355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Чего не было и что было » Текст книги (страница 10)
Чего не было и что было
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:37

Текст книги "Чего не было и что было"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 39 страниц)

СТИХИ, УМ И ГЛУПОСТЬ

Вопрос об уме и глупости поэзии – старый вопрос. Его отчасти коснулся В. Ходасевич («Дни»): «Ныне, – говорит он, – поэзия русская переживает тяжелое испытание… испытанье глупостью». «Пора сказать откровенно и попросту, что она – отчетливо поглупела». Но далее, как на образец этой поглупевшей русской поэзии, критик указывает на поэзию… подсоветскую. А в конце концов и сам оговаривается, что слово «поэзия» тут можно употреблять – лишь по привычке называть им писанное короткими строками. Общий вопрос об уме и глупости поэзии остается, таким образом, в стороне. Но любопытен и частный.

О «коротких строчках» советских производителей и о самих производителях было бы несправедливостью сказать: «глупо». Нейдет к ним это слово, не совсем прикладывается. С одной стороны – слишком нежно, с другой – слишком сурово. Глупость – это особенное человеческое свойство, часто природное. Глупого нельзя жалеть (да и нечего, он хорошо себя чувствует) и с глупым нельзя бороться.

Совсем другое дело – так называемые «обломы» или «оболтусы». Из них именно и состоит «орда ничевоков» (по определению Ходасевича), т. е. представителей советской «поэзии». В старое время говаривали: и что это за оболтус растет? Драть бы его, небось, поумнел бы. Среди данных оболтусов есть, конечно, глупцы натуральные, «урожденные», но большинство – глупцы искусственные. Попробуйте человека, потенциально неглупого, с самых малых лет – драть, и драть, – если позволено так выразиться – в определенном направлении, т. е. упорно вышибая из него ум. Тут, полагаю, и гений вырастет оболтусом. Какое же имеем мы право требовать от этой несчастной «орды» ума, да еще «поэзии»? Какого чуда ждем?

Уповать на чудо всегда можно, но не всегда утешительно. Потому, должно быть, не утешает меня теория моего старого друга «оптимиста»: он заверял, что освобождение и возрождение России немедленно начнется… едва лишь там явится новый Радищев. Очень хорошо. Но чтобы он явился – нужно чудо. Есть ли вероятия явиться ему естественно, без чуда?

Различить, у кого из подсоветских «поэтов» глупость натуральная, у кого искусственная, от «дранья» – уже нет возможности. Вот эти, например, строчки:

 
Замахнулся арканом ужас,
Мы мрем, но стоит напружась, —
 

кто их написал? Как ручаться, что этот самый человек, родись он на 20 лет раньше или на 20 лет позже, – такую же писал бы идиотическую дрянь? А Пастернак, – природное у него «лопотанье» или приобретенное, вбитое?

Нет, по этим «несчастненьким» мы не узнаем, глупеет ли русская поэзия. Их надо сбросить со счета. Надо посмотреть на действительную «русскую поэзию», на ее линию вчерашнего и сегодняшнего дня.

Соглашаюсь с Ходасевичем: в последние годы перед прерывом, – дореволюционные, – некоторое поглупение замечалось. Между 1905–1917 тяга к оглуплению стихотворчества весьма была ощутительна. Не то, что глупцов стало рождаться больше: их всегда рождается какое-то одно, определенное, таинственное, количество; но при общей тяге, поветрии, моде, – и не глупцы считали нужным притвориться дураками. Впрочем, от природных несмышленышей отличить их было не трудно. Последние, в нормальных условиях жизни, ярко видны.

Видны эти несмышленыши и теперь, здесь, в приблизительно-нормальных условиях эмиграционной жизни. Процентно их даже не больше прежнего. Но общая тяга к глупости – решительно прошла. Поэтому я не сказал бы, что сегодняшняя Русская поэзия – глупеет. Напротив, у нее тенденция – умнеть. Она уж стыдится всяких «заумных» языков и недавней, комичной, претенциозности; она тщится восстановить свою правду и простоту. «Урожденные» пребывают, конечно, как созданы; они всегда – ни с места. Но не они же делают поэзию. Хороши бы мы были, если б вздумали о ней судить по таким, например, беззаветным глупостям: «проходило» какое-то «Дево, прозябши клас, полем, дуновеньем весен и молитовками Нила». Оно проходит, – а «на вешней воле сверк и синь, РУчейки трясутся, мошки…». Вдруг, «из-за дверцы худоватой слышен голос грудоватый»… и т. д. Или: «На самой несравненной стороне моей души – для Вас – горит бумага…», «щегольское пламя хватает поцелуи. Голова моя глядит на брошенную Вами смешную тень в пол комнаты».

Эти глядящие головы и грудоватые голоса с «полом» в неизвестном значении я беру из тощенького сборничка (изд. «Благонамеренного»). На нем написано: «Шаховской. Предметы». Книга в продажу не поступает. Цена 0,20 долл. Внутри – предметы, вроде цитированных. Бесполезно доискиваться, кто, что, о ком, о чем и для чего. И если бы здесь, в эмиграции, выходили в свет все такие «предметы», то пришлось бы без всяких оговорок согласиться с В. Ходасевичем: дa, русская поэзия поглупела и глупеет с каждым днем.

Но, к счастью, Шаховской из «урожденных»; в этом качестве он – «вечник», и, говоря о современной, сегодняшней, русской поэзии, мы спокойно можем им не заниматься.

Вот две новые книжечки двух молодых поэтов, на которых я остановлюсь. Сразу скажу, что стихи – не совершенные, авторы – поэты не законченные, лишь «становящиеся». Но в этом становлении – главный их интерес, так как обе книжки относятся к сегодняшнему дню нашей поэзии, – а может быть, и к завтрашнему.

Поэты – И. Оцуп («В дыму») и Ю. Терапиано («Лучший звук»). Книжки были уже отмечены в печати. В. Ходасевич, в справедливой статье своей, берет их вместе и проводит между ними тонкие параллели. Признаться, мне тоже хотелось сначала подчеркнуть их общность, но, после внимательного чтения, меня заинтересовала разнострунность этих двух лир (чтобы выразиться по-старомодному), различность этих двух душ. И то, что при такой непохожести, общность между ними остается, – общность времени, поэзии и ее современного уклона к «поумнению», – кажется мне особенно значительным.

Ю. Терапиано, говорит Ходасевич, знает себя, хорошо взвесил свои возможности, в нем чувствуется холодок расчета. На мой взгляд – Терапиано мало себя знает; интересуется собою, – в хорошем и нужном смысле («О, дай мне видеть подлинный твой лик…»), – но ему еще некогда: слишком захватило его то, что вокруг. Он смотрит назад; прилепляется к тайнам древности; он увлечен Востоком, – именно увлечен. Многие из увлечений, конечно, пройдут; но от хороших увлечений всегда остается след, известное знание, известная расширенность взгляда. Благодаря темам, у Терапиано есть склонность к излишней торжественности; но это не значит, что он не чует и прелести простоты. Во всяком случае – он везде хочет быть понятным и отнюдь не боится «мысли» в стихотворении, – ума в поэзии.

Я не могу угадать, в чем найдет Терапиано себя окончательно, где будет его «подлинный лик». Но и не нужны преждевременные догадки. Нужно только подчеркнуть, что тут есть движение и что лик свой поэт может найти, если у него хватит на это воли. Ибо поэзия требует не только таланта; она требует еще многого другого, и, между прочим, воли.

Николай Оцуп – старше Терапиано, и его движение уже гораздо яснее, нагляднее. Помнится, несколько лет тому назад я писал о его первых стихах; утешительного в них было мало. Не то, что определенно-подражательные, – они были не индивидуальны, не свободны, и очень соответствовали атмосфере и состоянию тогдашней, предпереломной, поэзии. Это были, в большинстве, условные стихи, даже недурные по форме; но они-то были, а поэта – не было. Это отсутствие недоказуемо; однако всегда несомненно, потому что стихи без поэта – почти не «слышатся», и так же не увлекают, как не насыщает хлеб, сделанный из папье-маше. К счастью, Н. Оцуп и тогда был не ровен; если бы ровен – не стоило бы и указывать ему на его беду, предупреждать об опасности…

Теперь, в этой последней книжке, он тоже не ровен. Но это Уж Другая, – отрадная, – неровность: мутное старое облако отходит, лик поэта, прежде едва сквозивший, становится все Яснее. В книжке Оцупа перебойное движение – вперед – по-ЧТИ 0сязательно: стоит лишь поставить рядом какое-нибудь его раннее стихотворение с любым из последних, помеченных 26 годом: «Душа моя», «Стук сердца», «Не все ожесточились» и т. д.

В. Ходасевич говорит, что Оцуп «стремится выйти из себя», признавая, однако, что эти «выхождения» – самое в нем интересное. Не точнее ли назвать их поисками и «нахождениями» себя? Поисками – во всяком случае; а ищущий, как известно, всегда находит, если только искать не устает.

Книга Оцупа – зрелее книги Терапиано; последний еще смотрит вширь, первый – уже вглубь. Но они оба, при всей их индивидуальной разности, находятся на той же линии русской поэзии, линии, идущей в ту же определенную сторону: к новой простоте, к новой – и вечной – глубине.

Нет, поэзия завтрашнего дня не будет бояться ни скромной одежды, и «мысли»; дикарское увлечение яркими побрякушками и заведомой глупостью – прошло. «Урожденные» останутся, конечно; недаром есть хорошая пословица: «Quand on est bete, c'est pour longtemps» [16]16
  «Если глуп, то это надолго» (фр.).


[Закрыть]
, и другая, особенно значительная в наше время: «Дурак красненькое любит». Но до таких, с их любовью, нам дела нет. Нам важно, чтобы жила и росла поэзия, жили и вырастали поэты, т. е. люди, прежде всего понимающие, что такое поэзия.

Тут я, на мгновение, возвращусь к началу, к вопросу об «уме» поэзии. И в постановке более широкой, общей, вне всякой современности. Защитники глупости приводят, обыкновенно, пушкинские слова: «Поэзия должна быть глуповата». Или тупо твердят: «Настоящий поэт поет, как птица». Я не знаю, стоит ли считаться с этими доводами, серьезно на них возражать. Они сами собою падают при малейшем понимании, что такое поэзия и что такое поэт. Как бы хорошо ни пела птица, она поэзии не создает; для этого нужен поэт, человек, обладающий известной совокупностью положительных человеческих свойств (не только ума, конечно, но и ума). Чем совершеннее внутренняя сгармонированность, т. е. личность поэта, тем совершеннее его поэзия. Пушкин, один из умнейших русских людей, обладал этой таинственной, неопределимой и неповторяемой сгармонированностью в высшей степени. Если он сказал: «Поэзия должна быть глуповата», он разумел не «глупую» поэзию, – а тот луч «умного безумия», который часто кажется глупым – глупостью.

Поэтическое творчество, само по себе, – не есть нормальное состояние человека. Оно, по качеству и свойству (о мере я не говорю), есть тот же «мистический экстаз», явление, в сущности, не исследованное (да, вероятно, и неисследимое), которое так гениально определяет Рейсбрук. Удивительный это момент полного единства личности, высшая точка ее гармонии. Личность в ее «triple unite» [17]17
  «тройном единстве» (фр.).


[Закрыть]
.

 
Пока не требует поэта
К священной жертве Аполлон —
 

все, что должно собраться в узел – пребывает в поэте нормально-разрозненно; но должно пребывать, быть, чтобы в момент «священной жертвы» слиться в сверхнормальном единстве…

Повторяю: проводя параллель между поэтическим творчеством и экстазом, я не говорю о мере, степени, о количестве. Я говорю об этих двух явлениях в категории качества. И тут они оба – одно и то же. Оба предполагают обострение всех человеческих способностей как чувственных, так и умственных.

Русская поэзия? Если ей суждено возрастать и крепнуть (чему верится!) – молодые поэты пойдут вперед обновленным путем: они будут искать себя, чтобы по-своему понять мир и по-своему, по-новому, отобразить себя в нем.

Долгий, трудный путь. Он едва намечается. А все-таки намечается. И Оцуп, и Терапиано, и многие другие, при всем их Данном несовершенстве, уже видят его. И тот, у кого хватит сердца, воли и ума – найдет в себе настоящего поэта.

ЛИК ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ И ЛИК ВРЕМЕН
(«Недавнее»)

Не совсем в обычае – давать отзыв о книге в журнале, редактор которого и автор рассматриваемой книги – одно лицо. Но меня это не стесняет: когда я пишу, мое внимание занято исключительно произведением, о котором пишу, и ничем более. В данный момент я не интересуюсь редактором «Звена», а лишь «Недавним», книгой, передо мной лежащей, и ее автором.

1

Книга эта выросла органически. Она писалась в продолжении долгих лет, очерк за очерком, «под свежим впечатлением смерти людей, с которыми судьба связывала автора на общественном поприще». Как все книги, написанные не сразу, она не имеет внешней ровности: автор жил вместе с нею, он настолько же старше себя в позднейших очерках, насколько они старше ранних. Знал ли он сам, отмечая первых умерших, во что выльются эти отметы? Кое-что, вероятно, знал. Уже в предисловии к первому изданию, десять лет тому назад, он подчеркивает: «…все они… политики, адвокаты, судьи, писатели – отражают ту общую интеллигентскую среду, которая давала тон общественным и литературным настроениям последнего полустолетия…». Еще через десять лет, – самых, может быть, страшных лет для России, – выпуская второе, дополненное, издание, автор говорит: «Пережитые годы нанесли тяжелый удар нашей культурной традиции… Обрываются одна за другой живые нити, связывающие два поколения, стушевываются образы людей, затемняется смысл их творческих усилий…». И прибавляет, очень справедливо, что если память о крупных людях еще будет воссоздана, то образы других, индивидуально менее значительных, но важных для познания духа времени, – могут стереться. «Долг современников, – говорит он, – увековечить и сохранить их образы», потому что если «самые идеи поворотных моментов истории можно понять и не зная их носителей», то дух времени, действительно, «поймет только тот, кто прикоснется – хотя бы через слабое литературное отражение – к живым лицам, творцам и носителям священных заветов».

Итак – первые беглые очерки, почти некрологи, постепенно выросли в целую портретную галерею, и, наконец, в книгу с двумя определенными заданиями, или с одним, двойным: воскресить образы живых лиц и дать почувствовать атмосферу, воздух времени, которым они дышали.

«Недавнее» – есть книга литературно-историческая; с этой точки зрения она и должна оцениваться.

2

Рисуя образ живого человека, мы не можем, конечно, не коснуться его времени, его среды; он от них неотделим. Но из этого еще не следует, что достаточно с талантом, с вниманием и любовью к этому человеку очертить его образ – и воздух его времени ярко почувствуется. Нет, нужна, кроме любви к человеку, и равная любовь к его времени: лишь такие очерки можно назвать не чисто литературными, но литературно-историческими.

Положим, и вообще воссоздание человека, который был действительно, жил действительно, имел определенное имя, делал определенные дела, – задача неимоверно трудная. Это гораздо труднее, чем создавать людей, «примерных», по своей фантазии и наблюдениям. В последнем случае все решает художественный талант. Но чтобы воскресить живой лик – таланта или слишком много, или слишком мало. Требуется еще что-то, иное. Нужно уменье связывать себя верностью реальной жизни. И необходим, конечно, момент всепоглощающего интереса к данному человеку, до некоторого «заражения» им, До взгляда не только на него, а также из него. И все-таки, даже ПРИ этом, мы не в силах «проникнуть во всю душевную ткань другого». И дать всесторонний образ живого человека еще никогда, никому, в полноте не удавалось. Поэтому можно говорить лишь о мере, в какой берущийся за эту задачу приблизился к ее решению.

Да и желательна ли идеальная полнота, всесторонность? Она могла бы лишить книгу такой ценности, как ее автор. За лицами изображенными мы не видели бы его собственного лица, его взора, его воли, его отношения к истории и жизни. А лишь это «делает книгу», то есть дает ей душу, связывает единством.

У М. М. Винавера – громадный интерес к индивидуальности, к личности как таковой. Стремление «проникнуть во всю душевную ткань человека» дает ему, порою, способность и «заражаться» личностью того, о ком он пишет. Но рядом с любовью и вниманьем к человеку, в нем живет и неусыпная, столь же сильная, любовь и ко времени, которое он описывает. Его подход к личности всегда один: со стороны общественной. Освещается, прежде всего, эта сторона. Да разве не отсюда выросла, органически, и вся книга? Разве не говорит автор, в самых первых строках первого предисловия, что это – рассказ о людях, «с которыми судьба сталкивала его на общественном поприще», и рассказ о том, «как всякий из них, в меру своих сил и соответственно своей индивидуальности, боролся за право и свободу»?

Таков подход (иногда автор как бы намеренно вводит себя в это русло, в единообразие метода). Но почти каждый очерк, – внутри, – расширяется: сквозь и через «общественную деятельность» мы начинаем видеть «душевную ткань» человека, как ядро. Или же автор ищет какую-то одну, главную, всеопределяющую черту личности – и находит ее.

Повторяю, книга, подобно всем органическим книгам, – не ровна: очерки разномерны и разноценны. Но в каждом, – так или иначе, – отразилась и личность, и общественность. Их «полярность» и вопрос о каком-то необходимом синтезе между ними, – уже понимал Спасович; но этот бездонно-глубокий и важный вопрос был ему не по силам, а, главное, – был не по времени… К Спасовичу я, впрочем, вернусь, пока же – несколько слов о Пассовере.

3

Этот «сфинкс», по выражению Андреевского, нарисован в книге М. Винавера резкими и тонкими чертами.

Мне пришлось видеть его лишь мельком. Но он сразу производил впечатление именно резкости и тонкости. И еще была в нем, пожалуй, какая-то внутренняя, скрытая тяжесть, куда-то его неодолимо уводящая. Кажется, Урусов сказал о нем однажды: «Пассовер? Да он всегда уходит…».

Очерк о Пассовере отягчен, по-моему, излишними профессиональными подробностями, характерными для него как адвоката, но к самой фигуре прибавляющими не много. Этот «всегда уходящий» человек, в невидимом кругу заключенный, англоман, еврей – и русский, служивший родине воистину «всем разумением своим», – не оставил после себя ни одной строки, ничего, кроме памяти о нем тех, кто его знал. М. Винавер воскрешает живой образ, действительно «возвращает его из тьмы» – для новых людей (по удачному выражению одного молодого критика). И дает почувствовать, – это главное! – что среди общественных деятелей того времени образ Пассовера – не случаен, что он там нужен, что он что-то дополняет, поясняет, подчеркивает.

Так же, как и его, во многих отношениях, противоположность – Спасович. Грузный, живой, общительный, остроумней и авторитетный – он показан М. Винавером во всем его блеске. Спасовича мне доводилось встречать лишь среди литературы. У него, на Кабинетской, в созданном им «шекспиров-СК0 м кружке», собирались все видные писатели того времени,

Да почти и все адвокаты. Там читал свой доклад Урусов о Ницше восходящей звезде, – и его «смеющихся львах». Ранее – Боборыкин об Оскаре Уайльде… Спасович был очень тонкий литературный критик. Говорил на этих вечерах постоянно, и речь его, с заметным польским акцентом и с неожиданными оборотами, придававшими ей силу, неизменно была увлекательна. «Когда соловей своей соловьице строит куры…» – говорил он, и нам казалось, что именно так, а не иначе, нужно в этот момент сказать, чтобы быть убедительным.

М. М. Винавер подметил очень важную его черту: свойство охватить предмет сразу, в полноте и цельности, и сразу давать его окончательный отпечаток. Вообще – Спасович нарисован превосходно, и очерк этот один из самых удачных во всех отношениях. Спасович был разносторонен, резко индивидуален и глубок, – но глубиной своего времени. А, собственно, время его трудно определяемо: он попал на один из внутренних переломов. В юности – еще влияние западной романтической школы, гегелианство, – и очень быстрое освобождение от этого влияния, когда-то чрезвычайно сильного в России, но ко второй половине прошлого века уже ослабевшего. Следы его, однако, оставались – остались они и в Спасовиче. Он носил в себе, в своей метафизике, то, что называлось «болезнью века». Перед ним, как перед многими современниками его, с новой ясностью вставали вопросы, старые решения которых уже не удовлетворяли, а для новых – не исполнились времена. Да и слишком действенный человек был Спасович, чтобы задерживаться на теориях. Он жил – и воплощал то, что могло быть воплощено в данный момент.

Я потому так долго останавливаюсь на Спасовиче, что в книге М. Винавера он взят с исключительной разносторонностью. Душевная личность изображена, в ее психике и метафизике, с почти совершенной полнотою; и при этом не в оторванности от своих времен, а в связи с ними.

Кстати, тут сказалась в авторе очень ценная черта – способность быть объективным.

Я говорю, конечно, о той мере объективности и самоотвлечения, которая необходима для подобных очерков. Не важно ли, воскрешая образ человека, уметь «заражаться» им, входить в него, уметь взглянуть из него? А как сделать это без какой-то меры объективности? Это не мешает автору «Недавнего» всегда присутствовать в книге. И, конечно, из тех «спутников», о которых он нам рассказывает, он любит одного больше, другого меньше; но нигде стремление к объективности не покидает его, и чем вернее ее мера, тем удачнее очерк.

Например – Андреевский. Автор не то, что меньше «любит» его, но Андреевский не так ему близок, чужд кое в чем, самом для него заветном. Это естественно: Андреевский, со своим уклоном в литературу и в чистый эстетизм, был несколько чужд и своему времени; главный пафос его – не был пафосом тогдашней передовой русской интеллигенции. М. Винавер так и подходит к нему. Но именно способность найти меру объективности позволяет ему нарисовать этот образ особенно любовно, подчеркнуть все его обаяние. И мера не перейдена: в конце – автор оставляет за собой право сказать несколько слов о слабостях человека, о его маниакальном отношении к смерти, иногда «смахивающем на садизм»… Это – уж точка зрения автора и доказательство, что он, при объективности, все-таки нигде не «отсутствует».

4

Мне жаль, что я не могу остановиться на всех очерках, достойных отдельного внимания, а также рассмотреть некоторые из них с чисто художественной стороны. Впрочем, с этой стороны подходить к «Недавнему», – книге не только литературной, но литературно-исторической, – было бы ошибочно. Меня интересует, главным образом, как ответила она своему Двойному заданию: показать нам живые лица и передать дух времени.

Любовь к индивидуальности, к лицу, помогла автору решить первую часть задачи: воскрешенные им, «возвращенные из тьмы» люди – живут. Что касается второй части, – второй Любви автора, ко «времени», – на ней я хочу остановиться: Мне кажется, что значение книги тут шире, чем, быть может, Думает сам автор.

Он говорит: вот люди «последнего полустолетия»; вглядевшись в их лица, можно понять дух времени, которым они связаны.

Я этого не отрицаю. Я лишь прибавляю, что есть между ними еще иная связь и что в книге, кроме духа времени (или времен), отразился также дух эпохи.

Эпоха – нечто, не ограниченное никакими определенными годами. Можно сказать, что эпоха включает в себя много «времен». Их не мало и в книге Винавера; разве одно и то же «время», с одним и тем же «духом», годы семидесятые… да что семидесятые! даже девяностые, – и годы первой революции, первой Думы? Сами очерки, в зависимости от того, когда, о ком они писались, – разнятся между собою, до манеры письма. «Рассказы» о Муромцеве, Колюбакине, Кокошкине овеяны особой, прозрачной и молодой нежностью. Совсем другая атмосфера, чем, например, в «Судье тишайшем» (Проскуряков, 1904), хотя и тут рисунок очень нежен.

Переливы, смены времен, иногда почти неуловимы. Внешние события, – крупные или мелкие, – могут менять времена. Но эпоха – завершается только внутренно.

Из тех людей, о которых нам рассказывает М. Винавер, многие связаны временем; но все – связаны духом одной и той же эпохи. Мало того: и с нами, до самого младшего сегодняшнего поколения, они связаны этим духом: мы все – люди одной эпохи. Начавшись где-то около декабристов (заря «борьбы за право и свободу») – наша эпоха еще не завершена.

«Недавнее» – лишь кусок жизни. То, что видели глаза одного человека. Дает ли какой-нибудь единоличный труд, единоличное произведение – больше?

И если в книге действительно живут отошедшие, живет дух времени и дух эпохи, – как в книге М. М. Винавера, – автор может с правом сказать себе, что он «исполнил свой долг»: не только долг человека своего времени – но и человека нашей эпохи.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю