Текст книги "Великая война"
Автор книги: Александар Гаталица
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 30 (всего у книги 32 страниц)
Гораздо позже король Петр вернется на родину, но это случится в другой, новой жизни человека с тяжелыми последствиями инсульта – человека, который даже не сможет разборчиво подписать акт о своем отречении. Когда старый король Петр наконец отправится в путь, он нигде не сможет отыскать небольшую сумку из верблюжьей кожи, которую нужно было без раздумий выбросить еще в 1918 году.
СЕЙЧАС Я МЕРТВ
«Я Вильгельм Альберт Владимир Аполлинарий Костровицкий. Сейчас я мертв… Меня наконец доконал тот мартовский осколок 1916 года, который со свистом врезался мне в голову, визжа, как сумасшедшая кошка, опоздавшая на февральскую случку. Именно 9 ноября 1918 года в три часа дня и несколько минут умерла каждая запятая моих ресниц, а моя огромная грушеподобная голова начала сохнуть от черешка… Странно, что я могу описать свой путь после смерти, но вот что случилось. Я умер и обрел два тела. Одно неподвижно лежит на кровати, глубоко продавив матрас, голова покоится на подушке. Второе – мое новое тело – хватают и волокут, как жандармы. Вначале меня притащили в полицейский участок. Обвинили в том, что я украл собственную жизнь, и после короткого разбирательства отправили в тюрьму, похожую на тюрьму Санте, где я провел три самых позорных недели в моей жизни. Они сказали мне, что я мертв, но я только оскалился им в лицо и ощетинился всеми своими ресницами. Впрочем, им это, кажется, абсолютно все равно. Я слышу, как один говорит: „У него нет права принимать посетителей. Три дня не пускайте к нему даже адвоката мертвых!“ В каптерке я получил рубашку, полотенце, простыню и одеяло. Это еще больше убедило меня в том, что я не мертв, потому что покойнику все эти вещи ни к чему. Тем не менее я был неправ. Все еще улыбаясь от уха до уха, я надел рубашку на свое странное прозрачное тело, но, поскольку и она была прозрачной, это выглядело так, словно я ничем не прикрыл свою голую грудь; полотенцем я обмотал свою прозрачную шею, и оно тут же стало невидимым. Только теперь я понял, что все-таки мертв.
Меня повели в камеру. Ровно сто одиннадцать шагов прямо, еще семьдесят шесть шагов по коридору направо, потом еще двадцать два шага прямо и – как ни странно – десять шагов назад, и я оказался прямо перед своей камерой. Дверь сама захлопнулась за мной, и я услышал, как щелкнул засов. Я заперт. Мне хочется петь и писать прекрасные стихи, но мои стихи пусты, а все написанное на бумаге не оставляет следов. Я слышу только мелодию катрена. Мне ничего не понятно. Я совсем сошел с ума. Провожу в камере одну, вторую и третью бессонную ночь и задаю себе только один вопрос: почему ее стены не прозрачные? Словно в ответ на мой вопрос, задняя стена камеры одиночного заключения начинает тускнеть и истончаться. В конце концов я прикасаюсь к ней и разрываю, словно паутину какого-то злобного паука, о котором я уже писал. Сквозь дыру в паутине я выхожу на широкое поле и вижу много людей, как будто передо мной целый полис, город всех людей – как Париж со всеми его жителями, – и все они стоят и чего-то ждут. Некоторые собрались большими группами, другие стоят поодиночке. Один говорит мне (о Боже!), что я вижу перед собой всех французов, погибших во время Великой войны.
Они подходят ко мне как жертвы, и каждый просит у меня кусочек хлеба и каплю воды. Первыми ко мне подходят пятьдесят французских героев Вердена. Все в новых ботинках. Марин Гильмен (победитель в трех настоящих дуэлях), Жан-Луи-Мари Энтерик (со взглядом самоубийцы), Пьер-Жан-Ремон Фор (по прозвищу „Буйвол“), Люсьен-Рене-Луи Рен (человек с шестью именами, из которых я называю только три), Жозеф-Антуан-Ришар (красивый, как киноактер), Ожен-Форен Васа (погиб на втором километре под Верденом, при нем был небольшой круглый монокль, свидетельствовавший о лучших временах) и еще сорок четыре героя полностью – с головы до пят – покрывают меня своими ладонями, так что мое прозрачное тело словно одето в пятьсот их пальцев!
Однако я все-таки отталкиваю их, потому что хочу получше рассмотреть это поле мертвых. Ко мне подходит лейтенант, говорит, что его зовут Жермен Деспарбес. Он рассказывает мне, как в 1914 году под Леонвилем играл в карты с мертвыми. Он не успевает закончить свой рассказ, а мне не удается спросить у него, кто же победил в той игре, как ко мне приближается следующий. Деспарбеса отталкивает Люсьен Гиран де Севола. Говорит, что он организовал первое военное представление в расширении траншей, названном „Отель Ритц“, но и он не заканчивает рассказ, потому что ко мне подходит Станислав Виткевич с вопросом, не знаю ли я что-нибудь о его жене, умершей в первый военный год от чахотки в муках, достойных сострадания. Я ответил ему, что не знаю, и заметил своего пулеметчика Шаплана. Он сидит и пишет домой на открытке Биро, сообщая мне мимоходом, что это магические открытки и могут сами себя писать и отправлять после смерти солдат.
„Хватит, – говорит кто-то, – что вы кидаетесь к нему, как к Одиссею? У него нет права на это имя“.
„Остановитесь, – кричу я, – я не хочу умереть раньше, чем найду любовь (готов был сказать: „своей жизни“), потому что знайте, я и мертвый должен любить!“ Кто-то, словно отвечая мне, приближается издалека. Она небольшого роста. Но красавица. На ней длинная белая шуба до самых щиколоток. Смотрит на меня. Подходит. Мата Хари. Какой я счастливчик! Она прижимается ко мне всем телом. Распахивает шубу и прижимается ко мне обнаженной грудью, животом и бедрами. Поднимает смертельно бледную ногу и обвивает ею мою талию. Мне кажется, что моя мужественность еще не умерла, так же как и обоняние. Я чувствую запах крови. „О, Мата Хари, твоя серебряная грудь все еще залита кровью! Посмотри, ты запачкала своей кровью мой лейтенантский мундир. Но я люблю тебя, хотя сейчас я мертв“.
Сколько здесь покойников, и я нахожусь среди них! Кого я только не вижу здесь, кого только не узнаю! Подождите, я должен посмотреть, кого здесь нет. „Никто не слышал, – кричу я, – есть ли среди вас Пикассо? Художник. Испанец. Нет? Хорошо. Андре Сальмон! Сальмо-о-он, дружище, отзовись! Его тоже нет, слава богу, он жив. Дядюшка Биро, ты-то здесь? Нет? Отлично. И дядюшки Комбеса тоже нет? Очень хорошо, Париж сможет продолжать веселиться и после этой войны…“
„Меня зовут Юрий Юрьев, и я уже умер, всерьез или нет, Бог его знает. Я был актером. Ведущим актером Александринского Императорского театра. В 1917 году я вернулся домой на Литейный проспект уже полумертвым. Думаю, что у меня масса причин утверждать: Россия меня добила! Я ездил по родной стране и надеялся увидеть провинцию без революции: клочок земли со своим губернатором, начальником почты, директрисой благотворительного учреждения и местным помещиком – владельцем вишневого сада на трех холмах, – но везде было иначе. Затем, путешествуя по России, я снова прибыл в Петроград сломленным человеком, и тут со мной произошла странная история.
Меня больше не узнавали. Я сразу понял, что стал лишним. Я ушел, бежал, а мой театр продолжал ставить новые пьесы, где меня не было в списке исполнителей. Я было напомнил о себе старой актерской гвардии, но никто не мог вспомнить меня. Я удивился. Разгневался. Мое самолюбие было уязвлено, но потом я понял преимущества новой роли человека-невидимки. В театре обо мне больше никто не знал, а Театр меня все еще помнил. Я входил в здание, проходил по рядам пустых кресел, ярусам, бывшей царской ложе. Зарывался в кресла, обитые красным плюшем, засыпал, просыпался, а мимо меня шли и шли люди, все быстрее и быстрее.
На сцену выходили какие-то новые директора, размахивая руками, как в скверных постановках. Я не слышал, о чем они говорили, а крылья их кожанок развевались, когда они грозили кулаками. В новые списки исполнителей я даже не пытался попасть, потому что нашел свою роль: стал единственным актером Театра. Домой я больше не возвращался, а в бывшем Александринском театре люди здоровались, переговаривались через мое плечо, некоторые, проходя мимо, могли даже пригладить меня, словно драпировку, спадающую складками на пол… Я – уже мертвый актер. Честно говоря, я и не думал продолжать жизнь после этой страшной Великой войны и еще более страшной революции. Если вы меня помните, то найдите меня в двенадцатом ряду, седьмое место. Оно никогда не продается, оно только мое. До свидания, желаю вам всего наилучшего и счастья – пригодится“.
„Я Фриц Габер, и мне кажется, что в конце концов я все-таки мертв, хотя на самом деле не умер и не изменил весь мир, но только что получил Нобелевскую премию по химии. Однако уже на церемонии вручения я осознал, насколько одинок. Моя Германия проиграла войну, хотя я и отравил бертолитом тысячи людей. Прямо сейчас меня награждают за открытие синтеза аммиака, а я уже вижу, что мертв. Еще в 1917 году я точно подсчитал, какая часть меня умерла. Я химик, мне пришлось вывести формулу собственной жизни. Хотя бы из уважения к самому себе. Тогда на листке бумаги, который с тех пор ношу в кармане, я записал: „Пятьдесят два процента меня умерло, а живет только сорок восемь процентов“, следовательно, с точки зрения химии, я мертв. А сейчас что сказать? Я стою на трибуне Шведской академии во фраке и безупречно белых гамашах поверх лаковых ботинок. Все должно идти по сценарию церемонии награждения, как вдруг в проходе между рядами появляется лодка. Она неслышно скользит, будто река Стикс течет по этому проходу. Я вижу корабль с двумя рядами весел, ладью мертвецов. Лодочник Харон держит в руке весло и зовет меня: „Что задумал? Медлишь? Давно тебя ждем…““
И я отправляюсь, оставляя на сцене свою оболочку, свою тень с фальшивой улыбкой на лице. Перевозчик мертвых подзывает меня движениями руки, и вот я уже у лодки. Те, кто в ней, видят и приветствуют меня, словно я их знаю и им надо лишь напомнить о себе:
– Фриц Крупп, бомбардир цеппелина, пять раз убил Руиса Пикассо, а этот лопоухий рядом – мой верный пулеметчик, – крикнул один.
– Штефан Хольм, немецко-польский герой, – добавляет другой.
– Вальтер Швигер, командир подлодки U-20, которая у мыса Кинсейл потопила „Лузитанию“.
– Александр Витек, студент, я тут заблудился, мне суждено было прожить до 1968 года.
– Лилиан Смит, певица кабаре, умерла на сцене при исполнении „Песни ненависти к Англии“.
Подождите-ка, в лодке и летчик-ас Манфред фон Рихтгофен. Он ничего не говорит, только с прусским аристократизмом плавно кивает головой. А вот какой-то бедолага с высохшими руками. Он кричит:
– Я Ганс Хенце, правой рукой Пауля Витгенштейна я играю на пианино, а левой рукой Блеза Сандрара пишу стихи на французском.
Наконец, ох, на ладье мертвых я вижу мою супругу Клару Иммервар. Прежде чем она успела проронить хоть слово, я говорю: „Хватит, это уже слишком“ и не сажусь в лодку, а все ее пассажиры смотрят на меня с невыразимой грустью. Я отступаю шаг за шагом, пятясь как рак, пока не погружаюсь полностью в свое тело, которое все еще стоит на сцене в ожидании обращения к Нобелевскому комитету. Кто-то со сцены наконец произносит имя: „Фриц Габер, лауреат Нобелевской премии по химии“, и я вижу, как подхожу к трибуне. Я, мертвый химик Фриц Габер, сейчас произнесу речь для всех выживших, сидящих в этом зале, и всех мертвых в лодке Харона. Начинаю так: „Дамы и господа…“, а про себя говорю: „Дорогая моя супруга Клара…“»
«Я Ханс-Дитер Уйс: я кричу, но вы меня не слышите. Я уже умер. Раньше я пел Дон Жуана, лучше всех в Германии, но потом мое горло перестало слушаться. Я хотел исцелиться. Бог свидетель, я отчаянно искал лекарство. Я заплатил доктору Штраубе отличным берлинским гусем, и он прописал мне зелье, странное зелье. От него мой голос становился все тоньше, пока не вышел за пределы досягаемости человеческого слуха. Теперь даже берлинские собаки меня не слышат. Есть ли пределы высоты голоса? Мой теперь настолько писклявый, что я слышу его только своим внутренним слухом. Для всех остальных я нем. Даже берлинские собаки, которые, лая и воя, стаями преследовали меня, разбежались, глухие к моим страданиям. Так я лишился своей последней публики. Поэтому я уехал на север. У мельницы возле свободного города Л. я пел воде и крутящемуся колесу, понимая, что нет конца моему путешествию. Мир бесконечен, и тоны моей гортани могут подниматься выше и выше до бесконечности. Мой голос сейчас едва может поколебать нить паутины, но и в эту еле заметную дрожь шелковистой нити вошли все мои роли. Теперь я мертв для всех, кроме музыки паутинообразных небесных сфер…»
«Я доктор Вальтер Штраубе, я только что умер. Я тот самый врач-ларинголог, составивший для знаменитого баритона Ханса-Дитера Уйса зелье, из-за которого он лишился голоса. За свою певческую смерть маэстро отдал полкило гусиного жира, две попахивавших голени и немного потрохов. Он лжет, утверждая, что принес в подарок целого гуся, но в любом случае этот эликсир ему достался по дешевке за такую великолепную сценическую смерть. И если вы спросите, почему я испортил ему голос, я отвечу, что больше других любил Германию и немецких певцов. Когда из-за бойни, в которую она втянула все молодое поколение Великой войны, я возненавидел родину, ничего не осталось и от любви к певцам. Я подумал о том, что они наши лидеры, наши печальные рыцари, которых именно я должен отправить в ад, – так я и поступил. После Уйса я испортил и голос Теодоры фон Штаде, и голоса многих других. Теперь у ворот ада я надеюсь только на то, что дьявол найдет для меня больше оправданий, чем я нашел для Германии и немецких певцов».
«Теперь я мертв. Окончательно и бесповоротно. Избавившийся, наконец, от двойственности. Обычный поверженный генерал австро-венгерской армии. Как все мы опустились в последние несколько месяцев! Как обнажилось все гнилое в нас и теперь смердит… Мы сражались храбро, по-солдатски. Нам казалось, что мы выигрываем войну на Восточном фронте в 1914 году; мы думали, что освободим Перемышль в 1915 году. Я был уверен, что смогу отразить еще десяток атак итальянских беспорточников на Сочанском фронте, а затем мы пошли ко дну. Торпеда, выпущенная с тыла, потопила все наши силы. Голод, безысходность и коммунистическая агитация, толпы отвратительных оборванцев заполонили улицы и площади. Их рой, гул и рев заставили наши храбрые пушки замолчать, а тогда и я, мне стыдно за это, показал себя с худшей стороны.
Раньше я был солдатом. Строгим, справедливым и аккуратным. Последние несколько месяцев я сам себе кажусь торговцем-влахом, который целый день держит в руках весы своей жизни. У пропавшей страны, в которую я вложил все свои знания и карьеру, я отвоевываю титул. Как кавалер ордена Марии Терезии я с 1917 года имел право на повышение из дворян в бароны. Однако хотелось большего. Корабль тонул, поэтому я не видел оснований, чтобы быть осторожным. С Веной я торговался, желая титула выше барона, не ниже графа, разумеется. К концу же Великой войны эти переговоры не закончились, потому что я остался без страны, имения, графства и короля.
Сейчас я пишу льстивое письмо Собранию сербов, хорватов и словенцев. Я предупреждаю их о том, что открытие железнодорожных путей в это ядовитое послевоенное время станет фатальным. Я строю из себя обеспокоенного, а сам только и думаю о спасении собственной шкуры. Я пишу: „Последствия будут катастрофическими для южнославянских территорий, потому что орды недисциплинированных солдат и итальянцы, которые в данный момент не могут остановиться, хлынут через Краньску и Хорватию. Поэтому прошу вас не как генерал, не как последний сын Отечества, а как патриот, любящий родину не меньше других, предотвратить это“.
Я прерываюсь, письмо не отправляю. Мне вдруг стало ясно как божий день: я уже умер. Всю войну у меня все было в двойном количестве: два штаба, два коня, две пары сапог, две стальных каски с черными перьями и два мундира. Хватит вранья: пора решиться. Эта двойственность должна же когда-то прекратиться. Достаю оба фельдмаршальских мундира – и выбираю наконец тот, который долго откладывал в сторону. Это форма того Светозара, который долгое время перебивался на дне моей горькой души: он не мог умереть, поэтому должен был жить. Осматриваю себя, начиная с пальцев и заканчивая кулаками и грудью почти как у курицы. Я наблюдаю, как превращаюсь в того эпического Светозара. Православное сердце еще немного бьется в такт с сердцем австрийского солдата, преданного императорской короне, но австрийское сердце бьется все тише и наконец останавливается. Сердечный приступ и – смерть. Я больше не фельдмаршал фон Бойна. Я сейчас один из сербов, Светозар Бороевич, сын граничара обер-лейтенанта Адама Бороевича и матери Станы, урожденной Коварбашич, крещенный в православной церкви в Уметиче в 1857 году. У меня есть брат Никола и сестра Любица. Нас четыреста сорок два Бороевича и один только что умер. Я».
«Сегодня 12 ноября 1918 года, и я наконец понял значение сна, в котором императрица Елизавета, эрцгерцог Фердинанд, герцогиня Гогенберг и кронпринц Рудольф выкрикивали одну дату: „Одиннадцатое ноября тысяча девятьсот восемнадцатого“. Теперь я мертвый император, последний правитель Дунайской монархии, а та пляска-вакханалия мертвой родни говорила не о том дне, в который я смогу избежать покушения, а о том дне, в который погибнет весь наш мир. Прощайте. Меня больше нет: спокойного и полусонного Карла I, последнего императора Двуединой монархии. И вас тоже нет. Те, кто выживут, станут другими».
НАДЕЮСЬ, ЧТО НОВЫЙ МИР…
– Надеюсь, что после этой бесконечно долгой войны пьянчуги будут пить веселее. Это говорю вам я, дядюшка Либион, владелец прославленного кафе «Ротонда». Хочу еще вот что добавить: я не одобряю эти дьявольские курительные трубки с опиумом, которые все чаще вижу в своем кафе, они только вредят молодежи. Выпивка, э нет, выпивка – это другое, особенно шампанское… Какого только зла не было во время Великой войны! Взять хотя бы те две недели в апреле 1915 года, когда нам сильно насолили те две ведьмы из Турона. Мне теперь стыдно, что я и дядюшка Комбес почти переругались из-за двух вертихвосток, но что я мог сделать? Все началось из-за скверного вина и, к счастью, в нем же и утонуло.
– Мне всегда казалось, что дядюшка Либион немного ненормальный, еще со времен той винной аферы с пиратками из Турона. Новый мир на шампанском не построишь… Новый мир будет основан на лжи, похищениях людей и коррупции. Молодежь протухла, вот и все, месье. Неужели человек, пришедший с войны, помнящий хотя бы пару десятков тех, кого проткнул штыком, сможет удержаться и не стянуть у меня что-нибудь? Я буду следить за каждой рюмкой и бутылкой шампанского у себя в «Клозери де Лила», даже если за спиной будут шептаться: «Дядюшка Комбес сожрал на ужин даже собственное сердце». Барменов буду увольнять каждый третий день месяца, а каждый пятый – буду нанимать новеньких. Только подумай: безработных будет столько, что можно будет менять обслугу, как белье – по вторникам и четвергам. Тогда-то мы и посмотрим, получится ли у кого-нибудь что-то у меня стащить! А что с гостями? Раньше мочились прямо на штанину, залезали на стол и орали пьяные речи, выхватывали пистолеты и стреляли в воздух. Теперь, милорд, будут стрелять пулями прямо в мясо.
– Дядюшка Комбес всегда был, так сказать, жмотом, а его скуповатые речи шли только до барной стойки и ни на шаг дальше. Какой кризис, да он просто бредит! Люди после этой войны станут лучше, потому что научатся одинаково ценить жизнь, красоту, комфорт и приличное общество. Господа станут изысканнее, дамы – изящнее, даже шлюхи станут разборчивее и будут отдаваться за акции крупных, даже еще не построенных заводов, а не как раньше – за сомнительные деньги и ерунду типа мазни и эскизов бездарных пачкунов.
– Дядюшка Либион, наступит, говорю тебе, большой кризис и деньги будут не стоить даже бумаги, на которой напечатаны. Схватишься за карман, а в нем уже пусто. Подойдешь к двери своего «приюта художников» да и запрешь ее, чтобы люди из-за долгов не вынесли ни барную стойку, ни все столики в комплекте с гостями в креслах разом. Я уж не стану таким безумцем, как ты, я уже сейчас оттачиваю свой ум шампанским. Нет! Я буду платить барменам тысячи, миллионы франков и смеяться, глядя на то, как они бегут покупать на них половинку черного хлеба, но мой «трактир художников» выживет, а твой – пропадет!
– Пропадут твои несбыточные мечты о том, что все бродяги переметнутся к тебе. Мы еще повоюем, дядюшка Комбес!
– Мир как открытка: сотрется адрес отправителя, но никогда, поверьте, никогда – адрес получателя. Это вам говорю я, тот, кто во время Великой войны разбогател на прославленных открытках собственной мануфактуры: «Типография Пьера Альбера-Биро». У открыток есть какой-то секрет, который не дает им намокнуть справа, где пишется адрес, потому что известно, что они должны прибыть в пункт назначения. Как ни странно, на днях мне доставили кучу открыток от разных незнакомых мне солдат. Сперва я рассердился на почтальонов и Красный Крест, который не сортирует фронтовую переписку, но потом попытался узнать, кто же отправители, и понял, что все они мертвецы.
Как столько мертвых солдат смогли написать столько открыток – именно это сейчас я пытаюсь выяснить. И если вы спросите о новом мире меня, то он не будет таким, как его видит дядюшка Либион, но и не будет таким, как предсказывает этот сварливый дядюшка Комбес.
Посмотрите на них двоих, и вам все станет ясно. Дядюшка Либион откормлен несколько лучше, чем воспитан; дядюшка Комбес худой, весь кривой, пиджак болтается на плечах, будто его грудь – парижский бульвар, а голова – газовый фонарь. Конечно, первый думает, что все пойдет как по маслу, а второй – что и в сучках есть задоринки.
– Я Хаджим-Весельчак. Да, я помню Мехмеда Йилдиза, торговца восточными и европейскими пряностями. Не знаю, почему вы спрашиваете о нем. Я видел его всего пару раз. А, понимаю… Вы слышали от него, как я сказал, что не могу дождаться победы или поражения. Да, я вышел на улицу посмотреть на англичан, когда 13 ноября 1918 года по вашему стилю они вошли в Стамбул. Но прежде всего – на то, как мы их с восточной гордостью встречаем… Посмотрите и вы со мной, следуйте за моими воспоминаниями: кони встают на дыбы, повсюду в городе радость. Вон флаги, колонны вороных коней, шелковые полотнища, висящие на минаретах, как огромные шальвары, цветки лотоса, рассыпанные кем-то в опозоренной воде Золотого Рога. Но мне все равно. Может, поражение мне даже милее победы из-за всего того, что мы показали гяурам. Если меня спросить о том, что, по моему мнению, произойдет… Я надеюсь на то, что новый мир окажется как можно дальше от моей Турции. «Младотурки» перегнули палку с этими армянами, хотя они мне тоже не нравятся. Клянусь, я не люблю их, эфенди, и почти горжусь этим, но их надо было просто выгнать в любой другой город. Мы, турки, знаем это лучше всех: горячая полоса Азиатского Средиземноморья очень широка. Возможно, армян приняли бы копты в Александрии или сирийцы в Дамаске, а если нет, мы могли бы заставить их погостить у других, чтобы те их убивали, а не мы… Не следовало так жестоко изгонять их в пустыню. Кто-нибудь да принял бы их, кому-то они могли показаться хорошими. Но теперь мы от них, так или иначе, освободились и остались наедине с собой. Мы турки, говорю вам, должны снова закрыться. Нам никто не нужен. Начну с себя. Вот что я решил: на лице я оставлю улыбку, чтобы она, как колышущееся на ветру белье, долго напоминала окружающим о том, что я Хаджим-Весельчак. Я буду ходить по чайным, травить байки и кривляться. Буду веселить извозчиков и лодочников у Галатского моста, но, пока улыбка не исчезнет с моего лица, я буду выскальзывать из самого себя и, как некая бесплотная сущность, начну искать турок, подобных мне. Вы думаете, эфенди, что я буду одинок? О, вы увидите целый Стамбул таких новых людей, которые вышли из своего нутра и как призраки бродят по городу.
Все мы будем бледными, как бумага, у нас будет длина и ширина, но не будет толщины, двух измерений нам будет достаточно, чтобы сесть в лодку и приказать двухмерным лодочникам: «В махаллу Эмирджан, туда, где сгорел лакокрасочный завод, а эфенди Йилдиз услышал о гибели своего лучшего подмастерья». И лодка отплывет: все будет как на старинных миниатюрах – мы, вода, лодки с лодочниками, махалла Эмирджан, деревянные дома, мечети с минаретами, вся Турция. И все наконец будут счастливы…
– Клянусь вам, инвалиды как любовники будут лучше мужиков с двумя руками, но это, конечно, если у них остался нетронутым причиндал в сраных штанах… Я знаю, что говорю. Сначала я переспала с кучей мертвецов. Да, мне не стыдно признаться: я надевала башмаки убитых солдат. Называла их: башмаки Жиль, башмаки Жан, башмаки Жак, Жозеф, Жакоб, Жо… Затем я каталась по полу, представляла, как они обнимают меня своими прозрачными паутинообразными руками. Позже я решила мертвых заменить живыми: я разделась и пошла по жизни нагишом. Сначала я нашла художника Кислинга. Два года я не обнимала осязаемое мужское тело, поэтому мне было хорошо. Потом я нашла японца Фуджиту. Как же он меня крутил… Мои ноги летали по всем четырем углам комнаты. Но если подумать об этих людях сейчас, то я понимаю, что они оба были трусами. Где они были, когда другие сидели в окопах? Где они были, когда наши позиции травили газом? Спали с Кики с Монпарнаса! С меня хватит художников, которым «жирная трусость» милее «худого героизма». Я брошу Ман Рэя, так же как он бросил меня и вернулся в Нью-Йорк. Я найду инвалида войны!
В новое время мы все обратимся к любви, и того, кто станет в ней лучшим, изберут президентом Франции, и не важно при этом, есть у него две руки и две ноги или нет. Вот сейчас президент этот… ну этот, дядюшка Пуанкаре, похожий на эльзасского пивовара. Как по мне, он больше похож на немца, чем на француза. Даю ему еще, скажем, пару лет максимум как президенту, после чего его заменит лучший любовник Парижа, человек без обеих рук, настоящий символ Великой войны и всего, что идет за ней.
– Проще говоря, я думаю так же, как другие, и стыдиться мне нечего. Я воевал как настоящий Кокто: роскошно, да еще и выжил. Разве мало? Конечно, и у меня, так сказать, во время войны планка снизилась. 1914 год был лучше 1915-го, а 1915 год стал золотым по сравнению с 1916-м. Каждый день 1916 года был похож на лепесток розы по сравнению с любым днем 1917-го, а в 1918-м все пошло к черту. Взять хотя бы мой первый отъезд из Парижа в 1914 году. Я вернулся домой как настоящий военный модник: отутюженная и надушенная форма, кепи с красным верхом. Всем в «Ротонде» и «Доме» я хотел показать, как красиво я воевал. Пикассо тогда я не нашел. Да и черт с ним. Мы все его обожали, а он вытирал о нас ноги. Ах да, вы спросили о новом мире после Великой войны. Новый мир будет туалетной бумагой старого… Каждый, кто чего-то стоил до Великой войны, подотрется новым миром. Брат брату шею свернет ради прибыльной должности. Эта неряха Кики, видимо, сошла с ума, если думает, что Пуанкаре сменит президент-инвалид с огромным членом. Эта мысль могла быть зачата только в ее мозге нимфоманки. Новый мир будет… Да кого волнует новый мир! Я роскошно воевал, роскошно отдохну. Мне за все заплатят, даже нос бесплатно не вытру. Я не идиот, чтобы представлять лучший мир, пока другие вокруг богатеют и толстеют. Может, я и не наберу ни грамма, что бы ни ел, но поэтому-то я и найду такой кошелек, который еще как будет знать, как растолстеть.
– Не знаю, почему от меня кто-то ждет, что скажу, каким будет новый мир. Я Освальд Райнер. От имени британской короны я убил Распутина, и, наверное, вы понимаете, что я намного лучше владею оружием, нежели словом. Поэтому я заряжу пистолет и дошлю пулю в ствол. Вот как, уважаемые господа, будет выглядеть ваш новый мир после этой Великой войны.
– И от меня не ждите многого об этом новом мире. Я простая цыганка, гадалка из России. Я моталась по поездам во время большевистской революции 1917 года и врала некоторым сбившимся с пути революционерам об их великом будущем. А почему, хотите узнать? Хотите, а я не скажу. Что-то же должно остаться тайной, которую увезут с собой караваны.
– Я доктор Шандор Ференци, и я надеюсь, что эта эпоха, наихудшая и наилучшая для всякого психоаналитика, как можно скорее закончится. Не знаю, что бы на все это сказал коллега доктор Ауфшнайтер.
До сих его вспоминаю: он в дорогу был легок на подъем, и всякий раз, навещая своих коллег, заболевал чем-то тотемным. Теперь у всех вокруг, да, думаю, и у меня тоже, одна или больше таких болезней в летальной фазе. Весь мир превратился в больницу; весь мир – в психиатрическую клинику. Как пчела не любит пыльцы на каждом цветке, так и я не знаю, почему мне и дальше должно нравиться то, что по улицам бродят все мои пациенты по списку. Венгрию – признаться, побежденную и униженную Венгрию – мне сложно вам описать. Вот лишь одна зарисовка из Печа, города моей радости и сладости. В ней главную роль играет мальчишка-пианист. Бела Кун, как известно, только что основал Kommunisták Magyarországi Pártja (Венгерскую коммунистическую партию), и в нашем городке, выросшем на глинистой почве, в нее вступили серьезные усатые дядьки. Особенно взбудораженной оказалась еврейская община. Она разделилась пополам: одни были за Куна, другие – за республику и ее первого президента Михая Каройи. Маленький пианист из Печа Андор Прагер всегда слушался старших. Чтобы добраться до музыкальной школы, Анди должен был идти дорогой «красных» мимо ангара рабочих фарфоровой мануфактуры Жолнаи. На фабричном дворе напряженная обстановка и каждый день меняются рабочие-контролеры производства. Однажды мой Анди, идя на урок фортепиано, у ворот Жолнаи увидел на страже революционеров-социалистов, а среди них узнал дядю Исаака, дядю Хаима и дядю Давида, которых частенько видывал в синагоге. Они ему крикнули: «Анди, мы все на тебя рассчитываем. Когда вернешься, посмотрим, что тебе учитель написал!» Анди пришел в школу и рассказал учителю фортепиано об очень серьезных дядях-социалистах с усами как плети. После урока учитель написал: «Товарищ Андор добился невероятного прогресса. Продемонстрировал отличную техническую и музыкальную зрелость…» Вернулся Анди к дяде Хаиму, дяде Исааку и дяде Давиду, и они, завидев уже одно только «Товарищ Андор», многозначительно закивали головами. На следующий день маленький пианист снова проходил мимо фабричного двора, но это был такой день, когда превосходство на Жолнаи перешло к республиканцам. Перед входом во двор он увидел новые лица. И среди них узнал дядю Иакова, дядю Мишку и дядю Ноэля, соседей, которых тоже частенько встречал в синагоге. Они закричали ему: «Анди, мы все в тебя верим! Когда вернешься, тогда-то и посмотрим, что написал тебе учитель». Анди на этот раз рассказал учителю о важных дядях-республиканцах, чьи волосы спадают на плечи, как змеи, поэтому учитель после урока без колебаний написал: «Господин Андор со вчерашнего дня значительно продвинулся вперед. Я думаю, что его легкий ритмичный танец на клавишах еще прибавит в скорости…» Такова моя Венгрия, республика, похожая на жареного цыпленка, обглоданные кости которого еще прочно держатся, но уже жадно сожрано и белое, и красное мясо…








