Текст книги "Чего не было и что было"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 39 страниц)
ОЧЕРКИ И СТАТЬИ
ПРОПИСИ
Есть странные вещи: их как будто все знают, до такой степени, что даже и говорить о них стыдно. И в то же время как будто никто не знает, и говорить, хоть стыдно, а нужно. Беседую с X, Y, Z.
Разные индивидуальности, конечно; но меня интересует в данный момент их общее.
Все это люди, «причастные» к литературе, и мы, естественно, кружимся около одной темы. Ничего, круги довольно широкие.
X говорит:
– Не понимаю, как можно писать прозу, «статью», – для себя, не по нужде и не к сроку. Стихи – другое дело. И стихи, конечно, всегда «не то», но статьи пишешь с заведомым «полуотвращеньем», и уж без всякой компенсации, которую получаешь от стихов.
В этих словах очень много содержания. Прежде всего, они опять напомнили мне: есть в стихах, в стихосложении, для молодых наших современников, – какая-то отрава. Поэзия представляется «высшей сферой», а поэт – «первым чином». Отсюда усиленный карьеризм (не в плоском смысле), и недостигающий цели, так как забыта азбука: человек – сначала, поэт – после. Не каждый человек – поэт, но каждый поэт непременно человек. Поэты выбираются из людей. X, однако, свое:
– Дурной человек не может написать хорошее стихотворение. Правда?
Правда-то правда, только не в том смысле, в каком разумеет X, ибо для него: всякий, написавший настоящее «поэтическое» стихотворение, тем самым уже есть настоящий человек. (Пример неверного отношения к верному положению.)
Словом, поэзия становится высшим критерием. Бог, не имеющий права быть Богом, – идол. Идол поэзии так же противен, как всякий другой.
И «полуотвращенье» к прозе, к «статье» – знак интересный. Можно, конечно, писать статью и не с «полу», а с совершенным отвращеньем; но другая пишется с не меньшим «захватом», чем стихи. Разница, впрочем, есть. К прозе человек обращен одной стороной своей души, к стихам – другой. К прозе – умственной (мужественной); к стихам – чувственной (женственной). Но душа-то одна, и не любить чувственно свою мысль («полуотвращение») можно или мало ее ощущая, или ее не имея. Неприязнь к «прозе» очень часто объясняется отсутствием общих идей.
Это немалая беда нашей современности и современных «служителей искусства». Среди них существует даже тенденция (до сих пор!) возвести названное отсутствие в принцип…
Не говорю, впрочем, об X и остальных. У них отсутствия общих идей, пожалуй, и нет. Но другая беда, если они присутствуют… в полном беспорядке.
Порядок, или, иначе говоря, твердая внутренняя иерархия ценностей так важна, что уж лучше иметь ее ложную, чем не иметь никакой. Выбирайте любого идола, если иначе не можете, но – выбирайте. Идол поэзии? Пожалуйста. Только устройте ему крепкий пьедестал. По идолу, конечно, вас и будем судить, но суд – другой вопрос. Суд – потом.
Сделать «принцип» из беспорядка – довольно трудно. Зато он «нравится». Нежная привязанность какая-то; пассивная, – но верная, – влюбленность в собственную неверность. Этим душевный беспорядок, – состояние в сущности ненормальное, – только и держится. Едва «разонравилось», начинаются поиски порядка, и вдолге ли, вкоротке ли, худой ли, хороший ли – он всегда бывает найден.
Откуда все это, однако? Откуда у одних – уверенность, что искусство требует отсутствия общих идей, у других – преклонение перед «чином» поэта, безвольная любовь к душевному беспорядку или, по крайней мере, довольное с ним сожитие? Откуда, наконец, у всех – такое отталкиванье, до презрительного трепета, от самого слова «идеология»?
Не особенно трудно добраться до истоков. Не особенно трудно и точное название найти: это – атавизм. Попробуйте вникнуть в страх перед словом «идеология»: атавистическая природа его тотчас обнаружится. Вы увидите, что «идеология» как-то пристегивается к «тенденции»; тенденция – рассудочность, умышленность, поучение; а поучение и т. д. – посягательство на свободу «свободного искусства», которое… ну и пошла писать старая губерния.
Да еще какая старая! Именно атавистические навыки эти и «реакцинизируют» искусство сегодняшнего дня. Было некогда: молодые писатели и поэты взбунтовались против захвата искусства старыми «идейниками», в руках которых оно стало увядать. Вспыхнула борьба – в своем роде – «отделение церкви от государства».
Никакой бунт, даже идейный (а это был идейный бунт) не обходится без перегибов. В процессе освобождения искусство, подчеркивая свою свободность, объявило себя самодовлей-ным, оторванным даже не от тех или других форм жизни, не от те* или других идей, а от всяких. Лозунг «искусство для искусства», искусство как самоцель, родился в борьбе, естественно; *? ^Ыл' вероятно, нужен. Самый перегиб в безыдейность до ессмыслия, до отрицания содержания во имя формы, – и тот был нужен: он послужил к расцвету формы – тела искусства; научил владеть орудием – словом.
Все это было. И прошло. Борьба успешно закончилась. Процесс дифференциации – всегда промежуточный, – завершен. Но почему в психологии сегодняшних молодых писателей он все еще как будто продолжается? Бунта, конечно, нет (да и против кого теперь идейно, за свободу поэзии, бунтовать?) но все перегибы, свойственные моменту бунта, и только ему, – остались почти в неприкосновенности. Не они ли дают себя знать и в отталкивании от «мысли», и в пристрастии к «свободе» беспорядка, и в трепете перед идеологией, и в общем утверждении изолированности искусства?
Только атавизмом можно объяснить это стремление молодых писателей спрятаться от идеологии – в засохшие кусты. Впрочем – идеология не простая вещь, она страшит даже тех, у кого никаких кустов нет, некуда и для виду спрятаться. Страшит все слабые сердца: с идеологией хлопотно и неудобно. Она – порядок, а порядок мало устроить, – за ним надо следить. Перестраивать и дополнять (это приходится делать, если человек растет) – тоже не легкая работа. Среди беспорядка никакие перемещения, случайные, незаметны: беспорядок однообразен. Но если не куча камней, а целое здание, то вынуть из него камень и заменить другим, или прибавить новый, – дело серьезное и ответственное. Да, вот центр всех страхов: ответственность. За идеологию надо отвечать, а всякому втайне хочется ни за что, ни перед кем (даже перед собой!) не отвечать. Какое, в сущности, ребячество! Добром или неволей, но все равно за что-нибудь да отвечаешь, и за беспорядок не менее, чем за порядок.
Изменение времен, – атмосферы, духа времени, – очень загадочная вещь. Какие события и каким образом влияют на известный момент времени, делают его тем или другим? Люди ли творят время, или время – людей? Бесконечный спор. Но вот бесспорное: для каждого времени есть его, именно ему соответствующие, и люди, и дела, и мысли. Не непременно новые дела и мысли. Те же дела могли делаться раньше – и не удавались. Те же мысли могли быть высказаны раньше – и не понимались. Но вдруг наступает момент, и эти же самые мысли делаются – не то что понятными, но как бы для всех своими, общеизвестными и несомненными до такой степени, что даже начинают казаться прописями.
Не прописные ли истины все, что я говорю об отсутствии и присутствии общих идей, о порядке и беспорядке, об идеологии и о новых, более человечески широких путях, которые современность требует от искусства? Все Иксы, все Игреки, великолепно, не хуже меня, это знают. Одно только надо помнить: у многих знание это – пока лишь накожное; психофизиологически они еще атависты. Потому и чувствуют себя недурно в беспорядке и в «авсяческом» искусстве, а иногда и против своего же знания восстают, старые позиции защищают, повторяя старые им оправданья.
Это не важно. Все-таки все знают сегодня, что «искусство не отрицает разума», что «поэты выбираются из людей», что «идеологическое опустошение ведет к опустошенному искусству» и т. д., и т. д. Пусть X еще относится к своей мысли с «полуотвращеньем», увлекается чувственной данностью стихов, мирно сожительствует со своей внутренней беспорядочностью, вяло защищает самодовлейную изоляцию искусства и брезгливо трепещет перед словом «идеология». Ничего. Если в нем, – или в Y, Z, – есть поэт современный, – его накожное знание должно сделаться подкожным, т. е. войти в его психику и физиологию. И «чувство со знанием» не замедлит подсказать ему, что даже для стихов, сегоднезавтрашних, уже мало Данного, что они стремятся включить в себя должное, что искусство не терпит статики…
Прекрасный, но не менее Св. Елены уединенный, остров, куда поместили искусство, – давно уже ему тесен. Насильственно оторванное от полноты жизни, от истории, от действительности, принуждаемое служить только самому себе, как бы стать змеей, кусающей свой хвост, – оно не может не захиреть и не завянуть, в конце концов. Его новое положение не менее опасно, чем было в свое время старое, когда художники и писатели подняли освободительный бунт. И – кто знает – не близится ли час второго бунта, современного, опять за свободу искусства? Ибо у свободного искусства есть свое место среди других общих ценностей и есть свое дело. Это дело, – по давним словам Вл. Соловьева, – не только отображать действительность, но ее улучшать. Не в том глупом смысле (неужели оговариваться?), что художник должен ее идеализировать, показывать в обманно-улучшенном виде. Прямое дело, – или, по принятому, не точному выражению, – задача искусства – действительно улучшать действительность, подталкивать ее вперед, содействовать изменению реальности.
Задача эта – вечная. Но более или менее сознательно она впервые ставится нашей современностью. Поэтому и можно ее назвать задачей современного искусства.
СУДЬБА ЕСЕНИНЫХ
А. А. Блок имел тяготение к поэтам «из народа». Зачастую приходил ко мне со стихотворениями «из глубины России». Кажется, первый из таких поэтов, и заводчик остальных, был Клюев.
С Клюевым Блок долго возился, долго переписывался перед его появлением на петербургском горизонте. Потом, когда Клюев, во второй или третий свой приезд, преобразился и чуть ли не в смокинге стал посещать «Бродячую Собаку», – Блок значительно к нему охладел. Но во время войны Клюев появился опять в армяке, в валенках, и в сопутствии «ученика» (или «архангела», как его называли), так же одетого, с высоким крючком посоха в руке.
Клюев, в этом образе, с кафедры Религ. – Философского О-ва, призывал тогда всех «в истинную русскую церковь – зеленую, лесную», и закончил речь длинной поэмой, не из удачных.
Впрочем, о Клюеве, человеке довольно сложного типа, я упоминаю лишь кстати: это он выискал Есенина и, выражаясь по-современному, «поставил его в контакт» с Блоком.
Не помню подробностей и не настаиваю на них. Но я хорошо помню темноватый день, воскресенье, когда в нашей длинной столовой появился молодой рязанский парень, новый поэт «из народа», – Сергей Есенин.
В годы 15–16 мои «воскресенья» бывали очень многолюдны. Собирались не «знаменитости»; фактически преобладала самая зеленая молодежь, от 14 лет и выше… (попадались люди и много выше). От количества стихов иной раз душновато: все – «творцы», все рвутся читать свои произведения… Приходилось сдерживать поток.
Не знаю, кто привел Есенина, может быть, его просто прислал Блок (он часто это делал). Во всяком случае, это было очень скоро после первого въезда Есенина в роковой для него Петербург: через день – два, не больше. Рассказывал, не то с наивностью, не то с хитринкой деревенского мальчишки, как он прямо с Николаевского вокзала отправился к Блоку, а Блок-то, оказывается, еще спит… «со вчерашнего будто»; он, Есенин, будто «эдакого за Блоком не думал»…
У нас, впрочем, сразу создалось впечатление, что этот парень, хоть в Петербурге еще ничего не видал, но у себя, в деревне, уже видал всякие виды.
Ему лет 18. Крепкий, среднего роста. Сидит за стаканом чая немножко, по-мужицки, ссутулясь; лицо обыкновенное, скорее приятное; низколобый, нос «пипочкой», а монгольские глаза чуть косят. Волосы, светлые, подстрижены по-деревенски, да и одет он еще в свой «дорожный» костюм: синяя косоворотка, не пиджак – а «спинжак», высокие сапоги.
Народу было мало, когда он заявился. Вновь приходившим Мы его тотчас рекомендовали; особенного стеснения в нем не замечалось. Держал себя со скромностью, стихи читал, когда его просили, – охотно, но не много, не навязчиво: три – четыре стихотворения. Они были недурны, хотя еще с сильным клюевским налетом, и мы их в меру похвалили. Ему как будто эта мера показалась недостаточной. Затаенная мысль о своей «необыкновенности» уже имелась, вероятно: эти, мол, пока не знают, ну да мы им покажем…
Понемногу Есенин оживляется. За столом теперь так тесно, что места не хватает. Писатель, тоже «из народа», совсем не юный (но, увы, не «знаменитый»), присоединился к Есенину, вовлек его в разговор о деревне, – чуть ли не оказались они земляками. В молодом Есенине много еще было мужицко-детского и не развернувшейся удали – тоже ребяческой. Кончилось тем, что «стихотворство» было забыто, и молодой ряза-нец, – уже не в столовой, а в дальней комнате, куда мы всем обществом перекочевали, – во весь голос принялся нам распевать «ихние» деревенские частушки.
И надо сказать – это было хорошо. Удивительно шли – и распевность, и подчас нелепые, а то и нелепо-охальные слова – к этому парню в «спинжаке», что стоял перед нами, в углу, под целой стеной книг в темных переплетах. Книги-то, положим, оставались ему и частушкам – чужими; но частушки, со своей какой-то и безмерной, и короткой, грубой, удалью, и орущий их парень в кубовой рубахе, решительно сливались в одно.
Странная гармония. Когда я говорю «удаль» – я не хочу сказать «сила». Русская удаль есть часто и великое русское бессилие.
А затем Есенин пропал… если не с горизонта нашего, то из нашего дома.
Его закружила, завертела, захватила группа тогдашних «пейзанистов» (как мы с Блоком их называли). Во главе стоял Сергей Городецкий. Он, кажется, увидел в Есенине того удалого, «стихийного» парня, которого напрасно вымучивал из себя во дни юности. С летами он поутих, а к войне вся «стихийность» Городецкого вылилась в «патриотический пейзанизм».
Есенин стал, со своей компанией, являться всюду (не исключая и Рел. – Фил. Общества), в совершенно особом виде: в голубой шелковой рубашке с золотым пояском, с расчесанными, ровно подвитыми, кудрями. Война, – Россия, – народ, – война! Удаль во всю, изобилие и кутежей, – и стихов, всюду теперь печатаемых, стихов неровных, то недурных – то скверных, и естественный, понятный, рост самоупоенья, – я, мол, знаменит, я скоро буду первым русским поэтом, – так «говорят»…
Неприглядное положение Есенина – в этот и последующий период времени – имело, конечно, свою опасность, но, в сущности, было очень обыкновенно. И у другого, в девятнадцать лет, закружилась бы голова. У русского же человека она особенно легко кружится…
Но тут подоспели не совсем обыкновенные события.
Что было с Есениным за все эти дальнейшие, не короткие, годы? Не трудно проследить: на фоне багровой русской тучи он носился перед нами, – или его носило, – как маленький черный мячик. Туда – сюда, вверх – вниз… В. В. Розанов сказал про себя: «Я не иду… меня несет». Но куда розановское «несение» перед есенинским! Розанов еще мог сказать: «Мне все позволено, потому что я – я». Для мячика нет и вопроса, позволено или не позволено ему лететь туда, куда его швыряет.
И стихи Есенина – как его жизнь: крутятся, катятся, через себя перескакивают. Две – три простые, живые строки – а рядом последние мерзости, выжигающее душу сквернословие и гохульство, бабье, кликушечье, бесполезное. В красном тумане особого, русского, пьянства он пишет, он °Рет, он женится на «знаменитой» иностранке, старой Дункан, Уиствует в Париже, буйствует в Америке. Везде тот же туман
и такое же буйство, с обязательным боем, – кто под руку попадет. В Москве – не лучше: бой на улицах, бой дома. Знаменитая иностранка, несмотря на свое увлечение «коммунизмом», покинула, наконец, гостеприимную страну. Интервьюерам, в первом европейском городе, она объявила, что «муж» уехал на Кавказ, «в бандиты»…
Но Есенин не поступил «в бандиты». Он опять женился… на внучке Толстого. Об этом его прыжке мы мало знаем. Кажется, он уже начал спотыкаться. Пошли слухи, что Есенин «меняется», что в его стихах – «новые ноты». Кто видел его – находил растерянным, увядшим, главное – растерянным. В стихах с родины, где от его дома не осталось следа, где и родных частушек даже не осталось, замененных творениями Демьяна Бедного, – он вдруг говорит об ощущении своей «ненужности». Вероятно, это было ощущение более страшное: своего… уже «несуществования».
И вот – последний Петербург – нет, «Ленинград»: комната в беспорядке, перерезанные вены, кровью написанное, – совсем не гениальное, – стихотворение, и сам Есенин на шнурке от портьеры.
Для комментаторов – широкое поле: можно, например, все свалить на большевиков: это они виноваты, не вынесла талантливая душа… и т. д. Можно покачать головой: вот до чего доводят богохульства. Можно и совсем не комментировать: просто отдаться, как М. Осоргин, лирической скорби, отговорила, мол, роща золотая, умолк самый значительный современный поэт, такой значительный, что лишь «безнадежно равнодушные и невосприимчивые люди» могут этого не понимать и от этой поэзии в волнение не приходить.
Между тем, суть лежит глубже. И значительна вовсе не поэзия Есенина, даже не сам он, но его история.
Что большевики тут совсем ни при чем – конечно, неправда. Они, вместе с общими условиями и атмосферой, сыграли очень серьезную роль в судьбе Есенина. Мы не знаем, сложилась ли бы судьба этого типичного русского, одаренного, нетронутого культурой человека – без большевиков так же, как сложилась при них. И, однако, большевики не суть, не главное. Не они создали «историю» Есенина. Как потенция – она была заложена в нем самом. Большевики лишь всемирно содействовали осуществлению именно этой потенции. Помогали и помогли ей реализоваться. И возможность стала действительностью, – действительной историей Есенина. Что ж? Хотя это звучит парадоксом, – разве многие тысячи Есениных, в свою очередь, не помогали и не помогли самим большевикам превратить их возможности – в действительность?
Дело в том, что есть в русской душе черта, важная и страшная, для которой трудно подобрать имя: это – склонность к особого рода субъективизму, к безмерному в нем самораспус-канью. Когда она не встречает преград, она приводит, постепенно, к самораспыленью, к саморасползанью, к последней потере себя. Русская «удаль», – удаль безволия, – этому процессу не мешает, а часто помогает.
Нетронутая культурой душа, как есенинская, – это молодая степная кобылица. На кобылицу, если хотят ее сохранить, в должное время надевают узду. Но тут-то как раз никаких узд для Есенина и не оказалось. Понять нужду в них, самому искать, найти, в такое время, – как он мог? А перед инстинктом – лежало открытое поле. Не диво, что кобылица помчалась вперед, разнесла, растоптала, погубила все, что могла, – вплоть до самой себя.
На Есенине это ярко и просто: пил, дрался, – заскучал, повесился. Примитивный рисунок всегда нагляднее. Но если то же самое происходит с человеком более сложной культуры, – тот же процесс «размягчения костей», – видимые его проявления могут быть не так резки. Для человека очень значительно он обертывается трагедией, – внутренней, конечно, – ибо все-таки в душе такого человека встают противодействующие силы. Разве не трагичен Блок с его слепым исканием упо-р3, но вечными падениями в безответственность? Гениальный
анов так долго был на скользком спуске, что уже не замечал «современничающих» ему людей, уже объявлял, что ему «все можно»… Однако ни он, ни Блок до конца не спустились и без борьбы по спуску не влеклись, как влекутся многие и многие русские люди: незаметно, без внешней трагедии Есенина, почти с видом благополучия.
Наше время – особенно соблазнительно. И с удвоенной силой приходится нам, – где бы мы ни были, в России или в Европе, – обороняться от внутреннего врага: от самораспусканья, инстинктивной склонности к субъективизму и безответственности. «Все – можно!», даже сгибаться в любую сторону под прямым углом… Да, только для этого надо раньше потерять спинной хребет. «Мне – все можно, и ничего!». Да, ничего, только «Ничего» с большой буквы, есенинский шнурок; символический или реальный – это уж безразлично.
Говорит ли Пешехонов, «за себя», что эмиграция – пыль, и нужно возвращаться под Р. К. П.; говорит ли Осоргин – сегодня в тон Пешехонову, а завтра, не считаясь с собственной памятью, обратное, – все это симптомы роковой русской болезни. Уже потеряна иерархия ценностей; уже говорится за одного «себя» (хотя вслух), но уже и за себя не отвечается. Недаром Осоргин с таким мгновенно-искренним порывом бросился к Есенину. Не почуял ли в нем какого-то, пусть отдаленного, но своего подобия?
Нет; здесь или там, – и здесь еще больше, нежели там, – обязаны мы помнить, чем грозит безмерность, безволие, безответственность. Каждому из нас пора собрать себя, скрепить в тугой узел, действительно быть «самим собой». Ибсеновского Пера Гюнта спасла Сольвейг. Нам приходится собственными силами защищаться от соблазна самопотери и… от тех, кто уже себя потерял.
А Есенину – не нужен ни суд наш, ни превозношение его стихов. Лучше просто, молчаливо, по-человечески пожалеть его. Если же мы сумеем понять смысл его судьбы – он не напрасно умер.