов. Проскочив в нескольких сантиметрах от него остановилась легковая машина. Испуганный шофер грозил ему большим кожаным кулаком и ругал последними словами... Ефим посмотрел на него непонимающе и виновато, извинился и быстро, поглядывая на сигнал светофора, перешел улицу.
Глава двадцать восьмая
А время бежало. Дни, недели, месяцы чередой сменяли друг друга. Вот уже кончился февраль сорок шестого года. После памятной встречи с Зарудным Ефима долго донимали гнетущие думы. Они преследовали его и в редакции, и в общежитии. Даже при встречах с Розой он не мог отделаться от липких, как смола, невеселых мыслей. Однажды, придя почти в отчаяние, принял решение: ко всем чертям бросить и Москву, и редакцию, и все, что его окружает, уехать в тихую глубинку, подальше от грязной политики, устроиться в какой-нибудь заповедник, жить в лесу среди любимых зверей и птиц, охранять их. Он написал заявление Гапченко с просьбой освободить его от работы, заготовил письмо директору отдаленного лесничества. Но... заявление редактору так и не подал, письма не отправил. После мучительной борьбы с самим собой он заново открыл старую истину: от себя не убежишь. И остался в Москве, в своей редакции, в своем общежитии. На сером фоне его однообразной предельно стесненной журналистской деятельности появился солнечный лучик: городская газета дважды на видном месте поместила его фельетоны. Еще одно обстоятельство порадовало: предположения их с Гапченко сбылись – администрация дома отдыха переждала «смутное» время, убедилась, что опасность миновала и принялась с удвоенной прытью воровать продукты питания у отдыхающих.
– Самый раз нагрянуть туда с проверкой, – посоветовал Гапченко. – Организуй бригаду и – с Богом!
Через неделю завод гудел, как улей. Газета изобличила шайку махинаторов из дома отдыха, назвала их имена. Савве Козырю не оставалось выбора: спасая собственную шкуру, он уволил шеф-повара, сменил все руководство дома отдыха. Ефим негодовал:
– Это же полумера! Жуликов надо судить!
– Ишь чего захотел! – трезво рассудил Гапченко. – Под суд! Будь доволен, что труды твои были не напрасны. Теперь, глядишь, с полгодика, а то и год отдыхающих будут обворовывать умеренно. И Козырь увесистый подзатыльник получил... Чудак ты, Сегал, ей-богу. С паршивой овцы хоть шерсти клок, – мудро заключил Гапченко.
Личная жизнь Ефима складывалась пока не очень интересно. Молодые люди его возраста, с которыми он был знаком, инженеры, техники, врачи, относились к интеллигенции разве что по профессиональной принадлежности. Беспросветно однообразный труд ничем не обогащал их духовный мир, да и стремления к такому обогащению в них не угадывалось. Читали мало. Свободное время убивали посещением кино, реже – театра, непременными выпивками в предвыходные и выходные дни. Это были в большинстве своем молодые люди «без божества, без вдохновенья», без идеалов. По принуждению, но не ропща, скорее из стадного чувства, поклонялись божеству – Сталину; полусонно, с неохотой, выполняли комсомольские, партийные «нагрузки», собирали членские взносы, наклеивали марки; в дни «всенародных» выборов, они – агитаторы, действуя опять-таки по принуждению, но без ропота, подгоняли избирателей «добровольно» отдавать свои голоса за «нерушимый блок коммунистов и беспартийных»...
Неужели, с ужасом думал Ефим, лет через двадцать-тридцать на смену им придет такое же безликое, инертное поколение?!
Единственной отдушиной для него была Роза. Он дважды посетил с ней Третьяковскую галерею, охотно внимал ее профессионально глубоким рассказам об известных художниках, их знаменитых картинах. Сам Ефим воспринимал живопись, как и музыку, лишь эмоционально, интуитивно. Порой ему даже казалось, что он разбирается в некоторых тонкостях живописного мастерства, казалось до тех пор, пока Роза мягко, тактично не внесла существенные поправки в его не очень-то компетентные суждения. Так было и после посещения консерватории. Он радовался общению с Розой, постепенному сближению и не раз мысленно поругивал себя за то, что поначалу не верил в возможность возникновения между ними большого чувства. И... тут же возражал себе: духовное сближение – не душевное. Это что-то вроде интеллектуального содружества, тут еще до любви... Тогда чем объяснить, что он так горячо, нежно ласкает Розу, когда они одни? Охотно отвечает и она на его пылкие объятия и поцелуи. Вот-вот перейдут они дозволенную границу... Значит, любовь?
В один из выходных дней Ефим отправился на ближайший рынок купить что-нибудь из съестного. На обратном пути он догнал женщину с двумя большими сумками в руках. Молодая, на вид неслабая, а чувствовалось: ноша достаточно тянет. Мог ли сердобольный Ефим остаться к этому равнодушным?
– Позвольте вам помочь.
Она посмотрела удивленно.
– Помогите, если можете.
Они направились к трамвайной остановке. Просто так, из тех же побуждений милосердия, он спросил: далеко лин от трамвая ее дом.
– Минут десять ходьбы, – ответила она, – пустяки.
– С таким грузом не пустяки! Если позволите, я помогу.
– Помогайте, если вы такой добрый, – открыто улыбнулась она.
Ефим проводил ее до дома, донес сумки до третьего этажа, где она жила. Дверь открыла девочка лет десяти. Ефим стал прощаться.
– А может зайдете к нам, если не спешите, – предложила женщина, – отдохнете... Заходите, не стесняйтесь, – повторила приветливо, – или вы спешите домой, к семье? – Ее глаза смотрели несмело, вопросительно.
Ефима тронул нехитрый наивный маневр.
– Да нет у меня никакой семьи, – сказал он усмехнувшись, – никуда я не тороплюсь.
Женщина с дочкой занимали две небольшие смежные комнатки, простенько обставленные, очень чистенькие.
– Здесь мы жили вчетвером, – объяснила женщина, снимая телогрейку, – я, муж мой, мой младший брат и вот дочка. Мужчины наши остались там, погибли... Подойди, Анечка, познакомься с дядей.
Славненькая белокурая, очень похожая на мать девочка, застенчиво протянула Ефиму ручонку.
– Анечка, – сказала она и почему-то быстро ушла в другую комнату.
– Теперь давайте и мы знакомиться, если уж так вышло... Лида. – Она подала Ефиму красивую белую руку. Назвался и он.
– Если вы на самом деле не спешите, пообедайте с нами. Я мигом приготовлю... Ладно?
– Ладно, – сам не зная почему, согласился Ефим. И даже прибавил: – С удовольствием! Кстати, я купил на рынке мясо. Употребите его по вашему усмотрению.
– Не надо, у нас есть свое, мы вчера отоварились по карточке.
– Тогда я с вами не буду обедать.
– Вот настырный какой! – Лида взяла сверток. – Вы почитайте пока. На этажерке книжки, журналы. А мы с дочкой стряпать будем.
За чтением Ефим не заметил, как комнату окутали сумерки. Он отложил книжку, хотел встать и включить свет, но передумал. Ему почему-то стало вдруг неловко: зачем согласился обедать у незнакомой женщины? Может быть, она пригласила его ради приличия, в благодарность за помощь? Такая догадка казалась вполне резонной и вызвала у него досаду на самого себя. Надо теперь же уйти, да-да, сказать: извините, в другой раз... Но вспомнив вопросительный взгляд, брошенный на него привлекательной женщиной, охотно себя реабилитировал.
– Что это вы сидите в темноте? – Лида включила свет, веселая, разрумянившаяся. – Может вы, как кошка, в темноте лучше видите? Я зря включила свет?
Ефим залюбовался ею. Она успела переодеться, тонкое, плотно облегающее платье подчеркивало красоту полной груди, гибкость талии, округлость бедер. Туфельки на высоком каблуке позволяли оценить стройность в меру полных ножек. «Вот это женщина!» – ахнул Ефим, мгновенно почувствовав прилив возбуждающего тепла. Глазами он сказал ей это. Она поняла, кокетливо повела плечами, игриво бросила:
– Обед готов! Анютка! Давай собирать на стол. – Расстелила цветастую скатерть, достала из буфета поллитра «Московской», торжественно поставила бутылку на середину стола.
– Для встречи мужа и брата припасла, – сказала как-то виновато, – да вот не дождалась. Выпьем за их светлую память... А вы, Ефим, воевали?
– Воевал.
– Значит вы им товарищем будете. С таким человеком своих помянуть не грех.
Обед был незатейливым, но показался Ефиму вкусным – суп картофельный на бараньем бульоне, макароны с бараниной, вынутой из супа. Водку закусывали селедкой, посыпанной репчатым луком. Большую часть выпил Ефим, почти две стограммовые стопки – хозяйка, капли три Анюта – в память отца и дяди. Лида быстро захмелела, еще сильнее разрумянилась. Зашумело и в голове у Ефима.
После обеда Анюта ушла к подружке готовить уроки. Лида собрала со стола посуду, унесла на кухню. Достала с этажерки семейный альбом, положила его на колени, словно невзначай тесно прижалась плечом к Ефиму, раскрыла альбом.
– Вот это я с мужем, снимались на пятый день после свадьбы. Здесь я с подружками с парфюмерной фабрики. Я работаю там двенадцатый год. И муж там работал, там и познакомились, и поженились. А это...
Жар, исходящий от Лиды, будоражил Ефима, нестерпимо возбуждал. Он почти не слышал, что она говорила, не видел фотографии, даже лицо ее чуть высвечивало, как будто сквозь туман. Только губы, яркие призывные, всесильно влекли все его существо – к ней! Сердце его сильно стучало, дыхание перехватывало... Он резко обнял ее, жадно впился в ее губы. Она не противилась, обвила его шею крепкими руками, прижалась грудью, целовала жадно, часто. Альбом с фотографиями сполз с ее колен на пол.
– Погоди, милый, погоди, – шептала она порывисто, -я вот только свет погашу, нехорошо при свете!
Щелкнул выключатель. Комната погрузилась во тьму. Ефим слушал как стукнули об пол туфельки, как шуршат сбрасываемые одежды... Он оцепенел...
– Ну, разбирайся же, Ефим, быстрее... Насчет Анютки не беспокойся, не помешает, она придет часа через два, не раньше, не беспокойся, не помешает. Разбирайся же скорее, ну!
... Потом они сидели на диване, усталые, удовлетворенные, каждый по-своему. У Ефима к чувству удовлетворенности примешивалась необъяснимая опустошенность.
– Ты обо мне, наверно, плохо думаешь? – спросила женщина, светло и счастливо заглядывая ему в глаза.
– Нет.., Почему я должен о тебе плохо думать?
– Как же, не успела с тобой встретиться и... вот на тебе, прямо с ходу... Ну, обними меня, чего отодвинулся? Знаешь, я пять лет мужской ласки не видала. Попрощались мы с моим Ваней 25-го июля сорок первого. Всю ночь перед его отправкой любились, вроде бы на всю жизнь. Так оно и вышло... Другие солдатки мужей ждали да погуливали. Я – нет, не допускала. Третий год пошел, как похоронку получила. Плакала, убивалась, думала, не переживу... Видишь, ничего, жива... Так вот оно. Как овдовела, ко мне начал приставать мой начальник. «Давай, Лида, встречаться по-хорошему. Ты женщина молодая, поведения не теперешнего. Натерпелась, небось, соскучилась по мужскому духу».
Верно он говорил. И нравился мне. А я не поддалась. Почему? Сама не знаю... Нет, вру, знаю: семью его разбивать не хотела. А ты подвернулся аккурат вовремя: яблочко не то что соком налилось – перезрело, ветку чуть тронул – и оно тут, яблочко, у твоих ног. – Лида обняла Ефима, поцеловала. – А ты еще приходи! Не думай, я тебя на себе женить не хочу, тебе простая баба в жены не годится... Мужа я найду. А ты мне понравился. Приходи, я тебя всегда приму за милую душу.
...В трамвай он сел не сразу, хотя погода была отвратительной: шел мокрый снег с дождем. Ефим то и дело попадал в лужи, промочил ноги, но шагал, шагал по плохо освещенной окраинной улице бодрый, облегченный. Он давно не был близок с женщиной и не потому, что это представляло некую сложность. Просто был крайне щепетилен в подобных делах...
Внезапно, словно из легкой дымки, возник перед ним образ Розы – целомудренный, чистый... Но его тут же затмили сочные живые краски только что пережитой страсти.
Лида позвонила ему через несколько дней.
– Приходи, любый! Анютки не будет, она заночует у тетки. Приходи, любый, – повторила ласково, понизив голос. – Придешь?
«Хм... любый, любый», – усмехнулся Ефим по дороге к Лиде. «Любый», назвала она мягко, душевно. И не солгала и правды не сказала. Не будь тех жарких минут, позвала бы она его снова к себе? Вряд ли... Счастье ее в чисто физической радости, которую дал ей мужчина, вероятно, приятный для нее мужчина, не без того. Он и сам охвачен влечением к ней – манящей телом женщине, вот и шагает теперь по ее зову. Но нелепо и предположить, что по любви. Он был убежден, что нередкое толкование любви как близости только физической, унижает человека – существо высокоразвитое; глубоко веровал, что истинная любовь зарождается в сердце, в душе, чтобы не угаснуть до конца дней, и тогда физическая близость становится гармоничным целым с согласием душевным, по крайней мере, должна быть таковой. Наивно, может быть, спрашивал себя. Ну и пусть, отвечал упрямо, иначе незачем называться человеком.
Дня через два после ночи, проведенной с Лидой, Ефим встретился с Розой. Она все та же: обаятельная, нежная.
Они уединились в одну из уютных комнат гофмановского дома, ворковали, целовались... Крепче прежнего обнимала Роза Ефима. Но, странное дело! Ни трепета, ни сердцебиения, как раньше, он не ощущал... Удивительным женским чутьем она угадала какую-то перемену в нем.
– Что с вами? – спросила встревоженно.
– А что? – ответил он вопросом, поразившись ее проницательности.
– Так... ничего. – Она не могла бы назвать точно, что именно почувствовала. – Мне показалось...
Ей не показалось. Ефим обнимал ее, прижимал к груди, целовал – не так, как прежде: Лида успокоила его плоть. Плоть была удовлетворена, оттого не было и не могло быть с его стороны ничего такого... Сердце его билось спокойно, любовное волнение будто улеглось. С неожиданной отчетливостью он понял: Розу он не любит. Это открытие обдало его холодом. Жажда обладания ею, женщиной, улетучилась там, у Лиды... А сердцем, душой он или не успел полюбить Розу, или не полюбит никогда.
А Роза? Что ей нужно? Ефим знал: ждет она его всего, с головы до пят, как мужа, отца детей, верного друга, умного собеседника на всю жизнь. Надо бы ему немедля, не откладывая на другой день, начистоту, откровенно поговорить с ней, как он привык поступать всегда со всеми... И только собрался приступить к объяснению, она запустила тонкие пальцы в его кудри, потрепала, погладила их, и, пытливо глянув ему в глаза, вдруг спросила:
– И долго это будет у нас продолжаться, Фима?
– Не понимаю, о чем вы? – притворно удивился Ефим.
Она мило склонила головку, улыбнулась:
– Какой вы сегодня непонятливый, а может быть... – она не договорила. Ефим же промолчал. Она перестала улыбаться.
– Скоро четыре месяца нашего знакомства, – начала она после длительной паузы, словно через силу, – свидания наши не часты, но приятны, по крайней мере для меня.
– И для меня, – не солгал Ефим.
– Тем лучше, – продолжала Роза так же неторопливо. – Я могла бы поддерживать сложившиеся отношения еще много времени. Но мои родители, к сожалению, стары и поэтому... – Ей явно тяжело было говорить, она помедлила, подыскивая нужные слова. – Да, наверно поэтому нетерпеливы... Вы, Фима, уже продолжили мысленно мой вынужденный монолог. Верно?
Верно, подумал Ефим, договаривать незачем, все ясно.
– Что ж, родители мои стары, – повторила Роза, – и они, естественно, при жизни хотят иметь нахэс... Вы понимаете, что значит это еврейское слово? Нахэс – радость, удовлетворение, счастье – вместе взятые. Все это они мечтают получить от своей единственной доченьки в ее замужестве.
«До чего же некстати этот разговор, – досадовал Ефим. – После ее признания, если он не хочет выглядеть бесчестным, жестоким волокитой, он должен сейчас же попросить ее стать его женой Но ведь он несколько минут назад открыл для себя, что не любит ее. Что ответить ей? Какими словами?» – мучительно размышлял он, опустив голову.
Роза пристально, нервно смотрела на молчащего Ефима. Лицо ее медленно заливала краска – то ли стыда, что затеяла этот разговор, то ли она непостижимым образом читала его мысли.
– Ну, хорошо, – сказала она, видимо, не в силах больше выносить его молчание, – понимаю, вы не готовы к тому, не готовы. Лгать вы не умеете. Наверно, за это я вас больше всего ценю и... – она не договорила. – Подумайте хорошенько, и да приплывем мы к какому-то берегу.
Он встал.
– Спасибо за хорошие чувства ко мне, – пробормотал неуместные ненужные слова. – Простите, до свидания, до субботы, если можно...
В субботу произошло непредвиденное.
Со вторника в редакции не появлялась Надя Воронцова – заболела, и в субботу, после работы, Софья Самойловна, Анфиса Павловна и Алевтина собрались ее проведать.
– Может и ты к нам присоединишься? – спросила Ефима Алевтина. – Не мешает и тебе посетить ее, хотя бы для приличия.
– А почему бы и нет, – согласился он.
– Вот и умничка, – скривила накрашенные губы Алевтина. – Надя тебе обрадуется.
Ефим не обратил внимания на последние слова Крошкиной, он решил заранее: минут пятнадцать-двадцать побыть у Воронцовой и отправиться от нее домой к Розе, чтобы все-таки сказать ей «да».
Общежитие, где жила Надя, размещалось в одном из многочисленных бараков вблизи завода. Мартовский вечер был темен, барачная территория не освещалась. Преодолевая то лужи, то грязевое месиво, редакционная компания едва ли не на ощупь пробиралась к нужному бараку.
– Вгоде здесь, – неуверенно сказала Анфиса Павловна.
– Как будто, – подтвердила Алевтина.
Открыли входную дверь и очутились в начале кажущегося бесконечным узкого, полутемного коридора. Резко пахнуло сыростью, какой-то специфической вонью. Копия барака, из которого Ефиму удалось вырвать Елизавету Панфилову с детишками. Анфиса Павловна постучалась в одну из дверей, не дожидаясь ответа, толкнула ее.
– Здесь, точно, вот она, наша кгасавица, – закартавила она. – Заходите, товагищи.
Нерешительно, словно чего-то опасаясь, Ефим переступил порог. Небольшая комната, метров в шестнадцать-восемнадцать, поразила его своей убогостью: пять железных односпальных коек вдоль и поперек стен, среди комнаты сколоченный из досок стол, накрытый клеенкой, несколько некрашеных табуреток. С закопченного потолка свисала электролампочка под железным крашеным абажурчиком. Единственное окно завешено не то простыней, не то мешковиной – не разберешь.