412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александар Гаталица » Великая война » Текст книги (страница 2)
Великая война
  • Текст добавлен: 16 июля 2025, 21:22

Текст книги "Великая война"


Автор книги: Александар Гаталица



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 32 страниц)

ДЛИННОЕ ТЕПЛОЕ ЛЕТО

Сегодня поет Ханс-Дитер Уйс.

В сопровождении лучших немецких певцов-исполнителей и оркестра под руководством известного дирижера Фрица Кнаппертсбуша маэстро Уйс выступает в «Дойче-опере». Он поет Дон Жуана в опере Моцарта. Кажется, каждая липа на улице Унтер-ден-Линден рефреном повторяет его арии. Билеты, естественно, давно распроданы: Берлин в нетерпеливом ожидании. Больше полутора десятилетий величайший баритон немецкой сцены не брался за роль Дон Жуана; поговаривают, что в прошлом столетии маэстро сам был обольстителем и одна молодая учительница из Вормса из-за него отравилась. И тогда он решил, что в перезрелом девятнадцатом столетии больше не будет исполнять эту роль. И держал свое обещание – до самого 1914 года.

Сейчас воспоминание о нежной учительнице поблекло, но, может быть, не совсем? Для маэстро Уйса Великая война началась тогда, когда он понял, что в его душе нет ничего: ни печали, ни радости, ни подлинной веры в свое мастерство. Он сидел перед зеркалом и гримировался без чьей-либо помощи, когда понял это. Надел напудренный парик Дон Жуана и посмотрел на свое уже старое и усталое лицо, на котором остались следы многих ролей. Он играл их на сцене, играл их в жизни, а теперь снова должен играть перед берлинцами – самой требовательной публикой в мире. Ему было известно, что все в театре ожидают чего-то особенного; он чувствовал, что публика собралась посмотреть на то, не дрогнет ли у него голос, не остановится ли он на середине текста, не в силах продолжать. Тихо, про себя, произнес: «Как укротитель, который должен еще раз сунуть голову в пасть льва» – и боковыми коридорами направился к сцене.

Увертюра сыграна, опера началась. Донна Анна, донна Эльвира и крестьяночка Церлина становятся жертвами любовной игры, а Ханс-Дитер Уйс открывает рот так, словно он в студии и поет в большую трубу, записывая пластинку. Он ничего не чувствует – ни радости, ни печали, ни волнения. Когда ему удается рассмотреть лица слушателей в первых рядах, он замечает, что почти все держат перед глазами театральные бинокли. Эти любители оперы кажутся ему опасными, он знает, что они наблюдают за малейшим движением его лица, но он больше не вспоминает Эльзу из Вормса, не знает, что думать о ее самоубийстве, потому что в нем больше нет ни чувств, ни мыслей о своем поступке, о ее поступке. Он поет словно заведенный, без сомнения прекрасно, но как-то холодно. Приближается конец оперы. Дух Командора со страшным грохотом поднимается из-под земли (эту сцену репетировали очень долго). Дон Жуан не слушает предупреждения и остается верным себе, когда Дух поет: «Don Giovanni, а cenar teco / m’invitaris, e son venuto» («Дон Жуан, я пришел на ужин, ты меня звал, и я пришел») – и утаскивает его в ад. Последние ноты, довольный взмах дирижерской палочки – и конец оперы. Какой-то клакер с третьего яруса крикнул: «Браво!», публика вскочила на ноги. Тринадцать поклонов. Тринадцать. Невиданно для «Дойче-оперы», но маэстро Уйс знает, что эти громкие аплодисменты всего лишь шум, за которым нет воодушевления. Ведь вместе с величайшим немецким баритоном на сцену не вышла молоденькая учительница Эльза из Вормса. Зрители еще немного аплодируют, некоторые уже начинают тянуться к выходу, но тут на сцену выходит какой-то офицер. Его форма резко отличается от оперных костюмов, но зато соответствует веяниям времени. Невысокий офицер достает манифест кайзера и с пафосом зачитывает его. Однако его голос немного дрожит: «Это мрачные времена для нашей страны. Мы окружены, и мы должны обнажить меч. Бог даст нам силы применить его так, как надо, чтобы и дальше нести его с достоинством. Вперед, на войну!»

Пока офицер читал со сцены воззвание, Дон Жуан и обманутые им возлюбленные с потекшим по лицу гримом стояли рядом. За сценой кто-то заплакал.

Среди публики встает то один, то другой мужчина, на втором ярусе, кажется, пытаются хором затянуть гимн, но великий баритон не верит в войну и думает только о том, какие рецензии появятся в завтрашних газетах.

Разумеется, появившиеся на следующий день рецензии оказались похвальными, но это уже был новый день для Берлина, новый день для Сараева, новый день для Белграда, новый день для Парижа. В Берлине на следующий день была прервана постановка театра Варьете. Другой офицер, ростом повыше первого, появился на сцене и прочитал воззвание кайзера. А затем третий, четвертый, и так на всех сценах Германии.

В Париже уже целую неделю шушукаются о мобилизации. Однако в разговорах о войне слышен не страх, а трескучая смесь романтических и патриотических чувств. Будущие солдаты представляют себя республиканскими гренадерами, получают новую форму и каски и украшают винтовки не штыками, а ирисами, и бросаются в атаку на глазах у девушек, разместившихся у окопов точно дамы на трибунах средневекового турнира. Каждый был готов к «решительному бою». У дядюшки Либиона, владельца кафе «Ротонда», где собиралась творческая интеллигенция, многие уже начали тренироваться и перестали пить. Говорили, правда, что они и в этом «тренируются», а свою порцию наливают под столом. Коктейли, которые художники обычно заказывали своим моделям, потеряли прежнюю популярность, пастис и абсент тоже, не пользуется спросом и кислое вино дядюшки Либиона – наутро от него болит голова. Со всех сторон раздаются антигерманские лозунги. Кто-то кричит, что одеколон надо называть «лювенской водой». А посетитель возле стойки ненавидит все швабское и, отказываясь от новой порции вишневки – «потому что собирается на войну», орет так, чтобы его услышал Пабло Руис Пикассо: дескать, всех кубистов надо насадить на штык, потому что это «грязное швабское художественное направление».

Какой-то человечек с редкими усами молча сидит в углу зала. И он хочет на войну. Она представляется ему будущей поэмой, где на белой бумаге классический стих сражается со свободным, где тот и другой с поднятыми копьями идут друг на друга в атаку, но не очень серьезную, ибо от этого поэтического столкновения должно родиться прекрасное стихотворение. Фамилия этого человечка Кокто. Для Жана Кокто Великая война началась с серьезного беспокойства: он боялся, что на призывном пункте его могут забраковать из-за сильной худобы. Поэтому он не пьет и постоянно заказывает калорийные блюда, такие как паштет, изюм и жареные раки. Понятно, что от такого количества еды ему становится плохо. Он поспешно рванулся в уборную, и его немного вырвало на черно-белые плитки пола, прежде чем он добрался до унитаза, куда с облегчением и вывернул свое нутро. Заметил остатки пурпурных раков и черные изюмины, пахнущие неприятной кислотой измученного желудка. Но ничего не поделаешь. Подобно какому-нибудь римскому патрицию, оказавшемуся на большом пиршестве, он понимает, что его желудок снова пуст и от съеденного у дядюшки Либиона он не поправился ни на грамм. Снова выходит на улицу, где парижская ржавая пыль оседает на лакированных мужских туфлях, а длинные тени играют на стенах. Заходит в соседнее кафе «Дом» и подзывает официанта. Сценарий тот же, что и у дядюшки Либиона:

– Что угодно господину? – спрашивает официант.

– Принесите, пожалуйста, порцию грюйера, – отвечает посетитель.

– Значит, вы хотите десерт?

– Да, для начала. Потом принесите мне половину цыпленка.

– А затем?

– Затем порцию спагетти.

– А бифштекс не хотите?

– Да, но только «по-британски».

– Все сразу?

– В том порядке, как я сказал.

В «Доме» гораздо тише, чем в «Ротонде». Прежде он был местом встречи немецких художников, а теперь опустел. За столом, покрытым зеленым сукном, никто не играет в бильярд. Низкорослый писатель не вполне уверен, какое сегодня число, может быть, последний день июля 1914 года, но он чувствует в воздухе запах войны. Он снова подзывает официанта. Объясняет, что пошутил. Заказывает легкий обед. Откровенно говоря, он понимает, что ему лучше есть пять раз в день, как какому-нибудь больному. После еды он тут же пойдет домой и уляжется в кровать на спину, чтобы съеденное лучше усвоилось, а не отправилось в унитаз.

У многих других нет таких проблем. Хотя все они свободные художники и голод десятилетиями был их постоянным спутником, некоторые родились сильными, широкоплечими, с крепкими бедрами и с нетерпением ждали момента, когда с военными билетами в руках отправятся к окошечкам военного интендантства Тампль, где получат военную форму и новенькие стальные шлемы. Для Люсьена Гирана де Севола, художника и сценографа, которого недавно похвалил сам Аполлинер, Великая война началась перед окошечками Тампля, когда он, получив полную военную форму, заодно решил обзавестись и маской против отравляющих веществ. Ему сказали, что это дополнение к форме, своего рода «военный аксессуар», и что странное резиновое устройство с пугающими стеклянными очками вряд ли ему понадобится, но никогда не известно… Севола решил примерить и форму, и маску. Даже в Тампле все должно было иметь определенный шик. В особой кабинке для новобранцев (поскольку на призывном пункте они тоже были) он надел мундир и затянул брюки ремнем. Посмотрел в зеркало и остался доволен своим видом. Надел на голову кепи с красным верхом, затем примерил шлем и франтовато сдвинул его немного набок.

А потом решил примерить и маску с металлическим утиным клювом, предназначенную против каких-то отравляющих веществ, даже названия которых были ему неизвестны. Снял шлем. Эластичными ремешками закрепил маску на лице и снова надел шлем, точно так же, как ему советовали поступать во время газовой атаки. Повернулся к зеркалу и поразился тому, как выглядит его лицо. Сначала он почувствовал, что ему трудно дышать, а потом перед его глазами появились какие-то огоньки и сцены, казавшиеся вполне реальными, а не отраженными в зеркале примерочной на призывном пункте. Он увидел там, в зеркальной глубине, городок Ипр, хотя и не знал, что это именно Ипр. Он видел утро, низко летящих над землей ласточек, какой-то желто-зеленый дым, приближающийся к окопам. Для непосвященных это был всего лишь дым, разносимый ветром от лагерных костров, где жгут резину, но он обвил солдат как отравленное облако. Севола увидел солдат без масок, прикрывавших лица белыми платками. У него на глазах одни падали в окопную грязь и корчились от судорог, другие кричали и выскакивали из окопов, а там их поджидал неприятельский огонь. Солдаты напрасно пытались вздохнуть, языки, покрытые белым налетом, вываливались из ртов, взгляд исчезал из их зрачков, плавающих в окровавленных белках глаз, как будто его задувало злобное дыхание Эола. А он, художник Люсьен Гиран де Севола, хотел им помочь, но не знал как…

В следующий момент он быстро снял маску со страшными стеклянными очками. Его снова окружал свет лампы в примерочной Тампля. Снаружи какой-то нетерпеливый солдат стучал в дверь и требовал освободить кабинку, чтобы и он смог посмотреть на себя в военной форме. Севола вышел, солдат его обругал. Молча, пытаясь скрыть предательскую дрожь в руках, Севола вернул на голову шлем, еще раз – словно денди – сдвинул его набок и, полностью снаряженный на войну, подошел к столу, где выдавалось обмундирование. Сказал интенданту, что раздумал брать маску, и добавил, что его отец использовал связи и он на войне будет телефонистом. Гомон и усмешки новобранцев сопровождали его по пути на улицу, и он, пристыженный, поспешил к «Ротонде» в надежде, что общество друзей-художников, оборванцев с нежными душами, поднимет ему настроение.

В белградскую кафану в тот день спешил другой человек, у него были густые усы и черные прищуренные глаза, бросавшие на окружающих быстрые короткие взгляды. Ему казалось, что весь Белград знает о нем, и в этом он не ошибался. Победитель в дуэли на белградском ипподроме, тот, у кого в дефектном стволе браунинга застряла пуля, а теперь – герой Дорчола и нижних городских кварталов до самой Савамалы и Бара-Венеции. О нем судачат помощники зеленщиков, разгружающие по ночам овощи, носильщики, поджидающие на вокзале припозднившихся путешественников, и, конечно же, все любители бегов. Для Гавры Црногорчевича Великая война началась в тот момент, когда он решил, что война закончена и он победил всех швабов с помощью поддельного «Идеалина».

В «Белуге» его ожидает веселый гомон. «На Вену!» – восклицает кто-то в углу, а толпа подхватывает: «На Вену! Сокрушим Франца-Иосифа!» Потом другой выкрикивает: «Пусть граф Гизль выметается, да полетят головы всех швабов, что окажутся на Теразие!» – и толпа на мотив известной народной песни дружно затягивает: «Каждый шваб лишится головы, если я встречу его на Теразие!» Эти крики неприятны Гавре не потому, что они направлены против Австрии, которой он – как ему кажется – уже нанес смертельный удар с помощью своего «Идеалина», а потому, что он не понимает происходящего вокруг и не знает, кто такой этот граф Гизль.

А если бы он в последние дни меньше кутил и больше занимался продажей липового «Идеалина», то, вероятно, как всякий мелкий производитель, додумался бы дать объявление в газету и таким образом узнал, что Австро-Венгрия через своего посланника Владимира Гизля направила Сербии ультиматум, где содержались требования, согласно которым сербское правительство должно опубликовать уже подготовленное проавстрийское заявление, немедленно распустить общество «Народная оборона», удалить из школ, казарм и церквей любую книгу или учебник, служащие антиавстрийской пропаганде, дать согласие на то, чтобы государственные службы Австро-Венгерской империи провели расследование, строжайше наказать Войдо Танкосича и Милана Цигановича, причастных к убийству эрцгерцога Фердинанда, а также таможенных служащих в Шабаце и Лознице, предоставивших возможность…

И 25 июля по новому стилю, когда сербское правительство отвергло ультиматум, около шести часов вечера пьяный Гавра вышел из кафаны «Белуга». А всего в нескольких сотнях метров от нее регент Александр вместе с секретарем Военного министерства направлялся ко двору. Перед входом их встретили несколько министров, с трудом хранящих молчание, обеспокоенных тем, что вскоре произойдет. Александр Карагеоргиевич, встревоженный так же, как и они, нарушил тишину в стиле Александра Македонского. Он сказал коротко, словно рубанул сплеча: «Значит, война!»

Но Гавра Црногорчевич этого не слышал. Он не читал газет и даже не знал, что в Сербии уже начата мобилизация. О том, что идет призыв резервистов и что в мобилизационный отдел вызывают и его 1881-й год, ему сказала домоправительница, но он, известный своим высокомерием, сделал вид, что ничего не слышал, и только громко отхлебнул густого черного кофе. Еще несколько дней героический участник дуэли воодушевлялся надеждой разбогатеть с помощью фальшивого «Идеалина», выступал против торговцев, продававших настоящий, а не поддельный гуталин, а затем исчез в неизвестном направлении. Никто его не разыскивал, люди быстро забыли о его настойчивых усилиях: все суда прибывали в Белград, а новобранцы, призванные в первые дни мобилизации, спешили получить воинские повестки и направления в свои команды и части на том же самом ипподроме, где произошла дуэль. Поздно вечером, в последний день июля по новому стилю, когда исчез Гавра Црногорчевич, в Сербию вечерним поездом с курорта Глайхенберг после лечения прибыл маршал Радомир Путник, главнокомандующий сербскими вооруженными силами. «На пользу Отечеству, здоровый или больной» – первое, что сказал Путник по возвращении; «Быть беде» – последнее, что сказал Гавра Црногорчевич, глядя на Белград со стороны Земуна.

Те же самые слова – «быть беде» – но 29 июля по новому стилю произнес и стамбульский торговец пряностями Мехмед Йилдиз. Когда его стариковские губы прошептали эти два слова, он сидел перед лавкой на скамеечке, покрытой красным сукном. Вокруг раздавались ленивые выкрики торговцев, скрип колес и лай бродячих псов. Лавка этого торговца восточными и европейскими пряностями находилась в очень красивом месте почти на берегу Золотого Рога в Стамбуле, недалеко от стен старого дворца его величества султана. Сидя рядом с мешками и переметными сумками, окруженный пьянящим ароматом своих разноцветных пряностей бурого, зеленого и красного цвета, торговец на первой странице ежедневной газеты «Танин» прочитал, что накануне, 28 июля 1914 года, Австрия объявила войну Сербии, что Россия и Франция готовы объявить войну Германии и Австрии и о том же самом подумывает Великобритания. Он сдвинул свою феску на затылок и выпустил длинную струю табачного дыма. Успокаивало его только то, что Турция на данный момент нейтральна, и все-таки, предчувствуя самое худшее, он прошептал: «Быть беде».

Воспитанный на персидской поэме «Хорсов и Ширин», поклонник подлинной турецкой миниатюры, не признающий позорную западную перспективу, эфенди как настоящий турок видел мир не таким, каков он есть, но таким, каким он бы хотел его видеть. Он не заметил, что Османская империя, по-прежнему воодушевленная рассказами о своей истории и мощи, опускается и тонет в разлившихся водах двадцатого века. Он не хотел видеть признаки печального увядания и гибели государства. Талат-бек, великий визирь Хаки-паша, генералы Мехмед Шефкет и Мехмед Мухтар, министры Халаджиян-эфенди и Нарадунджиян-эфенди, сенатор Наил-бек – все знаковые лица общественной жизни Турции напоминали мифологических героев: наполовину люди средневековья, наполовину современности, но поскольку они были похожи на самого эфенди Йилдиза, то он, естественно, не мог заметить в них ничего необычного.

И Стамбул мельчал, обшарпывался, а из-под его обломков все чаще проступал византийский Царьград, но торговец каждое утро садился на свою скамеечку, подавал знак мальчику, чтобы тот начинал выкрикивать цены и список предлагаемых товаров, открывал Коран и читал несколько строк, относящихся к сегодняшнему дню, и размышлял о том, какое счастье, что на престоле сидит султан Мехмед, сильный, умный, строгий правитель, и он всего в нескольких кварталах от его лавки, за высокими стенами, окружающими старый дворец Топкапы, слушает пение соловьев, которых каждое утро выпускают из золотых клеток в полный цветов сад.

Не следует во всех заблуждениях винить старого турка, человека девятнадцатого века. Он знал, что султан стал править после своего освобождения из заключения, где его держали как сумасшедшего, что все решает партия младотурок. Знал, что тот, вероятно, и не живет в Топкапы, откуда султаны уже давно переселились во дворец Долмабахче, опасаясь чахотки, но когда он произносил «падишах», то видел райский сад во дворце недалеко от своей лавки и золотые клетки, чувствовал упрямство и праведный гнев верующих и очень легко – в двух измерениях, конечно – доводил всю картину, возникавшую перед его глазами, к единственной и несомненной истине.

В остальном над Стамбулом сияло солнце и все выглядело иначе, чем в Будапеште, где мобилизация проходила в страшную непогоду, разразившуюся в первые дни августа. Ветер валил деревья на бульварах, в Национальном театре потрескались оконные стекла, но дождь вперемешку с градом совсем не испугал будущих славных венгерских солдат. И уже упомянутый ранее журналист-пасквилянт Тибор Вереш тоже вроде бы хотел на войну, но по правде говоря – нет. На словах хотел, а в глубине души чувствовал страх. Знал, что при малейшем промахе его объявят плохим венгром, и поэтому всем, и прежде всего редактору, с которым он сблизился из-за своих писем, направленных сербскому двору, твердил, что жаждет попасть в артиллерию и по ночам во сне видит, как стреляет из пулемета и выпускает «сто пуль в минуту».

На призывном пункте он тоже был самым шумным. Размахивал кулаками, и вроде бы даже подрался с какими-то безусыми парнями из Батасека, так ему хотелось всем показать, что его грудь распирает переизбыток силы. И все-таки ему стало легче, когда его, как испытанного кляузника, направили в тыловое подразделение для чтения писем военнопленных. Решающим оказалось знание сербского языка, и Вереш с военным направлением в руках покинул призывной пункт и отправился на берег Дуная, в пограничный Земун.

Еще один призывник, венгр по отцу и матери, его тезка по фамилии Немет, в тот же день был назначен в отряд разведчиков. Для Тибора Немета Великая война началась, когда он вышел из призывного пункта с военным направлением в руках, со слезами радости на глазах, счастливый оттого, что продолжит линию великих венгерских героев как по отцовской, так и по материнской линии…

В те дни на фронт отправлялось много поездов с веселыми новобранцами, размахивающими флажками из окон вагонов. На следующий день отбыл в Земун и Тибор Вереш. Дешевый журналист захватил гражданскую одежду с собой, чтобы над ним не смеялись коллеги по ведомству цензуры, и маленький чемоданчик. В шкатулке был запас черных чернил на три месяца (столько, по его мнению, должна была продлиться война), немного бумаги и две ручки-наливайки: одна непослушная, с синими чернилами, и новая, послушная, прекрасно знающая ругательства по-немецки, наполненная черными чернилами. Тибор Вереш решил, что ему очень идет свежевыглаженный мундир, перетянутый ремнем с надписью на пряжке «Königlich Ungarische»[1]1
  Королевская венгерская армия (нем.).


[Закрыть]
.

Тибор Немет сдвинул набок кепи с кокардой Франца-Иосифа и подмигнул самому себе. Он и шлем прихватил. Отец дал денег и на противогазную маску, но он посчитал, что нужно немного сэкономить, и, так же как солдат Севола в Париже, маску не купил. Гражданскую одежду Немет с собой не захватил.

Два поезда прибыли к месту назначения. Еще десятки отправятся в путь на следующий день, еще сотни – по всей Европе. Если бы каждый из них тянул за собой красную ниточку, то красные линии покрыли бы багряной сетью весь старый континент. Только из Петрограда и Москвы вышли в эти дни девяносто составов. В одном из них будут ехать медицинская сестра Лиза Честухина и ее муж, хирург Сергей Васильевич. Для Лизы и Сергея Честухиных Великая война началась тогда, когда они повезли свою дочку Марусю из Москвы в Петроград к тетке Маргарите Николаевне, потому что оба отправлялись на фронт. Папа и мама были распределены в санитарный поезд «В. М. Пуришкевич», а для маленькой Маруси все это было похоже на сон. Что такое фронт? Как санитарный поезд на колесах может лечить тяжелораненых? И как вообще кто-то может быть ранен, когда ее оберегают даже от того, чтобы она не упала и не ободрала колено? Куда подевалась их горничная Настя? Она тоже отправилась на фронт?

Столько вопросов роилось в детской голове, а так мало времени было для прощания в доме на набережной Фонтанки. Маруся вспоминает, что отец стоял в глубине комнаты и курил. Бросал обеспокоенные взгляды на нее и на маму и повторял что-то вроде: «Лизочка, ты только не плачь…» А мама, мама склонилась над ней, густые волосы цвета меди растрепались, она шептала, что привезет ей с фронта самого лучшего клоуна, как будто она отправлялась за покупками в парижские магазины, а не на войну. На прощание ее поцеловал и отец. Она почувствовала его колючие усы и запах дорогого табака. Потом они ушли. Как-то слишком быстро и очень решительно.

Те, кто оставался в тылу – в Петербурге, Антверпене, Белграде, – были растеряны. В старой белградской больнице на Врачаре в палате для тяжелобольных лежал Джока Велькович, побежденный в ипподромной дуэли. Доктора сняли с него повязки и протянули зеркало. Он увидел, что его правый глаз по-дурацки вытаращен, нет верхнего века, ресниц и брови. Вся кожа вокруг глаз была гранатового цвета. Вся правая половина лица почернела, и доктора боялись, что с больным может случиться что-то дурное, если сказать, что он навсегда останется таким. В конце концов они сказали ему правду, но абсолютно ничего не случилось. Словно Велькович уже смирился со своим обликом в тот момент, когда на ипподроме ствол его пистолета разлетелся. И до конца этого дня ему даже в голову не пришло вскочить с кровати и вниз головой ринуться в открытое больничное окно. Перед сном он подумал, что нужно бы побриться, и тут же слегка улыбнулся наполовину обожженными губами. С правой стороны у него больше не будет расти борода, а левую можно брить половинной порцией пены. Прежде чем заснуть, он хотел кого-нибудь позвать, но не сделал этого. Заснул, и во сне ему ничего не приснилось.

Ничего не снилось в ту ночь и Жану Кокто. В двенадцатом часу, когда нужно было идти на призывной пункт, он увидел в зеркале свои торчащие ребра и впалый живот. Жирные обеды, гусиный паштет, хлеб с маслом и луком, целые стаи съеденных куропаток и уток ничуть не улучшили его комплекцию. Поэтому после полудня он решился на последний шаг: поставил перед собой обильный обед, а к нему «добавку», о которой ему было заявлено как о совершенно безвредной для кишечника, – обычную охотничью дробь. Кокто смешал ее с молотым мясом и проглотил с аппетитом давно голодавшего человека. И с полным желудком отправился на призывной пункт. Он был немного бледным и озабоченным на вид, но его вес наверняка увеличился на два килограмма. Только бы его не вырвало до момента взвешивания на военных весах. Вышел из своей квартиры, пересек парк Тюильри. Ему пришлось выбирать маршрут, где бы ему не бросилась в глаза пища, от одного вида которой его желудок подкатывал к горлу. Парк в этом отношении был надежнее: растения и деревья не обладают запахами, напоминающими о еде. Потом он повернул в другую сторону. Между авеню Обсерватории и улицей Вожирар пешеходам не угрожала даже малейшая опасность со стороны запахов, поскольку ресторанов там не было. Потом он зашагал по улице Феру к Сен-Сюльпис и спустился на набережную Сены. В Париже и окрестностях было тихо.

И в Белграде было очень тихо в тот час, когда Джока Велькович погружался в сон. В этот вечер Лиза и Сергей Честухины прибыли на слишком тихий Восточный фронт. С одного состава они пересели на другой и оказались в бронированном санитарном поезде «В. М. Пуришкевич». Сергей занял операционную в третьем вагоне, а Лиза надела форму сестры милосердия Российского Красного Креста и белый накрахмаленный передник. Подумала, что будет жалко, если на него брызнет кровь… Поезд еще некоторое время постоял на станции Бологое, а потом, вздрогнув, тронулся к Лихославлю и дальше – к границе с проклятой Восточной Пруссией! С этого момента – о чем знали все доктора и медсестры в составе – для них, еще до первых выстрелов, начиналась война.

И в Сараеве, освещенном заходящим солнцем, тоже было тихо. Мехмед Грахо размышлял обо всем: о цареубийстве, вере (по своему происхождению он был православным), сербах. У него было свое объяснение войны: мертвые ополчились на мертвых. Конец прошлого столетия вскрыл что-то мутное и гнилое, израсходовал людей, и теперь часть населения надо было очистить или заменить на новую. Война для этого служит исстари. В этот вечер он с работы отправился домой. Разделся и лег в постель. Он ничего не видел во сне. В отличие от других.

Под звездным летним небом Европы в эту ночь видели сны и конюхи, и артиллеристы, и посыльные, и офицеры, и генералы, и начальники штабов. В ту ночь, когда бронированный санитарный поезд «В. М. Пуришкевич» отошел от первого перрона станции Бологое и отправился на фронт, увидел сон и главнокомандующий русских войск на Восточном фронте. Для великого князя Николая Николаевича, генерала русской армии, Великая война началась, когда ему приснился действительно странный сон, в котором он будто бы вошел в какой-то ангар, больше похожий на огромный бальный зал, где в безумном танце кружилось множество пар.

Его удивило, что он не увидел ни окон, ни дневного света, ему даже показалось, что бал происходит в каком-то подземелье, но это никому, кроме него, не мешает. А потом он неосмотрительно, как это бывает во сне, захотел танцевать. Поискал взглядом свою жену Анастасию Петрович, но не нашел ее. Поэтому он решил выйти на танцевальную площадку в одиночестве. Посмотрел на танцующих. Все были мужчинами в форме царской армии. С офицерами не танцевала ни одна женщина, чаще всего это были поручики со своими посыльными, канониры с наводчиками, полковники с адъютантами, интендантские чины с конюхами…

Настоящий офицерский бал, ничего не скажешь, подумал генерал, и громко позвал своего начальника штаба генерала Янушкевича. С кем же следует танцевать главнокомандующему, как не со своим преданным начальником штаба? Он окликнул его, и тот мгновенно оказался у него за спиной. Поначалу они не могли договориться, кто будет вести в танце, но потом мужская роль, естественно, была отдана командующему, и он словно завороженный полетел со своим партнером по навощенному паркету. Шаги начальника генерального штаба сначала были легкими, словно у танцовщицы из бара, потом он все труднее и труднее попадал в такт шагам и движениям партнера. Генерал заметил, что Янушкевич тает, что улыбка исчезает с его лица. Вскоре он не мог не только танцевать, но и вообще сдвинуться с места. Музыка остановилась, и теперь главнокомандующий с удивлением заметил, что рядом с ним в зале находятся сотни глиняных фигур, каждая со своим лицом, и что именно с одной из них он и танцевал. Потом наступила последняя часть сна. Он бежал между рядами изваяний – в этом зале их были тысячи – и заметил, что у каждого по глиняной груди стекает струйка крови. Казалось, что одних кто-то уколол в грудь швейной иглой, так мало крови виднелось между пуговицами их мундиров, а у других на груди расцветали алые лилии… Но никто не падал. Все оставались в обороне танцевального фронта и, казалось, ожидали, что вот-вот снова грянет музыка и начнется «danse macabre»[2]2
  «Danse macabre» (фр.) – пляска смерти.


[Закрыть]
, но в этот момент генерал проснулся и сухими губами прошептал: «Мор будет страшным».

Он позвал адъютанта и попросил принести стакан холодной воды и примочку на голову. Только через полчаса он пришел в себя, и его спартанский ум снова начал размышлять о линиях столкновения, стратегических высотах, природных препятствиях и погодных условиях так, как будто бы под небом и на земле людей никогда не было и нет. В тот день он потребовал, чтобы обед ему принесли из обычной солдатской столовой, а послеполуденный чай подсластил сахарином. Следующей ночью он долго боялся лечь на свою металлическую койку. Уже под утро «Железный князь» понял, что эту войну выиграют не кони, а техника. Какой мощной стала бы армия, появись возможность перебрасывать воинские части поездами или даже аэропланами, подумал он, но понял также, что для русской армии это невозможно.

И все-таки один солдат отправился на войну аэропланом. Между тем этот солдат никогда не возьмет в руки оружие; ему еще в Берлине сказали, что в Германии достаточно солдат, пригодных для того, чтобы пожертвовать их богу войны, и нужно думать о том, как сохранить наиболее талантливых людей для послевоенного времени, с тем чтобы не исчезла сама цивилизация, когда суровая мировая война завершится неминуемой немецкой победой. Имя этого солдата было Ханс-Дитер Уйс. Маэстро Уйс получил назначение в штаб генерала фон Клюка, где нужно было организовать концерты для офицеров высшего ранга. При посадке в аэроплан ему выдали кожаный комбинезон с капюшоном, авиаторские очки и красный шарф, фирменный знак немецких летчиков. Аэропланом управлял ас Дитрих Элерих, удививший авиационный мир тем, что поднял свой самолет на высоту восемь тысяч метров. В эскадрилье было еще восемь бипланов немецкого производства. «На Париж!» – провожали их неистовые крики товарищей и пилотов цеппелинов, а Ханс-Дитер, ни мгновения не сомневавшийся в победе, подумал, как его встретит довоенная публика, когда он выйдет к ней на сцену в качестве победителя и исполнит на немецком языке партию Мефистофеля из «Фауста» Гуно. Но о послевоенном времени сейчас, в начале войны, Уйс не решался думать. Самолет приземлился при сильном ветре на покрытую травой поляну небольшого аэродрома в Звере к северу от Брюсселя. Посадка была жесткой. Он был счастлив, что вернулся на землю, однако не хотел показывать своего страха, хотя бледность лица могла бы выдать его. При знакомстве с несколькими генералами из штаба фон Клюка он подумал, что музыка способна примирить враждующие нации, но даже не представлял себе, что уже в 1914 году сможет проверить это, причем в одно совершенно неожиданное мгновение.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю