Текст книги "Великая война"
Автор книги: Александар Гаталица
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц)
ПИСЬМА ЖИЗНИ И СМЕРТИ
«Дорогие мои, если бы вы только знали, как мне не хватает нашего Гейдельберга, – писал немецкий солдат Штефан Хольм, для которого Великая война началась с неожиданной дружбы, а в действительности с подлинной, постыдной мужской фронтовой любви. – На позициях самое ужасное не свист снаряда, не сама смерть, которая выглядит просто отвратительно, но то, что нет сна. Спать удается мало, всегда вполглаза, всегда настороже. Когда греческий Морфей на своей барке все-таки увлекает меня вниз по реке забвения, уделяя кусочек обманчивого сна, я вижу в нем нашу пурпурную реку Неккар и крепость на горе, наш университет и длиннобородых профессоров, еще не знавших во времена моей юности о бесчеловечности самых цивилизованных наций Европы.
Не знаю, дойдет ли до вас это мое письмо из-за цензуры, но я чувствую потребность описать вам свой самый страшный жизненный опыт. Вы уже читали в газетах, как победоносно мы начали наш поход и держали в клещах сам Париж, но тогда Жоффр взял реванш и отбросил нас от Марны, а на севере – даже до проклятой реки Эны. Тут и французы, и мы стали бороться за то, чтобы на флангах фронта окружить противника. Мы атаковали нашим правым флангом, французы – своим левым, и все это – и отступление, и атака – не отличалось от обычных военных маневров до тех пор, пока к нам в руки не попало множество военнопленных. Больше всего было французов, но были и солдаты из Иностранного легиона. Никто не знал, что с ними делать, лагерей для военнопленных у нас еще нет, и всех на фронте удивил приказ, согласно которому каждый из нас должен был получить одного пленного, чтобы „заботиться о нем“. Мои товарищи, простые солдаты, малообразованные и уже погрязшие в крови, сразу же стали смотреть на своих арестантов как на слуг или, еще хуже, как на псов. Немногим лучше вели себя и зрелые сорокалетние люди из ландвера[9]9
Ландвер (Landwer, нем.) – части, сформированные из солдат, уволенных в запас. Второочередные формирования, призыв в которые проводился только в военное время.
[Закрыть]и офицеры-уланы, располагавшиеся на позициях чуть подальше от нас.
Французы не только стирали им белье, штопали носки, набивали патроны, но и терпели оскорбления и побои, и должны были обращаться к ним льстивым титулованием „господин граф“ или „ваше сиятельство“. Конечно, это было одновременно и смешно и грустно, а я, понимая, что не могу помочь другим, решил хотя бы к своему пленному относиться как к человеку. Вы, мои дорогие родители, знаете меня. В моем сердце нет места ненависти… Мне понравился один поляк по имени Станислав Виткевич. Выяснилось, что он говорит по-немецки и хорошо знает наших гениев Гёте и Шиллера, потому что раньше, до этой войны, учился в Париже.
Можете представить, как мы сблизились. Иногда я покрикивал на него и заставлял чистить мне ботинки, но он знал, что я делаю это затем, чтобы мы не попали под подозрение. Когда все затихало, мы долго разговаривали, читали друг другу стихи и обещали, что наша дружба не прекратится и после войны. Как легкомысленно мы давали обещания о послевоенной дружбе… У нас здесь, на французской земле, была всего одна осенняя неделя, которую мы могли провести вместе. Я рассказывал ему о вас, о нашем Гейдельберге, о немецкой науке, которая однажды объединится с наукой Оксфорда и Сорбонны и прекратит эту страшную войну. Он доверил мне историю о том, как в Париже, во время затемнения и нашей осады, он женился на прекрасной девушке. Он рассказывал мне о ней как о нимфе с длинными волосами цвета льна и глазами голубыми, как мелководье теплых морей. Он так живо описал ее мне, что я и сам мгновенно полюбил госпожу Виткевич, и меня очень больно поразило известие, которое он сообщил мне за несколько дней до нашего расставания навек: его возлюбленной больше нет, она спит вечным сном среди звезд, и теперь он вдовец.
Я опечалился вместе с ним, но в то же время стал надеяться, что его одиночество может укрепить нашу дружбу, что мы с ним вдвоем сможем стать символом новой, изменившейся Европы – Европы друзей, а не врагов. Я представлял себе нашу первую послевоенную встречу: в закрытом экипаже я еду в дальний конец парка Лазенки в Варшаве. Выхожу, расплачиваюсь с извозчиком, а Станислав – растрепанный, взволнованный, взлохмаченный – бежит мне навстречу. Я заключаю его в объятия как дорогого друга, которого не видел долго, слишком долго, и внезапно все исчезает: и атаки, и поля смерти, и немецкий, польский и французский языки. Остается только дружба, о которой я думал, что она будет вечной. Откуда я мог знать, мои дорогие родители, что она прекратится всего через несколько дней…
Что ее конец близок, об этом я узнал еще 15 сентября, но до последней минуты скрывал приказ от своего поляка. Там говорилось, что после мощной артиллерийской подготовки и воздушного налета, которые должны уничтожить врага, готовится стремительная атака нашей конницы и пехоты. Когда придет время атаковать, каждый немецкий солдат должен выставить перед собой пленного как живой щит от „дружеского огня“ с французской стороны. Я не мог поверить в это. Мои соратники, простые солдаты, встретили этот приказ одобрительным воем. Синяки и отеки под глазами теперь казались ничтожными повреждениями по сравнению с теми, что в последние дни наносили беднягам их „господа“. Они следили единственно за тем, чтобы не изувечить их слишком сильно, чтобы увечья не лишили пленных возможности двигаться, когда прозвучит сигнальный свисток.
Когда прозвучит сигнальный свисток… Я представлял себе этот день со смесью ужаса и отвращения, которые вызывает у каждого цивилизованного человека война. Мой добрый поляк заметил странную подготовку на наших позициях и озабоченно спросил меня, что она означает, а я, как добрый доктор-смерть, не сказал ему правды. В последний день нашей дружбы я с нежностью смотрел на него, зная, что ничем не могу ему помочь. После полудня 17 сентября артиллерия умолкла. Нам было приказано привязать к себе пленных веревками так, чтобы они стояли спиной к нам. Начались крики и вопли. Заплакал и мой поляк, а я воспользовался возможностью в последний раз приласкать и поцеловать его.
Когда десятки унтер-офицерских свистков запели одновременно, мы выскочили на бруствер. Французы, привязанные перед нами, не просто кричали, а визжали, как свиньи. Мои сослуживцы кололи их штыками, ругали и гнали перед собой, как скотину. Некоторые пленные отчаянно пытались докричаться до соотечественников на той стороне в надежде, что, может быть, те догадаются, что к ним приближаются французы, и не станут стрелять. Но с какой-то сотни метров раздались выстрелы, и пленные начали падать, словно сухие пшеничные снопы. Нам было приказано пробежать с ними как можно дальше и перерезать связывающую нас веревку, как только они будут убиты или хотя бы легко ранены, а потом залечь. Я всю ночь размышлял, что будет лучше для меня и моего поляка – отстать и тем самым попытаться спасти ему жизнь или рвануться вперед прежде других и пристрелить его, если он будет тяжело ранен. Я решился на второе.
Я погладил его в последний раз перед атакой и после свистка помчался вперед настолько быстро, насколько меня могли нести мои ноги. Последний раз я подумал, что мы – как в платоновском „Пире“ – соединены при жизни и умрем вместе. Я планировал, когда в него попадут, перерезать веревку, но не залечь, а бежать дальше, чтобы французские пули сразили и меня, но получилось иначе. Для Станислава Виткевича Великая война закончилась на пятидесятом метре ничейной земли, когда „дружественная“ французская пуля поразила его чуть выше сердца. Для меня эта война продолжается и сейчас. Признаюсь, я лишь мгновение думал о том, чтобы бежать дальше, вперед. Сколько? Еще двадцать, может быть, тридцать метров, напрасно пытаясь добраться до французских окопов. Но я этого не сделал. Как трус я залег, хотя и продвинулся дальше, чем мои товарищи. Я оглянулся и увидел, что на поле, как мешки с мукой, лежат французы. Лица наших солдат были безумными, как, наверное, и мое лицо тоже. Унтера кричали: „Посмотрите на Штефана, банда, посмотрите, докуда он добежал!“ – так подгоняли остальных, чтобы они подтянулись ко мне. Вечером все закончилось. На нашем участке фронта, точное местоположение которого я не могу вам указать, нам удался небольшой прорыв. Вместо голландских сыров, которыми нас непрестанно пичкало интендантство, мы нашли оставленные неприятелем французские мясные консервы с надписью „Мадагаскар“ и чеснок. Эти мясные консервы мы пожирали как одержимые, как самое вкусное лакомство, пока кто-то не сказал нам, будто бы среди французов ходят слухи, что это не говядина, а мясо обезьян. Нам стало противно, и оставшиеся консервы мы бросили, пусть обезьянье мясо „Мадагаскар“ дожидается французов – мы знали, что уже на следующий день они вернут себе прежние позиции. Мертвых, которых они изрешетили, мы собрали тихо и поспешно. Наш командир сказал нам, что мы отойдем в старые окопы, а я вчера награжден Железным крестом. Я – самый большой трус, не сумевший погибнуть, когда мой друг пал, скошенный множеством пуль. Утешаю себя только тем, что этот крест заслужил Станислав Виткевич. В моих глазах он останется единственным поляком из французского Иностранного легиона, награжденным немецким Железным крестом второй степени.
Мне стыдно, что я пишу вам о своей слабости, но я стыдился бы еще больше, если бы кто-нибудь мог заглянуть мне в сердце, где нет ничего, кроме льда. Целую ваши руки, отец и мама, и прошу вас, чтобы хотя бы вы, родившие меня, простили мне мои слабости и помолились за меня Господу Богу, который все видел, но не остановил эту резню. Прощайте. Ваш, еще живой, сын Штефан».
* * *
«Наши позиции.
Знаю где, но не пишу, так как цензура все равно вымарает.
Дорогой отец, дорогая мама!
Эта война то смешная, то печальная. Раньше я не писал вам о том, что мы нашли новый способ ведения войны. Теперь и мы, и швабы закрепляемся на позициях, роя глубокие ямы, куда забираемся как кроты. Все началось тогда, когда мы понесли большие потери от единственного пулемета, из которого стрелял один окопавшийся улан. Несколько таких пулеметных точек смогли остановить наше продвижение вперед севернее Эны на несколько дней. Вероятно, тогда и у нас, и у немцев возникла идея, что в хороших окопах мы сможем гораздо дольше удерживать позиции, и мы на день или на два – и они тоже – побросали винтовки и схватились за лопаты. Вначале мы копали ямы не слишком глубокие, как воинские могилы, и были уверены, что скоро заполним их своими телами. Потом мы стали соединять эти ямы траншеями и рвами, и в конце концов образовался маленький городок глубиной в четыре метра. Думаю, что нам позавидовали бы все кроты Франции. Кое-где у нас были рвы шириной до десяти метров и длиной около пятидесяти. На узких участках мы устанавливали лестницы, наблюдали за противником в бинокль и видели, что из их окопов тоже летит земля.
Солдаты сначала сопротивлялись окапыванию. Склонные к болезням начинали кашлять от сырости, тянущейся из земли, но вскоре мы подружились в окопах с крысами и даже соорудили домики, из которых по трубам поднимался дружелюбный дымок. Эти небольшие удобства цивилизации вскоре вызвали у солдат смех и шутки. Мне, как довоенному остряку, поручили проименовать части окопов, и я это сделал, присвоив им названия наших крупнейших отелей. Таким образом у нас на позициях появились отели „Ритц“, „Лютеция“ и „Сесиль“. Открытие „Ритца“ было торжественным вплоть до последнего мгновения. Признаюсь, тон этому спектаклю с переодеванием задавал я. Нам нужно было, чтобы первыми постояльцами стали наш самый рослый солдат и его „возлюбленная“. Роль возлюбленной играл маленький капрал, которого я знал еще до войны, когда он участвовал в моей постановке непристойной пьесы Жара „Юби-рогоносец“. Так вот, этого маленького комедианта мы нарядили женщиной, а огромного солдата – ее кавалером. Он даже нашел пенсне и нацепил его на нос, а „она“ затолкала в штаны столько французских газет, что солдаты только свистели вслед. А мы вдвоем с товарищем оделись как официанты и встретили первых посетителей.
„Сегодня совсем теплый день, хотя лето уже близится к концу, дорогая“, – сказал тот солдат, что играл господина, входящего в отель вместе с женой. „Да, очень тепло, бокал шампанского был бы нам очень кстати, дорогой“, – запищал женским голосом капрал под одобрительный смех всех присутствующих. „Прошу вас“, – сказал я и усадил парочку за обычный деревянный стол, но актеры делали вид, что находятся в роскошном зале, и, должен признать, свои роли они играли очень убедительно. Вскоре подоспело и настоящее шампанское. Господин спросил, кто сегодня выступает в отеле „Ритц“, и обрадовался, когда я сказал ему, что выступает офицерский оркестр парижского гарнизона. „Налить?“ – спросил я после этого. „О да, да“, – ответил он и добавил: „Я, должен вам сказать, демократ. Сколько шампанского мне, столько же и моей жене. Мне на два пальца, и ей на два пальца“. (Два пальца к своему бокалу он приложил так, чтобы он был налит доверху, а для бокала „жены“ так, чтобы только покрыть дно.) „А отчего мне так мало?“ – прошипела „она“, и в этот момент прилетел „ящик угля“ – снаряд из дальнобойной гаубицы, и попал он именно в отель „Ритц“, то есть в наш окоп. Когда черный дым развеялся, мы выплюнули изо рта землю и увидели, что наши „господин и госпожа“, первые посетители отеля „Ритц“, мертвы. Бокалы остались целыми, шампанское, которое они не успели даже пригубить, не пролилось. Только их самих больше не было. Великая война для двух первых окопных актеров началась и закончилась самым коротким спектаклем в широкой траншее под названием „Отель Ритц“.
Такая вот ситуация с этой войной. О своих первых актерах я уже и позабыл. Слез больше нет, мне некого больше жалеть. Я и самим собой сыт по горло и почти жалею, что вместо официанта я не выбрал для себя роль посетителя. Иногда только вспоминаю маленького капрала – актера, сыгравшего свою последнюю роль в нашем окопе. Тогда я вздыхаю и говорю себе: этот мир сляпан на скорую руку, в плохую минуту, когда Творец или не понимал, что делает, или не владел собой.
Примите мой привет. Ваш, еще живой, сын Люсьен Гиран де Севола».
* * *
«Канны, 28 октября 1914 года.
Дорогая Зоэ, любовь всей моей жизни!
Милостью божьей нашей праведной Республики я получил месяц для поправки здоровья на юге, поскольку больше двух месяцев провел в больнице Вожирар на Монпарнасе, которую каждую третью ночь бешено бомбили немецкие цеппелины вопреки Женевской конвенции и всякой здравой логике. Поскольку у меня не было телесных повреждений, а только постоянный тик правого глаза – последствие трех дней, проведенных с мертвецами, и пережитой душевной травмы, – я превратился практически в помощника медицинского персонала.
Вечером, когда начинали завывать сирены, я вместе с ними волок доходяг в подвал. Никто не следил за тем, кто кого носит, мы хватали первых, кто просил о помощи. Это дало мне возможность примерить на себя роль Бога. Ты удивишься моим словам, но знай, что я уже не тот человек, которого ты знала и любила. Пусть подлинный Бог сделает так, чтобы ты продолжала меня любить и после этого письма, и после Великой войны, которой сейчас не видно конца. Однако вернемся в больницу Вожирар. Не знаю, нужно ли писать тебе об этом, но я считаю, что и в этих изменившихся обстоятельствах, когда я не уверен, владею ли еще собой, мне нужно по-прежнему быть с тобой искренним, потому что остатками ума я понимаю: подлинная любовь должна основываться на откровенности. Итак, перейдем к горькой правде.
В больницу Вожирар привозили самых тяжелых раненых с Марны и Эны, и многие из них почти не отличались от куколок бабочек в кроватках из паутины. Они уже не были живыми, но еще не вошли в список мертвых, а эвтаназия была запрещена. И все-таки я слышал недовольство врачей тем, что на этих доходяг тратятся йод и морфий, которые могли бы помочь не столь безнадежным. Тогда я решил помочь им. С чистой душой, моя милая Зоэ, без какой бы то ни было злобы. Каждый вечер, как только раздавался вой сирен и проклятые цеппелины направлялись к нашей больнице, я выбирал одного доходягу, чтобы избавить его от мучений. Выбор я совершал, как настоящий Бог, если бы тот сошел на землю: без милости и колебаний, а поскольку я был только человеком, то подавлял стыд и отвращение, утешая себя тем, что у моих жертв под слоями бинтов на голове не видно даже лиц. Итак, освободившись от всех угрызений совести, я взваливал на себя раненого. Тащил его к подвалу очень грубо, чтобы он умер сам или выпускал его из рук, и он как египетская мумия скатывался по ступенькам. Все это в спешке и давке проходило незамеченным, но я все равно старался быть осторожным. Сначала я убивал одного в неделю, потом двоих. Но как только я понял, что разоблачение мне не грозит, а один из докторов даже молчаливо одобряет мои действия, то решил, что каждый вечер, под вой сирен воздушной тревоги, буду лишать жизни одного неизлечимо больного. В конце концов, с мертвыми нужно разговаривать на языке мертвых. Cum mortuis in lingua morta[10]10
С мертвыми на языке мертвых (лат.).
[Закрыть].
По этой причине я оставался в больнице Вожирар на два месяца дольше положенного. В моей истории болезни писали, что у меня стабильно плохое состояние, а на самом деле щепетильные доктора держали меня только потому, что видели во мне печальное орудие смерти.
Вначале писали, что у меня проблемы с нервами, потом – с пищеварением и, наконец, я стал страдать лунатизмом… Чего они только не придумывали, чтобы подольше задержать меня! В момент выписки меня провожали со слезами, мне же казалось, что я чудом спасся, поскольку в последние дни уже думал, что превратился в заключенного при госпитале и навечно останусь в роли палача… Я выехал поездом до Марселя, потом пересел на другой – до Ниццы. Солнце юга умыло и очистило меня теплом, и через день или два я решил, что мои мучения закончились, но теперь мне снова стало хуже.
Моя милая Зоэ, я не вижу лица тех, кого я справедливо убил, я уже писал, что у них не было лиц. Я продолжаю думать, что закончил предназначенное мне дело, но не ошибаюсь ли я? Я больше не знаю, что хорошо и что плохо, но, мне кажется, после войны такие рассуждения не понадобятся ни одному живому существу. Только одну тебя я все еще люблю, целую твои руки и прошу тебя уговорить Нану, чтобы вы вновь приехали на побережье и разделили со мной мою печаль.
Твой Жермен Деспарбес».
ПЕРВОЕ ВОЕННОЕ РОЖДЕСТВО
Так писал один французский «доктор-смерть». Мехмед Грахо, австрийский доктор-смерть, в это время получил повышение – чин полковника медицины. Он стал начальником-смерть. Повышение он получил не потому, что был весьма успешным военным хирургом, а потому, что использовал кое-какие свои связи в Сараеве, и скоро в госпиталь Зворника поступил приказ, согласно которому доктор-смерть стал начальником-смерть. Теперь раненые которых продолжали оставлять во дворе императорской гимназии Зворника, как выброшенные кучи перезрелых дынь и гранатов, могли вздохнуть спокойно.
Мехмед Грахо продолжал выходить во двор, но его памятное распоряжение «Этого, этого и вот этого – ко мне» больше не имело той силы, что была после поражения императорской армии в сражении под Цером. Вначале и дела на Балканском фронте обстояли значительно лучше. Армия Двуединой монархии взяла Сербию в клещи, и капитуляция непокорного соседа уже была не за горами. Но скоро у Дрины начались тяжелые бои, уносившие жизни подобно Стиксу и Кокиту, река подхватывала и несла вниз по течению все плоды гнева к Саве и Дунаю, а те, как владыки вод забвения, укладывали на свое дно человеческий груз, не обращая внимания на имена и национальности.
Нашлись такие, кто и на этот раз смог спастись. К начальнику Грахо снова стало поступать множество раненых, а он передавал их своим хирургам, которые резали людей, как молодые деревья. Никто, однако, не заметил, что на операционном столе в госпитале Зворника умирало гораздо больше раненых, чем в госпиталях Тузлы, Мостара и Требинье. Но шла война, Великая война, на которой человеческая жизнь значила меньше одного генеральского слова, так что эту печальную особенность госпиталя в Зворнике никто не заметил.
Никому не было дела и до того, где и как Мехмед Йилдиз, стамбульский торговец приправами и специями, понял, что его Турция вступает в войну. У эфенди не было семьи, а своими единственными сыновьями он считал приказчиков и продавцов, которым он, впрочем, не доверил свое понимание текущего момента. В том октябре 1914 года Мехмед вошел в вагон идущего к Топкапы трамвая, который тронулся под гору и довез его до Айя-Софии, где на рассвете эфенди, как добрый мусульманин, совершал намаз, окруженный сотнями таких же стариков. Он заметил, что в рядах верующих, снявших обувь, больше нет молодежи, так как регулярная армия полностью отмобилизована и многие румелийцы уже на Кавказе, но, стиснув зубы, во время утренней молитвы он еще надеялся на мир и процветание праведной страны падишаха. После молитвы он собирался пройти пешком до своей лавки, но мелкий снег, слишком рано в этом году летевший с Босфора, заставил его снова сесть на трамвай. Пока тот, скрипя и позвякивая, тащился по склону у Золотого Рога вдоль дворцовой стены, эфенди подумал о снеге и о том, как этот снег удивит соловьев султана, когда тот после намаза нынешним утром выпустит их из клетки, чтобы они немного полетали над райским садом…
Воспитанный на поэме Низами «Хорсов и Ширин», поклонник авторов подлинной турецкой миниатюры, никогда не отступавших от канонов двухмерного изображения, эфенди добрался до своей лавки уже после семи часов. Проверил, что все его помощники совершили намаз, и подал знак к началу торговли. Открыл газету. Сидя в своей лавке в окружении специй, благоухавших в то утро особенно сильно, на первой странице газеты «Танин» он прочел, что в турецком правительстве кризис. В отставку подали министр строительства генерал Махмуд-паша и министр торговли и земледелия эфенди Сулейман, равно как и министр почты и телеграфа эфенди Оскан. Министр морского флота Джелем-паша и министр просвещения Дженан-паша приняли на себя временное управление ведомствами, оставшимися без руководства. Торговец не пожалел, что из правительства вышел этот сирийский католик Сулейман (он никогда ему не доверял), не стал переживать, что правительство покинул этот проклятый армянин Оскан, бывший там незваным гостем, но когда прочел, что в отставку собирается друг детства праведный Махмуд-паша, сказал про себя: «Быть беде!» – и все-таки продолжал надеяться, что труба войны не прозвучит над Золотым Рогом и над праведным и милосердным падишахом.
Затем Мехмед поднял взгляд от газеты и оцепенел. Никто не знал, что эфенди Йилдиз каждый день играет в маленькую игру – так, для себя, как некоторые западные люди раскладывают пасьянс. Между собой соревновались в продаже оранжевые и красные приправы с желтыми, зелеными и коричневыми. Победа первых была дурным знаком, победа вторых – благоприятным на этот день, но так как силы противников всегда были почти равны, только опытный взгляд хозяина мог определить, какие приправы победили и как он, следуя этим знакам, будет вести себя до вечернего намаза. Теперь он сложил газету и открыл рот. Но не успел он произнести свое «Быть беде», как увидел близкое несчастье собственными глазами. Для торговца восточными приправами Мехмеда Йилдиза Великая война началась 28 октября в тот миг, когда он понял: красные и оранжевые специи выигрывают настолько, что помощники уже поглядывают на своего хозяина, намекая о необходимости пополнить запасы с большого склада под мостом, ключ от которого есть только у него…
На следующий день, 29 октября, Турция вступила в Великую войну. Наполовину средневековые, наполовину современные люди праздновали это событие на улицах с противоположной стороны Золотого Рога. Извозчики везли в любом направлении даром. На мосту не взимался проездной сбор. Один безусый паренек даже прыгнул с башни Галата и на самодельных навощенных крыльях попытался пролететь, как ночной мотылек, над ветреной босфорской стороной, но врезался в землю и в тот же вечер умер от тяжелых травм.
Другой безусый паренек по имени Тибор Немет всего через неделю после того, как в Стамбуле красные приправы одержали верх над коричневыми, должен был стать первым солдатом, вошедшим в покинутый Белград после поражений Сербии на Дрине и Саве, когда из-за недостатка боеприпасов сербское командование отдало войскам приказ отступить к запасным позициям на линии Варовница-Космай-Горни Милановац-Овчарско-Колубарское ущелье. Поэтому армия покинула Шабац, Валево, Ужице и даже Белград. Последний поезд, отправляющийся в Ниш, прогудел с перрона белградского вокзала еще 26 октября по старому стилю, он вез беженцев, возвращавшихся в столицу за зимней одеждой.
«Я не виноват, – гремел в трубке полевого телефона голос генерала Живойина Мишича, – не виноват, что мои солдаты устали и что у сербов столица находится там, где должна быть пограничная таможня».
Так был оставлен Белград. Первые австро-венгерские дозоры высадились в тишине. Когда они осторожно двинулись к городским окраинам, их встречали только оголодавшие городские собаки с выпирающими наружу ребрами, между которых торчали высохшие соски. Разведывательный батальон получил приказ один за другим обойти все дома и проверить, нет ли там вражеских солдат, которых следовало немедленно уничтожить. Товарищи Немета выкрикивали «все чисто». И он сам вначале делал точно так же, но… Когда он вошел в купеческий дом на Дубровницкой улице, в него выпустили пулю. Солдат Немет не знал, кто это сделал. Ему показалось, что в гостиной остался человек с длинными пейсами и еврейской кипой на голове. Но это, по совести говоря, был вовсе и не человек, а некий мираж, наполовину реальный и наполовину прозрачный, сквозь него можно было увидеть кресло, из которого вылетела пуля.
Пуля, однако, была настоящей. Она просвистела возле уха Немета и проделала дырку в стене у его головы, а когда тот со штыком наперевес ринулся на приведение еврейского торговца, то только проткнул кресло, вывернувшее перед ним свои внутренности и пружины, торчащие словно кости.
Гордый солдат не знал, что и думать, но не испугался. Он продолжал обследовать городские кварталы, но повсюду вокруг него становилось все больше и больше привидений. Они перебегали улицы словно тени и, сгрудившись около маленьких турецких окошек, глазели на него. На улице Господаря Йована двое мальчишек с телами прозрачными, как у того еврея, пробежали мимо него и молча ударили с двух сторон. Он почувствовал боль и выстрелил, но пули проходили сквозь мальчишек, и тогда он погнался за ними. Сам не знал почему. Ведь надо было просто крикнуть «все чисто» и дать им возможность бежать куда угодно, пусть несутся, как дикие козы, но терпение у Тибора лопнуло. Это стало роковой ошибкой. Мальчишки перебегали из одного двора в другой, перепрыгивая через грядки и канавы. С улицы Господаря Йована они выбежали на улицу Господаря Еврема, быстро свернули с нее, промчались через парк и метнулись дальше, к улице Короля Петра. Он смотрел на эту покинутую улицу: с обеих сторон возвышались многоэтажные дома; казалось, что они наклоняются, желая его раздавить. Но и в этот раз гордый венгерский солдат не испугался. «Где эти маленькие беглецы?» – спрашивал он себя. Наконец он снова их заметил. Они скрылись в одном странном здании, покрытом зеленой майоликой.
Он вбежал за ними в парадную. Ощутил запах своего пота и подумал, что в полном снаряжении и со штыковой винтовкой в руках он никогда их не догонит, а те будто понимали, что солдат медлителен, и никогда не отрывались от него настолько, чтобы он не видел перед собой их бегущих босых ног. Так они поднялись в одну из квартир. Запыхавшийся Тибор вошел в нее и вскоре оказался в большой гостиной. Не успел повернуться, не успел ничего понять, как уже был убит. Огромная призрачная женщина выстрелила в него из охотничьего ружья. Очевидно, то была мать мальчишек. Без малейших угрызений совести она убила венгерского солдата. Погладила своих сыновей по головам, и все трое исчезли. Великая война для Тибора Немета закончилась тогда, когда его застрелила умершая жительница Белграда; она сама вынесла себе приговор после того, как двое ее сыновей утонули в Дунае…
Так завершил свою воинскую службу в первый год войны солдат, предавший семейную традицию и не сумевший стать храбрым, но Белград не заметил своих привидений, так же как и Париж не узнал о своих возле парка Тюильри, так же как и Стамбул не спас юношу с крыльями, пропитанными воском, слетевшего с башни Галата как птица…
Да и новые крылья аэропланов оказались ненамного крепче, чем навощенные крылья молодого турка, потому что первые самолеты совсем не имели брони, а лишь набор из деревянных ребер, словно у какой-нибудь ладьи. С тем, как устроены самолеты, всего за три дня ознакомился бывший бомбардир цеппелина Фриц Крупп. Его научили, как выпускать закрылки, управлять хвостовым рулем и как вести огонь из пулемета в воздухе. Через три ноябрьских дня он был переведен из отряда цеппелинов в авиационный полк, и его новый командир говорил о самолетах как о новой технике, которая обеспечит победу в войне. Поэтому бывший бомбардир цеппелина чувствовал себя хорошо. Если точнее, он был полон самодовольства. В тот день, когда был убит Тибор Немет, с которым они никогда не были знакомы, Крупп уже успел зазнаться. Он представлял, как с красным шарфом на шее стреляет по французским самолетам, получает за это награду и становится асом. В тот же вечер он хорошо поужинал, а затем пошел прогуляться с одной бельгийкой, поклявшейся ему, что она не проститутка. Городок Ля-Фер, рядом с которым размещалась его часть, казался малолюдным. Его кривые улочки вечерами были пусты, а в Белграде – пусты даже днем, так как австрийские части вошли в столицу Сербии.
За ними в оккупированный Белград стали прибывать штатские. Это были наполовину люди, а наполовину звери. Они прятались от войны и, как смутьяны, не скрывали своих моральных извращений, стремясь к развлечениям, быстрой прибыли или просто к авантюрам. Одним из них был и Гавра Црногорчевич, тот самый великолепный победитель в последней белградской дуэли перед войной; скандалист, избежавший мобилизации и исчезнувший в неизвестном направлении со словами «быть беде». Теперь он вынырнул из неизвестности, просто промаршировав в покинутый Белград. Ноябрьские белградские деревья стряхивали с себя последние листья, Гавра стряхнул с себя те немногие остатки совести, что еще оставались у него перед войной.








