Текст книги "Чего не было и что было"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 39 страниц)
Я стал расспрашивать, как она живет, есть ли у нее друзья… Но все почему-то боялся сбиться с легкого тона, который и не очень-то выходил.
Вы дикарка, все только с книжкой…
Да, право, нет… Но какие же у меня друзья?
На одну секунду я вспомнил о Николае Даниловиче и тотчас же забыл. У дверей парка, прощаясь, я уже сам спросил:
– Вы завтра придете?
Милые, непонятные глаза взглянули на меня с удивлением:
– Конечно.
Я оглянулся – никого не было – и опять поцеловал ей руку.
– А хотите… – вдруг прибавила задумчиво, – там, у нижнего парка, есть дорожка в гору, в лес, к заводу кирпичному, – он внизу остается… Хотите туда? Тоже любимое мое место…
Мы условились сойтись в нижнем парке.
Домой я пришел в веселом и ужасно беспечном настроении. Ничему не удивлялся, ни о чем не думал, все было великолепно. Передо мной лежал бесконечный ряд прекрасных дней, ряд душистых прогулок с Соничкой. Даже смешно, что люди о чем-то думают, о чем-то заботятся: стоит подойти к жизни просто – и как она приятна!
Попозже отправился в курзал, ухаживал за барышнями, даже Оле Гвоздевой наговорил кучу полукомплиментов-полудерзостей (по-здешнему, здесь это принято). Но долго не остался, а возвращаясь к себе чернильно-черной ночью, слушая голос воды из темноты, все хотел разглядеть меж невидными ветвями, – звезды. Почему-то было важно увидеть хоть одну. У самой гостиницы увидал их много, больших, простых, – и успокоился.
Горная дорожка. Белый Сонин шарф. Зеленые волны сплошных древесных вершин по склону, – над ними точно летишь. Солнце, солнце… Вот, уже пологие лучи скользят по зеленому морю. Кусты кизиловые, высокие густые, темные. Под ними – прогретые солнцем, малиново-алые, палые ягоды. Они тогда и хороши, когда солнце насквозь процелует их нежное тело, убаюкает во мху, в темной колыбели.
Словно в шалаше мы, под кизиловыми кустами. Смуглая Щека девическая, губы, невинные и алые, как солнечный кизил. Я наклоняюсь, низко, близко, ближе… Целую ли нежную Щеку? Может быть, да… Кажется, да…
И вдруг доверчивые руки обнимают меня, коса, прильнув, щекочет, вижу бессветные глаза, – непонятные? понятные? страстные? невинные?
– Я вас так буду любить… Так буду любить…
Кто во мне разъял эти обнимавшие руки? Я встал, поднял её. Послушно поднялась, черной головкой прижалась ко мне, с детским доверием. Я должен был охватить ее плечи, итак, вместе, мы пошли вниз. Молча. Я все ускорял шаг, поддерживая легкое тело.
Когда показались первые дома, я осторожно отнял руку. Взглянул. Глаза опущены, почти закрыты. Какая серьезность счастья в этом лице… Из нижнего парка вдруг запела музыка зорь, хрупким стеклом рассыпалась в горах.
– Завтра… вы придете к нам? – сказала Соня.
Подняла ресницы. Милые глаза были полны счастьем и слезами.
– К вам? Да, да, конечно, – залепетал я. – Завтра приду. Непременно приду.
Спеша и теряясь, повторил:
– Завтра к вам, как же… Да, да…
Хотел, кажется, улыбнуться, но не улыбнулся; сияние слез все стояло в глазах. Рядом стукнула калитка. Нельзя было и руки поцеловать. Соня набросила белый шарф на голову и быстро скользнула в переулок. Там был ее дом.
Я остался.
* * *
«Дорогая Софья Львовна…» Нет… «Дорогая, милая Соня…» «Нет, просто: «Ради Бога, на коленях умоляю вас…» Нет, лучше сухо: «Я не знаю, я не уверен, что люблю вас, вы того заслуживаете. Я должен уехать, и в одиночестве…» Что – в одиночестве? Чепуха, ничего не надо. Пойти к ней – и сказать… Ах, лермонтовским «героем нашего времени»? Знал, что не могу.
К утру только заснул. Разбудил меня знакомый голос.
– Простите, ради Бога, что я так врываюсь. Я думал… Ведь уже поздно. Я думал, вместе позавтракаем, потом погуляем. Счастливо так освободился с лесопилки…
Николай Данилович! Вспомнил все. Сияние и слезы в глазах… К Николаю Даниловичу у меня холодная злоба.
– Ах, дорогой мой, – говорю (сам себе удивляясь) лицемерно-грустным тоном. – Вы счастливы, а я несчастен. Получил телеграмму, сегодня в четыре уезжаю! Ничего, оставляю вам свое благословение.
– Да нет? Вот горе! А… какое благословенье?
– Она вас… если еще не любит, то готова полюбить. Только будьте очень, очень осторожны. Она дикарка, не спешите. Все можете испортить.
Николай Данилович даже на стул опустился.
– Правда? Ах, как мне благодарить… Мне, главное, надежда, а я терпелив. Горе, что вы-то уезжаете. Но до четырех, может, еще все-таки успеем и в курзале позавтракать, и пройдемся…
Насилу я его выжил, уверив, что мне нужно еще собраться, уложиться. Он обещал быть к четырем на вокзале, – проводить.
Да только уехал я не в четыре, а с трехчасовым. Не в Ялту, конечно: ну их, и Ялту, и Нину, ко всем чертям! А прямо в Петербург.
ВТОРАЯ ЛЮБОВЬ
Что она вторая – само по себе было печально, и меня беспокоило.
Насчет первой я твердо знал: о ней и ангелы радуются, и она Там У них записана, так что даже когда из нее ничего не выходит (у меня уже было подозрение, что ни из какой любви
«здесь» ничего не выходит) – она не потеряна, и впоследствии, «там», даст свои результаты. Но вторая? О второй я не имел никаких сведений, и было похоже, что она ни к чему. Страданий же терпеть от нее приходилось не меньше, чем от первой. Положим, и радость была не меньшая, и я заранее жалел себя: как мне будет, когда разлюблю?
Вторая любовь моя – Марья Ивановна, поповна. Дочь нашего гимназического преподавателя, – он же наш приходский, остоженский, священник, – протоирей о. Иоанн.
Марью Ивановну я вижу часто: и в учительской иногда (приходит за отцом), и в церкви, но это что! А главное – она бывает в доме у моих кузин, где я гость постоянный. Кузины живут в двух шагах от церкви, по Остоженке. И я невдалеке, и в гимназию иду мимо… мимо всех этих заветных домов: Марья Ивановна живет в церковном.
Ходит в черном платье, с черной широкой бархаткой на шее. Лицо очень круглое, полное, серые глаза навыкате, притом косые, так что нельзя угадать, смотрит она на вас, или не смотрит. И вся она кругленькая, полненькая. Вид у нее всегда равнодушный (или гордый?). За спиной – две длинные, ровные, русые косы, связанные вверху ленточкой.
Я ничего о ней не знаю. Кузины никогда о ней не говорят. И она почти ничего не говорит, когда сидит у них. И я молчу, только смотрю на нее и… сам про нее думаю, догадываюсь про нее. На кого она может быть похожа? Вдруг она – Мелитта из «Загадочных натур» Шпильгагена? В таком случае я – Освальд, но я совсем не Освальд, и даже не хочу быть Освальдом. Я скорее Жюльен из «Rouge et Noir» [9]9
«Красное и черное» (фр.).
[Закрыть]. Во всяком случае я пламенно желаю быть Жюльеном, а это уж много: очевидно, у меня есть к тому данные.
Впрочем, насчет Жюльена мне пришли в голову соображенья далеко не сразу, потом (влюбившись второй любовью, я стал пожирать всякие романы, какие только под руку попадались, жадно там ища сведений о любви, – психологических, конечно; физиологические мне были известны от товарищей, но как-то странно меня не интересовали в то время, несмотря на мои, слава Богу, пятнадцать лет).
Итак, начал я нисколько не с Жюльена, а с того, что принялся учить уроки нашему законоучителю – назубок. И не то, что рассуждения заводить, а просто жарил по-славянски наизусть целые страницы, чего даже и не требовалось.
У меня не было расчета понравиться папаше. Да и какой тут расчет? Что-то было, впрочем: смутное ощущение какой-то связи через Закон Божий – с ней. Отец – священник, значит и она тут тоже причастна. Ведь и она, может быть, все это знает наизусть? Пытался смутную эту связь себе выяснить, определить, – но ничего не выходило.
Однажды, у кузин, при ней, когда меня спрашивали о гимназии, – рискнул. Пренебрежительно объявил, что по греческому у меня двойка, но мне наплевать, так как интересуюсь исключительно Законом Божьим. И тут же, одним духом, прочел по-славянски всю главу с Нагорной проповедью.
Бабушка кузин слушала с умилением и вздохнула. Старшая кузина, Юля, показала головой: да ты уж не в дьячки ли собрался? А она, – Марья Ивановна, – хоть бы что. Я задыхался от волнения; взглянул на нее… ничего. И смотрит в сторону (впрочем, может быть, и на меня, только выходило, что в сторону).
Уроков я учить не прекратил (подземная-то связь осталась же), но к своей любви стал искать и других подходов.
Не правда ли, странно, что с любовью всегда хочется что-то делать? Зачем? Разве не блаженство просто сидеть у кузин в темненькой столовой, смотреть украдкой на черную бархатку, На серые глаза, или даже не смотреть, только знать, только всем собой до дна чувствовать, что она – здесь? И разве не блаженство дома, в постели, в темноте, плакать от сладкой ли своего одиночества и от непонятности, невыразимости любви?
Конечно, блаженство. Но свойство любви, должно быть, никаким блаженством не удовлетворяться. Любовь не стоит на месте. А так как я не знал, что с ней делать, и ровно ничего от Марьи Ивановны не желал, то поневоле и обратился на себя: тут, как раз, и Жюльен Сорель стендалевский подвернулся.
А вдруг эта любовь (недаром – вторая!) дана мне для выработки характера? Как испытанье себя дана, а вовсе не для того, чтоб млеть и робко пылать, утопая в мальчишеском блаженстве? Я должен – действовать, во всем побеждая себя, наперекор себе. Не могу слова сказать Марье Ивановне – должен! Не могу подумать ей руку поцеловать (да и не хочу вовсе) – заставлю себя! И наконец – (это уж последнее, о чем я помышлял с дрожью отчаянья, самое немыслимое) – может быть, я и признаюсь ей, что люблю?..
Дальше не шел, но и этого было достаточно, чтобы погрузиться в полный ужас. Задача, которую я себе задал просто придавила меня. Даже показалось вдруг, что я Марью Ивановну немножко разлюбил. Но нет, брат, шалишь! это хитрость перед собою, чтобы увильнуть. Жюльен бы постыдился… Уж как решил – так и сделаю. Умру, а сделаю… ну если не до последнего, т. е. не до признания, то все-таки…
Нас распустили на две недели, на Пасху. Весна стояла гадкая, холодная, серая; коричневый снег – каша с водой, и сверху что-то падало тонкое, острое. Я шлялся по улицам, затуманенный своими мыслями; проваливался в лужи; шел – неизвестно куда; и назад возвращался.
У церкви, у посудной лавки, вдруг меня что-то как бы толкнуло: она! Ведь вот, никогда раньше не встречался на улице. Явное указание.
В черной барашковой шапочке, косы поверх шубы, щеки красные.
– Марья Ивановна! – сказал я твердо и громко (ужасно громко). – Мое почтение. И всего вам хорошего. То есть, простите, как поживаете?
Снял фуражку с низким поклоном.
Марья Ивановна удивленно взглянула в сторону, на улыбку не ответила, протянула руку.
Куда путь держите? – продолжал я. – Не к моим ли кузинам?
Нет, домой, – сказала она. Удивленье не сходило у нее с лица. Помолчав, прибавила:
А вы от них?
Юличка нездорова, – внезапно прилгнул я, сам не знаю,
для чего.
Марья Ивановна скосила глаза:
– Неужели? Ну до свиданья.
И мы разошлись. Я, на первый раз, был очень доволен собой. А вечером отправился к кузинам, смутно предполагая застать там ее – и тайно надеясь не застать.
Но застал. Вместо прежнего блаженства почувствовал, однако, оторопь. Да и Юличка, действительно, оказалась нездорова – опять явное указание.
Принялся неестественно болтать, заплетаясь в чепуху, потому что думал о другом. Думал: что же я могу, когда ни минуты не остаюсь с ней наедине? И тотчас: ведь и Жюльен не оставался, ведь он и за руку ее брал при подруге: в темноте, правда, в саду…
Вызваться проводить – нельзя, не принято. От кузин вечером ее провожала прислуга. Да и что в грязи, – улица не сад…
Я встал раньше. Поцеловался с кузинами, как всегда. А руку Марьи Ивановны пожал особенно крепко и задержал в своей на мгновенье. Заставил себя.
Это было, – честное слово! – хотя она и не заметила.
А что, если я в церкви, после заутрени, ее поцелую?
Но эта дерзкая мысль привела меня в такое состояние, что вовсе к заутрени не пошел. Сказался дома больным и не по-Шел' Чувствовал, что не могу и что будет катастрофа. По той гнусной слабости не пошел и к сестрам двоюродным в первый день праздника. Только на третий решился… Если даже и встречу, так на третий – не обязательно же христосоваться. Да и вряд ли она будет…
Ее там не было; но… вскоре она-таки пришла. Христосоваться было ненужно, однако, увидав опять «указание» – я почувствовал в себе прилив силы и железную твердость. Блаженства – никакого. Едва заметил бархатку и то, что «она» была не в черном, а в светло-сером платье.
Поздравил с праздником, сел рядом. Объявил, что был болен.
– Даже заутреню пропустил. А вы?
Я здорова, – сказала Марья Ивановна, удивляясь. – Мы были у нас. Погода плохая, а то мы и в Кремль ходим.
Вы любите это ночное небо в огнях? Любите этот весенний воздух? Не правда ли?
Я придвинул немного стул.
– Какое там небо, когда дождь, – сказала Юля (другой кузины не было дома). – И что ты пристаешь? Маничка, хотите новой пасхи? Новая готова, я сейчас хотела ее вынести. Давайте попробуем.
Юля встала и вышла. Мы с Марьей Ивановной были наедине.
Конец размышлениям. Конец колебаниям. Только воля, только действие. Жюльен я или не Жюльен?
Рука Марьи Ивановны, пухленькая, с ямочками, не очень белая, лежала на столе. Я наклонился и чмокнул ее.
– Что это вы? – изумленно произнесла Марья Ивановна, повернув ко мне лицо.
Я сказал твердо и громко:
– Дорогая Марья Ивановна. Вы слушаете? Я вас люблю. Так как она ничего не ответила, то я продолжал:
– Люблю, обожаю, влюблен в вас… Вы слушаете? Я влюблен…
Все, казалось, было сделано, все сказано… Но я с ужасом почувствовал, что не все. Необходимо что-то прибавить. В голове болтались фразы из книжек, то, что обычно прибавляется– «будьте моей женой», или «будьте моей» просто, или «когда и где мы увидимся», или даже «я ничего не прошу, ни на что не надеюсь»… Но не мог же я сказать ей какую-нибудь из этих фраз? И я стал, словно дятел, долбить слова: «люблю вас, обожаю вас, Марья Ивановна», – притом не чувствуя ни любви, ни обожания и только спрашивая себя, как я теперь изо всего этого выйду, утопая в невыразимом стыде.
По коридору – шаги Юли. Меня осенило вдохновение:
– Об одном молю, об одном!.. – зашептал я. – Никому ни слова! Ни намека! Будьте милосердны. Юле – меньше всего. На коленях прошу молчанья. Молчанья навеки!
И я взглянул на Марью Ивановну (раньше я не глядел). Она была совершенно, как всегда. Пожала плечами:
– Да, конечно же. О чем тут говорить? Ведь такие же пустяки.
Этим закончилась моя вторая любовь, завершилось мое освобождение от Марьи Ивановны. Блаженство я потерял, но жалости не было, а напротив, какая-то новая легкость.
Мучило только недоумение: ведь так и не решилось, Жюльен я или не Жюльен? Вел-то я себя как он, или вроде, а выходило почему-то, что я все-таки не Жюльен.
ЧТО ЭТО ТАКОЕ?
(Из мемуаров Мартынова)
Рассказ
Я – в ужасном положении.
Если б я немного раньше понял, что со мною происходит, можно бы кое-что предотвратить… или нельзя? Но я и не понимал. Понимал. Бог знает как… с улыбкой. С комической стоны брал (я очень зорок на свой собственный комизм). Зато скоро мне открылось, что такое трагикомедия или даже коми-котрагедия. Открылось и еще нечто… но для этого я и по сю пору не нашел слов.
Впрочем, расскажу с начала.
Летом, в Царском, я познакомился с Анной Иеринг, дочерью нашего университетского профессора, а в сентябрь уже стал бывать у них в доме как жених.
Мне жениться было рано, во всех смыслах, но какой же молодой влюбленный об этом не думает? Пожалуй, рано выходить замуж было и Анне, – ей едва исполнилось 18 лет. На вид, впрочем, не трудно дать и больше: такая она крупная, крепкая, такие у нее уверенные манеры и такие… не то, что «грациозные», совсем нейдет это слово, – а скорее «умные» движения.
Была на курсах, но типичных черт курсистки, ни старой, ни новой, – никаких. Спортсменство разве… да и то: разве для новой курсистки оно типично? А спорт Анна любила. Мы и познакомились на царскосельском теннисе.
Я, собственно, не помню, когда я сделал ей предложенье, и было ли «предложенье». Как-то так вышло, что мы уже стали рассуждать о нашей свадьбе и будущей совместной жизни, словно это само собою разумелось и быть иначе не могло.
Спорили мы часто, – но всегда о посторонних вещах. Часто в споре побеждала она. Насчет же того, что мы друг друга любим, – у нас и сомнений не возникало.
Да что тут сомневаться? Я ее действительно любил. Душевно? Право, не умею в любви этого разбирать, вот здесь душа, а вот здесь тело. Любишь – значит любишь, и все тут. Может быть, в юности меньше зоркости и внимания к чужой душе, не так думается об этом, подходишь с другой стороны… а любишь, однако, хоть и без рассуждений, всего человека.
Не скажу, чтобы Анна внушала мне бурную, всепоглощающую страсть; но страсть была, и очень сильная. Я чувствовал Анну – необходимой. Чему-то во мне она страстно отвечала: и голосом, низким контральто, и рыжеватыми, жесткими волнами волос, и «умными» движениями своего мускулистого тела, и даже твердой неуступчивостью в спорах.
Я видел, что она по-своему, но приблизительно так же относится и ко мне. Она сама, первая, поцеловала меня, – в передней как-то, провожая. Поцеловала неловко, неумело (восемнадцать лет!), но без всякой робости, со властью, и поцелуй этот я почувствовал, как «наш».
И потом, всегда, – не очень, правда, часто, – выходило, что она первая обнимет меня крепко, властно, наклонит мою голову и поцелует. Я же – не то, что не смел сделать этого, – почему бы не сметь? – но мне нравилось вот именно это ее движение ко мне, я ждал его и страстно шел навстречу.
Я не слабый и не робкий человек; но в этой девушке, во всем ее существе, было что-то, что давало мне тонкую отраду ей подчиняться, идти за ней. Капризная женская властность мне известна. В Анне было совсем не то, но – простое, прямое что-то, естественное для нее, потому и влекущее. Мы были женихом и невестой; а порою, как ни странно, нельзя было разобрать, кто из нас жених, кто невеста.
Находили на меня, впрочем, полосы буйства: я вдруг начинал не уступать, спорил с горячностью, почти с раздражением, и радовался, когда брал верх. Но до серьезных ссор и тут дело пока не доходило: у Анны был ровный характер, а дуться она и вовсе не умела.
Профессор (не из очень знаменитых), старик и чудак, мало на что обращал внимание. К нему Анна относилась равнодушно: была близка с матерью.
За чаем, по вечерам, мы сидели чаще втроем; лишь изредка вылезет профессор, в халате, добродушно шутит: «Пришел проведать своих Анн и юношу…»
Дочь он звал «Анна-большая», а жену «Анна-маленькая». Моя Анна вышла в отца, – и крупностью, и рыжеватыми волосами (у профессора они с проседью); она, действительно, казалась «большой» перед матерью. Да и не всякий бы и поверил, что эта худенькая женщина, черноволосая и задумчивая, мать Анны. Я, при первом знакомстве, подумал: не мачеха ли? Не вторая ли жена профессора? Но оказалось не так.
– Вы находите маму молодой? – спросила меня раз Анна. – И правда, я совсем на нее не похожа? Все это говорят. Ах, мама живет такой своей жизнью, она, кажется, никогда не состарится… У меня есть ее портрет, девический. Совсем та же, только платье другое. А ведь моложе меня была, когда замуж выходила!
Очень любил я наши вечера за чайным столом. Если разговор переходил в спор с Анной – Анна Ромуальдовна была чаще на моей стороне. Немногословна, впрочем; покачает, улыбнувшись, темноволосой головой и скажет два – три слова, очень просто и тонко, покраснев, как девочка.
Раз, – это было уже зимою, а свадьба наша предполагалась в феврале, – мы с Анной жестоко поспорили; тут я переспросил – она замолчала. Но я чувствовал себя в ударе (полоса буйства нашла) и продолжал говорить. С предмета спора, – о какой-то книжке, – перескочил к рассуждениям вообще, чуть ли не о философии искусства заговорил, чуть ли не о стихах, наконец… Анна слушала, сдвинув брови… Но в пылу вдохновенья я взглянул на Анну Ромуальдовну – и невольно остановился: так прекрасно было ее лицо. Все оно – внимание; во взоре, робко вопрошающем, в полуоткрытых губах что-то детское или девическое. Кого она мне напомнила? На кого она похожа? Лишь через минуту встала передо мною любимая картина Мурильо: нежный овал розовато-смуглого лица, черные завитки около ушей, и внимательный, полуудивленный взор широко открытых девических глаз. Как он пронзал меня всегда, – этот взор!
Возвращался домой, ночью, задумчиво. Около Летнего Сада долго стоял, глядел на деревья в голубых, от луны, шубах, и на голубые, снежные пространства Марсова поля. Тонко визжали где-то полозья, хрустели редкие шаги. Томленье странное мной владело. Я думал об Анне… Ромуальдовне? Нет, об Анне. Да, и об Анне Ромуальдовне тоже. О них обеих?
В следующие дни томленье не прошло. Все глубело, тяжелея, и стало порою выливаться в раздраженье. Я соскучился, и так как люблю быть пред собою откровенен, то и спросил себя честно: а может быть, я уж не в Анну влюблен, а в ее мать?
Но так остро и горячо Анну почувствовал, что было яснее ясного: в Анну я влюблен. Однако…
Я сидел у себя в кабинете, поздно, и курил, когда в первый раз пришло мне на ум, что я влюблен в двух.
Расхохотался. В двух! Это еще что за блажь! «Марья Антоновна! Анна Андреевна!» С которой же удаляться под сень струй? Все-таки с Марьей Антоновной, так как «Анна Андреевна», иначе Анна Ромуальдовна, «в некотором роде замужем»…
Но я чувствовал, что люблю их одинаково сильно, и лишь тогда любил сильнее одну, когда мысленно от нее отказывался ради другой. Сильнее ту, от которой отказывался.
Я смеялся, я издевался над собою, но, честное слово, тут не все смешно. Совсем не смешна была моя боль и ожог этой двойной любви. Самый настоящий ожог, с которым я не знал, что делать и которого не понимал.
Только тогда был счастлив… нет, не счастлив, а чуть-чуть отдыхал от моего страданья, когда обе оне сидели со мною вечером, обе Анны. Но и тут минутами задумывался, терялся, не слышал вопросов.
Анна, в передней, как прежде, обняла меня. Я жадно отвечал на ее поцелуи. Это была минута забвенья. Но чуть вышел – мурильевские глаза взглянули на меня, и так я и заснул с чувством боли, измены «ей»… и себе.
Конечно, все-таки думал, что это пустая блажь, воображение, наваждение, что обойдется. Но не проходило, раздражался я все сильнее, и уж не спор начинал с Анной, а прямо ссору.
И, наконец, случилось: однажды Анна, не отвечая мне, встала, бледная, и быстро вышла из комнаты.
Я бессмысленно поглядел ей вслед. Бессмысленно перебирал на столе какие-то альбомы, когда появилась в дверях Анна Ромуальдовна.
– Зачем вы с Аней… так не мирно живете? – сказала она тихонько и немного запинаясь. – Если, может быть, вы не… то есть, если вам она…
Я пробормотал «нет, нет»… Оба мы смотрели друг на друга растерянно. Отлично помню, что у нее был растерянный взгляд.
– Если Анна не хочет, чтобы я приходил, я не буду, – сказал я внезапно (и неожиданно для себя). – Когда захочет – может меня позвать.
Не прощаясь, мало понимая, что делаю и зачем, я повернулся, не торопясь надел в передней пальто и пошел домой.
Затем началось мое безвыходное сиденье дома, в отупении. Чего я ждал? Что намеревался сделать? Чего хотел?
Ничего. Ничего. Может быть, если порыться в памяти и довести до слов мое тогдашнее бессловное хотенье – это выразится так: чтобы пришла Анна, я бы ей все рассказал, она бы все поняла и решила бы за меня, как дальше, а я бы только ей покорился. Но £ж слишком хорошо я знал, что это невозможно, а нелепые, совсем невозможные хотенья мы инстинктивно и до мысли не доводим.
Мысль обыкновенная, самая естественная, – уйти от обеих, – была, конечно. Но как-то не во мне, а около меня. Я видел ее собаку, словно чью-то чужую. Выход, очень годный для человека в моем безвыходном положении, но – не для меня.
Зимние сумерки. Я даже не помню, которые это были сумерки, которого дня.
Лампу зажег, было, но потушил. К чему? Все равно лежу на широком диване, среди надоевших подушек, в тупости, без дела, даже курить не хочется.
Какая противная тишина. И в квартире (я живу один) – да и за ярко-лиловыми четырехугольниками окон та же как будто тишина. Окна мои – высоко; в них ничего нет, кроме этой ровной-ровной лиловатости. А слышно… что может быть слышно снизу, с улицы зимней, хотя место и бойкое, угол Моховой? Ничего не может быть слышно. Ну да, это просто зимняя, снежная, сумеречная, фиолетовая тишина.
И все-таки противная. Душная. О, как хочется звука! Хочу, хочу, хочу звука…
Звук явился. Короткий треск электрического звонка.
Я вскочил с дивана неестественно быстро. Догадок – никаких; но уверенность: это – важное.
Вот хорошо… застала вас. Мне надо два слова сказать… Я на минутку. Можно и здесь…
Что вы, что вы! Войдите. Пройдемте.
Взял ее за руки и повел, через еще светлую столовую, в кабинет.
Покорно шла, взглядывая на меня испуганными глазами из-под меховой шапочки, покорно опустилась на диван, куда я ее усадил. Подумал зажечь лампу, но жалко стало милого лица: оно все было в свете лиловых окон, в таком живом и тихом свете. Да и она, словно угадав, сказала робко:
– Вот и хорошо. Еще все видно. А я сейчас уйду. Я на два слова.
Остановилась. Я молчал.
– Два слова только. Чтобы узнать. Вы сказали – позовет. Но ведь как же – позовет? Я ей и не говорила. Подумайте, если она любит. И ведь из-за пустяков каких-то. И если вы ее любите… Или, если не любите…
Я упал на ковер и обнял ее колени.
– Люблю, люблю… вас люблю… – шептал я в безумии, це-лУя ее платье. – Тебя люблю…
Она тихо вскрикнула, сделала слабое движение… Но я уже сомкнул руки, уже целовал бледное, нежное лицо, пахнущее свежим холодом, целовал испуганные глаза, – и видел, как медленно угасал в них испуг, как тяжелели ресницы…
В романах все происходит быстро, гладко, просто. В жизни – бесконечно сложнее, неуклюжее, мелочнее, – смешнее. Но у нас произошло, как в романах. С небывающей простотой и непреодолимостью. Оттого, должно быть, что она почувствовала эту непреодолимость и не сопротивлялась.
Лицо ее, все в слезах, на моем плече. Тихий шепот, бессвязный, недоуменный и покорный:
– Любите?., люблю… ах, что это… что это? Плачет, спрятала лицо в подушки.
Уже совсем темно. Я зажег лампу, низко спустив абажур. Вернулся к ней, обнял вздрагивающие плечи.
– Анна, любовь моя… Не плачь. Слышишь? Не плачь, милая.
Она послушно обернулась ко мне, прошептала:
– Что же теперь делать? Что делать?
Я уже знал, что теперь делать. Лаская, утешая ее, как ребенка, я думал не о ней, – о всех нас думал, и знал, гто будет, – неизбежно; так же неизбежно, как было неизбежно и то, что было.
Я ее любил, мою маленькую Анну. И теперь любил всей полнотой любви – к ней. Теперь я уже не предчувствовал, а знал, что она мне необходима. Ее невинно-покорное тело, ее отдающиеся, недоуменные, полные тихого света глаза. Но… я любил и другую. Я никогда с такой болью и остротой не любил ее. Никогда так не стремился к ней – положить голову ей на плечо, плакать, как маленькая Анна плакала передо мною, и чувствовать утешающую руку на моих волосах. И она, другая, – да, она тоже была мне необходима.
Но рядом с Необходимостью стояла Невозможность. Я – один, и любовь моя – одна, и обе Анны во мне – одна… Но только во мне: только во мне!
– Анна, – сказал я, – ты понимаешь, ты понимаешь… (она кивала головой, но я знал, что она ничего не могла понять, как и другая не могла бы. Сам-то я, – что понимал?). Ты поймешь, теперь нужно время. Мы должны пока… расстаться, не видеться. Я напишу Анне, – не бойся, она увидит, что я ее не стою. Она забудет, она так молода. Я уеду, буду тебе писать. И когда забудется, когда пройдет время… Ты понимаешь?
Она понимала, она соглашалась, но опять заплакала, сама того, кажется, не замечая: слезы так и сыпались из широко открытых милых глаз.
Не помню, что еще говорил ей, как утешал, какие слова нежности нашла моя любовь. Я ведь не лгал. Я лгал только о внешнем, прикрывая этой ложью то, чего она все равно не могла бы понять. Ложь, в любви, послана как милосердие, как одежда для прикрытия слишком жестокой и непостижимой правды Любви. Ее наготу – выдерживает ли человеческий взор?
Ведь я и сам не выдерживаю.
Часы, которые я потом провел один, у себя в кабинете, – помню их, как вчера. Последняя острота счастья, – ведь я любил ту, которая сейчас была здесь, – и последняя острота боли, тоски о другой, тоже необходимой, тоже любимой. А над счастьем и над болью – покров Невозможности, которую я, наконец, принял, склонил перед ней голову: да, уйти от обеих.
И тут же, тут же (о, как странен человек!) еще кривлялся рядом грубый, плоский бес тупого над собой издевательства: опять скакал, словно на ярмарке, хохотал, опять «Марья Антоновна», «Анна Андреевна»… «так вы в нее?». Опять хмыкал: «Это что же все означает? Одной, видите ли, мало… Двух сразу подавай! А теперь задумали, точь-в-точь как Иван Александрович Хлестаков, от обеих удрать «в губернию?». Положим, не Так– с одной-то немножко задержались…»
Фу, даже теперь тяжело и страшно вспоминать. Тяжело и страшно – но не стыдно. Потому что и тогда чувствовалось: хоть и совсем не знать, что это такое, эта моя двойная любовь, хоть и потом не найти нужных слов, как я не нашел, – но стыдного тут нет; разве только если взглянуть как бес, с одной его, бесовской, стороны.
Я написал Анне, прикрыв любовь все той же милосердной, нежной, одеждой лжи, посланной нам как благословенье и отдых. А потом уехал, надолго.
Ни одну из них я больше никогда не встречал.