355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Чего не было и что было » Текст книги (страница 35)
Чего не было и что было
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:37

Текст книги "Чего не было и что было"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 35 (всего у книги 39 страниц)

«О ШЕСТОМ ЧУВСТВЕ»
В «Зеленой Лампе», после доклада Георгия Иванова «О шестом чувстве» (Символизм) (15 апреля 1930 г.)

Сегодняшний доклад больше связан с прошлым, чем это кажется. Кстати, г. Иванов и повторил мои слова насчет «скуки». Связь эту мы увидим, а раньше я хочу отметить, что вышло из прошлого доклада, – моего.

Если не понят был даже вопрос поставленный, в этом я виню себя. Не целиком, а отчасти. Когда выдается случай говорить свободно, – редкий случай! – надо уж говорить без намеков и умолчаний, а прямо.

Мне-то казалось, все же, что и так понять главное – не большая хитрость: есть у эмигранта, между прочими личными долгами, долг специально эмигрантский. Он определялся; но мне даже думалось, что и без моих определений его всякий сам знает.

Однако посмотрите: вот фельетон «О долге русск. эмигр.» Ю. Сазоновой, в «П. Н.». Сотрудница не называет, конечно, «Зел. Лампы»: о ней запрещено упоминать, это о-во слишком свободное, а потому владельцы зарубежной прессы считают его вредным. Г-жа Сазонова только говорит, что в некоем собрании некий оратор с высоты трибуны обличал трудящуюся эмиграцию в неисполнении долга, и что хотя для обличителя (все с высоты трибуны) рабочая средняя масса эмиграции кажется пылью, – эта бедная «пыль», с «утомленными лицами» покорно слушала обличения и даже аплодировала.

Грустная картина! Но не подозревать же г-жу Сазонову, что она сознательно хочет с больной головы свалить на здоровую? Просто, сотрудница «П. Н.» не поняла еще, что такое «Зел. Лампа», и не уловила смысла доклада. Тут-то я себя и виню. Если не одна г-жа Сазонова не поняла, то не лишним будет поставить несколько точек на нескольких i.

Начать с того, что «утомленных лиц» мы в зале, прошлый раз, много не заметили. Это жаль, но не в том дело. Сколько бы их, лиц «трудовой» эмиграции, ни было, наверно ни один не понял меня так, как поняла сотрудница «Поел. Нов.». Большинство из них, в тяжкой работе и молчании проводящих жизнь, отлично знает все положение. Ведь давно известно, что между этим слоем «настоящей» эмиграции и ее «верхами» – образовалась пропасть. Наша «элита», политико-партийная интеллигенция, в руках которой находится и зарубежная пресса, – совершенно оторвалась от эмигрантского «народа». Это оттуда, с этих самых «верхов» (а не с высоты нашей эстрады) услышали мы впервые определение зарубежного русского «народа», как пыль, куча обывательщины. Это верхи, наша элита не исполняет своего долга, занимаясь политической кружковщиной, и ничем больше. Не только не исполняет, но и другим мешает. Попробуйте-ка вступиться за рядовую массу эмиграции, ну, хоть поговорить, как бы добыть ей за рубежом более «человеческую» жизнь: вам этого не позволят господа прессы, та же эмигрантская элита. Допускаются лишь объявления о благотворительных балах, да воззвания к «добрым людям», – когда уж поздно, когда уж и добрые благодетели, если найдутся, разве на гроб соберут. Статья известного экономиста Кочаровского по вопросу улучшения жизни трудящегося слоя эмиграции два года валялась по всем редакциям. И протекция не помогла. А когда та же статья вышла отдельной брошюрой (с предисловием небезызвестного Бунакова) – о ней решено было в печати не упоминать: это, мол, «бессмысленные мечтанья»!

Да, секрет Полишинеля – пренебрежительное, если не преступное, отношение зарубежных верхов к зарубежному русскому народу. Народ должен молчать и покоряться. Нет области, в которой он мог бы поднять свой голос. Даже в области религиозной. И на нее посягают политические «вожди». Они решили, что нужна «лояльность». Московский митр. Сергий «лоялен». Пусть-ка эмиграция скажет слово против него! Кто-то попробовал было, но политики пришли в бешенство и неугодный рот закрыли.

Так вот с ними-то, с политиканствующими «вождями» и владыками, с их самодовольным лжепатриотизмом, с их несчастным пренебрежением к «народу» русскому – мы здесь и боремся. Их-то и «обличал» мой доклад. Слишком скрыто? Вот, теперь яснее.

Это не все, положим. Есть еще слой «культурников», «искусников», которые и знать себя эмигрантами не желают. Какой еще для них эмигрантский долг? Но другим они исполнять его не мешают, не могут, и за то спасибо. Обличать – слишком громкое для них слово, да и большинство – невинные, и в русском, и во французском смысле «les innocents». Искренние души о сю пору думают: революция, эмиграция, большевики (особенно большевики!) – это все политика: культура, искусство – аполитичны: мы искусники, значит, мы аэмигранты. Если это писатели, и если удастся им добиться созданья какого-нибудь собственного органа, то они прежде всего, и обязательно, заявляют, что он «аполитичен».

Обыкновенно же такие писатели пристраиваются к одной из политических газет, безразлично к которой. И газетам все равно, если «вечность и красота» – аполитичны: и аэмигрантам нашим легко писать в любой.

* * *

Странный доклад… Казалось, литературный. Поэт говорит о поэтах, о старом движении, о символизме. Но при чем тут какое-то «шестое чувство»? Поэзия вообще дело возвышенное; но тут речь будто и не об этой обычной возвышенности. Мы знаем талантливейших писателей, даже современных, которые делают чудеса искусства при пяти чувствах, а бредни о шестом просто считают дорогой в желтый дом.

Но говорит ли Г. Иванов об «искусстве»? Да, только он разрывает его заколдованный круг. Говорит не о талантливых произведениях символистов, но именно о символизме, с его временем, с его атмосферой. Хорошо зная и то время, и эту атмосферу, я изумляюсь, как мог незнающий Иванов столь проникновенно понять «несказанную» суть тогдашнего момента? По какой интуиции угадал он самое главное в явлении символизма, его центральную горящую точку? Он называет ее «поисками шестого чувства». Да, и я только подчеркну, от себя, что поиски эти были не литературные, а человеческие.

Движение символизма, – литературное, погибло. И прав Иванов: нельзя, не надо к нему возвращаться. Вообще нельзя возвращаться назад: возвращение Вейнингер даже называет безнравственным. Но прав докладчик и далее: если не попадет что-то от символизма и в нашу литературу (как с тех пор не попадало), и в нашу жизнь вообще, то наступит наконец, час, когда нам останется только «охнуть и лопнуть». Это катастрофа, и очень выразительно предсказанная. Ее вероятность, ее возможность, смутно уже чувствуется. Ее «отсвет» уже как бы лежит на всех наших делах. Везде, на литературе он только заметнее. И кто знает, не придется ли нам открыть еще один новый долг наш не простой эмигрантский, а пошире, потруднее и неопределеннее: долг схватиться за конец оборванной ниточки, одной-единственной ниточки в старом «символизме», и попробовать потянуть ее же – дальше. Она дальше будет новая, но будет та же. Она-то не погибла.

Г. Иванов сам указывает на неопределенность своего доклада. Но и я говорю сейчас неопределенно. Я утверждаю, что иначе говорить о глубокой сути символизма в данное время невозможно. Она непередаваема. Гениальной интуицией можно что-то узнать, не зная. Но слова, новые о старом и новом, найдутся тогда, когда найдется конец оборванной нитки. До тех пор… повторим любимое слово Блока: это несказанно.

Я, впрочем, попытаюсь сделать к докладу Иванова одно, очень маленькое, добавление. Только уж не в порядке «несказанного», а перейдя в порядок обычных пониманий. Моя добавка будет почти внешней, временно-пространственной, исторической отчасти.

Однажды, 20 лет тому назад, в обстановке довольно необычайной, были произнесены такие слова:

«Положение ваше (в России) в настоящее время сложно и по-видимому безысходно. А что, если скоро придется всем вступить в борьбу с силами мировыми, на арене истории? В сознании многих брезжит новое предчувствие: всеобщая историческая гибель открывается с возрастающей грозной ясностью. Искать высшей силы… Но как? Где? Пока неясно. И в этой неясности причина великого томления».

Мне сейчас некогда рассказывать, где и при каких обстоятельствах это было сказано. Достаточно отметить, что дело происходило в среде, не только связанной с символизмом и символистами, но даже прямо созданной ими. Остановимся только на содержании приведенных слов. И оно уже кое-что объяснит нам. Подчеркнет, во всяком случае, «великое томление», которое, в предчувствии великих катастроф, так обострило поиски «высшей силы».

Высшей силы? Или шестого чувства?

Теперь, рассматривая все это в исторической перспективе, я скажу так: начиная свои поиски, символизм не имел для них ни названий, ни определений. Разве только говорили: «чего нет на свете». Но для нас-то уж ясно, что и в этот первый период символизм искал «Высшей силы», хотя то и дело проваливался в хаос, в пошлость, ни в чем не отдавая себе отчета. Второй период наступил незаметно, сопутствуемый сложным процессом дифференциации. Это был, для некоторых, час сознания, что ищут они именно «высшей силы», и, что единственная человеческая высшая сила – это сила религиозная.

Любопытно: все исследователи «символизма» здесь-то и ставят точку. Никакого второго периода для них нет. Все, мол, распалось, движение кончилось, символисты разбрелись, кто куда, перестав и быть символистами: иные, забыв свое «новаторство», пошли вспять и докатились до обыкновенной глухой реакции (не забудем живое выражение: «Религия – есть реакция»).

Как бы то ни было – все сходились, что вот тогда-то – символизм кончился, на смену явились другие течения, акмеизм, футуризм и т. д.

Но в своем докладе Г. Иванов совсем по-новому подходит к символизму: поэтому я докладчику не возражаю, а лишь кое-что договариваю. Я утверждаю: символизм не кончился в момент сознания, что поиски «шестого чувства» или «высшей силы» должны быть направлены на область религии. Он не исчез, в самой сути своей, с завершением первого периода, безотчетного, возвышенно хаотического, смятенного, и не там нужно искать кончик оборванной нитки. Той нитки, за которую следует нам схватиться, чтоб, в один прекрасный день, по слову докладчика, «не охнуть и не лопнуть».

ПОЭМА ЖИЗНИ
(Рассказ о правде)

Недавно в Париже был вечер поэтов – о поэтах. Ряд кратких докладов о Тютчеве, Пушкине, Лермонтове, Некрасове. Предполагалось, что я буду говорить о Блоке. Но мне пришло в голову, что о Блоке много слов сказано, много еще будет сказано, и ничего Блок не потеряет, если на этот раз им никто не займется: я же вспомню поэта, которого или не знают, или забыли. По крайней мере и двух слов памяти никто о нем не произнес.

Если «поэзия» – только стихи, если количеством и качеством стихов определяется «поэт», тогда, пожалуй, моему поэту среди таких имен, как Тютчев, Лермонтов, – не место. Но я-то думаю, что у человека, кроме его стихов, поэзией может быть и жизнь. Не то, что «интересная» жизнь, нет, но особым образом сложившаяся или сложенная, как поэма, с каким-то единством замысла. Она может быть непонятна (не всякая поэзия всем понятна), может нравиться или не нравиться, может остаться неизвестной… а все-таки это поэзия.

Мои слова памяти будут о стихотворце, мятежнике, работнике, страннике, священнике и мученике Леониде Семенове-Тянь-Шанском.

Книжки его стихов (1903–1904 гг.) у меня нет. Сохранилось только 5–6, небольшая лирическая драма и несколько статей, – все напечатанное в нашем тогдашнем журнале «Новый Путь», в Петербурге.

Знаю, можно найти эти стихи несовременными, усмотреть в них подражание Блоку (тогда еще непризнанному), а в драме – влияние Метерлинка. Но мне и тогда стихи юного поэта нравились, т. е. чем-то останавливали мое внимание, хотя эпоха была такая, что талантливейших молодых стихотворцев – хоть отбавляй. Между ними и Блок, тоже студент (старше Л. Семенова немного) и тоже около «Нового Пути», где печатал свои первые заветные стихи и первые рецензии. Но в стихах и писаниях Леонида Семенова было нечто, что его отличало: было предотражение всей его жизни, как она потом им оказалась сложенной. Двадцатилетний студент, конечно, этого не знал. А в стихах – знал. Говорил иногда о будущем в прошлом времени, как мог бы сказать через 15 лет.

Тонкий, очень стройный, очень красивый («даже до неприятности», – сказала о нем Поликсена Соловьева), с изящными манерами, – он вначале производил впечатление студента «белоподкладочника», избалованного барича. Он и при дальнейшем знакомстве оставался выдержанным, в меру веселым, умным собеседником, и так, будто ничего в нем другого и не было. Он был скрытен – особой скрытой скрытностью, которая в глаза не бросается, порой лишь безотчетно чувствуется. Из-за нее, вероятно, из-за того, что он никогда не говорил «по душам», – многие находили его «не симпатичным».

Он и о стихах своих не любил разговоров; да и всякий разговор вдвоем или не вдвоем, если он касался чего-нибудь более внутреннего, он отводил в сторону. Когда вопрос был слишком прям – с улыбкой отвечал: «Ну, этого я не скажу». Улыбка – самая простая и вид совсем не «таинственный».

Литературу любил очень, хорошо знал (он вообще был начитан и образован) и тонко понимал. Работая в журнале, помогая мне наряду со многими своими сверстниками, он с ними особенно не дружил. Кто были его друзья? Как-то, смеясь, сказал, что больше всего дружен с дедом (известным Семеновым-Тянь-Шанским).

А однажды попросил позволения привести ко мне Полякова (тоже поэта, но у нас неизвестного). Это был студент, – громадный, черный, костлявый и страшный. Говорил угрюмо

(Л. Семенов все время молчал). И в стихах этого Полякова было что-то страшное. И покончил он с собой, – очень скоро после нашего свиданья, – тоже как-то страшно: чуть ли не – застрелившись – выбросился из окошка.

Мы потом говорили с Л. Семеновым о самоубийстве. Подумалось спросить его: а вы, могли бы?.. Но он не ответил, да и зачем? В стихах его уже имелся ответ. Разве не ответ – две последние строчки в стихотворении «Свеча»?

 
Я пустынею робко бреду,
Я несу ей свечу восковую…
Ничего от пустыни не жду,
Ни на что не ропщу, не тоскую…
 

Поэт не знает, кем и зачем вручена ему «невинная» восковая свеча. Но —

 
…не мною она зажжена
И свету погасить я не смею…
 

Образ горящей восковой свечи – его любимый, часто повторяемый. Другой такой же – «кони, их бешеный бег»:

 
Спасайся, кто может и хочет!
Но свят, кто в пути устоит:
Он алою кровью омочит
Священную пыль от копыт.
 

О стихотворении «Вера» (все того же, одного, периода) я скажу дальше.

* * *

По видимости, Л. Семенов был, в то время, занят исключительно литературой. Даже близко работая в журнале, не касался стороны «политики»: ничего в ней, по его словам, не понимал. О стороне «религии», довольно важной в «Нов. Пути», тоже не помню никаких с ним разговоров… Но поэты бывают разные, и разные у них с поэзией отношения. У кого она вся в стихах – тому, конечно, без многого можно обойтись. Но если поэзия тонким туманом наполняет всю жизнь, – поэту некуда спастись ни от «политики», ни от «религии». Будет встреча!

Журнал закрылся, Л. Семенова мы стали видеть реже. Потом он, кажется, уехал. Говорили, будто опять в свое имение (в средней России). Он его очень любил, жил там балованным баричем.

Между тем, оказалось, что поэт вовсе не совершает одинокие верховые прогулки по лесам родного гнезда, но… сидит в одиночной тюрьме.

Когда его выпустили, и он пришел к нам, – он был все он же. Не в затянутом мундире, правда, а в черной тужурке, но все тот же молодой «поэт», и говорил так же, – умно, горячо, хотя по своему содержанию… о революции. Он уже был партийный революционер.

Еще несколько свиданий в разных местах, и, наконец, предпоследнее, – накануне манифеста 17 октября 1905 г. На другой день он уехал в Москву, где готовилось восстание.

Прошло несколько лет. Нас не было в России. А когда мы вернулись – Леонида Семенова не было в Петербурге. Он ушел. Не то, что из литературы, из революции, из семьи, где был баловнем: он вообще «ушел». Начал с нелегкого «искуса»: он сделался работником у беднейшего мужика той самой деревни, около которой лежало их имение. Пошел в батраки к своему мужику. Должно быть, так ему было нужно. Комедией здесь и не пахло. Его уже на второй год стали звать «Божьим человеком».

Многие, я думаю, слышали об одном «уходе», тоже из семьи и тоже из литературы, – об уходе Александра Добролюбова. Это было лет за 10, если не больше, до ухода Леонида Семенова. Мне довелось знать А. Добролюбова, видеть его еще декадентом-стихотворцем (только стихи у него были преплохие), а потом и «странником». Он являлся порою в СПБ, один или с «учениками». Сидели все на полу, «поникши», говорили тихо, мало, на «ты» или «брат мой», ели в кухне манную кашу, затем исчезали. У «декадента»-Добролюбова были черные, немного рачьи, навыкате, глаза, взгляд напористый и жесткий. А глаз «странника» – не знаю: он их держал опущенными.

Два ухода – как будто одинаковые; но так разны оба человека, что и подобие лишь внешнее, не внутреннее. Это я утверждаю, несмотря на то, что даже существует известное жизненное переплетение между двумя «ушедшими», первым и вторым. Встречался ли когда-нибудь Л. Семенов со «странником» Добролюбовым – неизвестно. Кажется, нет. Но он любил сестру его, Марию Добролюбову. (Вряд ли и сама она хорошо знала брата, слишком была молода.)

Светлые косы вокруг головы, лицо неземной тихости и красоты. Настоящее лицо мадонны или идеальной русской революционерки (мне ее показывали в Рел. – Фил. Собраниях). Она и была революционерка. В тюрьме заболела туберкулезом. Вернулась домой, только чтобы умереть.

Вот эта «мадонна», эта Мария и вошла в жизнь Л. Семенова. И должно быть, любовь к ней и помогла как-то его жизни найти свое – не чужое, – предназначение.

* * *

Странника Леонида, «Божьего человека», мы видели – один раз. Это было во время войны. От юного студента, по внешности, уже не оставалось ничего. Широкоплечий, бородатый, «простой» человек в тяжелых сапогах, в какой-то чуйке поверх ситцевой рубахи. Пришел через кухню, но на полу не сидел, а за столом пил с нами чай. Просто чай, даже не горячую воду с леденцами, как толстовцы и чертковцы. Все в нем, теперешнем, было естественно, как в прежнем были естественны его изящные манеры.

Мы долго с ним разговаривали… о «вере», конечно. Тоже с большой естественностью, и почти не спорили. О чем спорить? Перед нами был не сектант, не толстовец, а тонкий, сдержанный, глубоко верующий человек с большой волей, который сам делал свою жизнь.

Не странно ли все-таки? Пятнадцать лет тому назад он уже знал, – в студенческих стихах, – что все будет именно так. Вот стихи, где о будущем он говорит, как уже о свершившемся – стихи о «Вере»; ее —

 
…я ризами обвил
И кротко, с тихими мольбами,
Земле родимой возвратил…
 

но был «обет душе смущенной»,

 
Что ты подругой обновленной
Однажды явишься ко мне.
С тех пор прошел я путь тяжелый,
Скитался долго одинок,
И обходя чужие долы,
Из терний, – тихий и веселый —
Для встречи новой сплел венок.
 

Таким «веселым» он и сидел перед нами. Но путь был еще не кончен. И это он тоже знал – тогда, давно (как и теперь):

 
Сердце тихо, немятежное,
Все сбылось, чем жизнь ясна.
Что же медлить неизбежное?
Ночь и звездами темна.
 

Неизбежное не замедлило прийти.

В 1918 году, когда уже начались религиозные преследования, Леонид Семенов решил сделаться сельским священником (в средней полосе России в селе глухом и бедном).

Большевики его убили. В морозную, звездную декабрьскую ночь.

Свеча погасла. Не им зажжена была; его дело – лишь нести ее, хранить и сохранить огонь до предельного часа.

И это дело поэт исполнил. Поэму жизни своей дописал.

Париж

НАШЕ ПРЯМОЕ ДЕЛО
I

Мысль объединения эмиграции – не новая мысль. Но в той форме, в какой она возникла ныне и быстро завоевала умы, – она, пожалуй, и нова.

Все прежние попытки объединить хотя бы часть эмиграции, – были ли они призывами к единому «фронту», звались ли иначе, – одинаково не удавались. Это можно понять: во всех случаях цели подобных объединений не касались эмиграции как таковой; она бралась как средство, или орудие; целью же всегда была территориальная Россия.

Ошибка исходила из первоначально ошибочного взгляда на эмиграцию. Было принято думать, что русская эмиграция – подобна всем прежним эмиграциям, отличаясь от них разве количественно; что состоит она, в меньшинстве, из сознательных политических деятелей, громадное же большинство, главная масса, просто обычная толпа беженцев, годная лишь для выжидательного сидения на чемоданах; обывательская пыль, куча нищих… о которых, конечно, заботливость следует проявлять, печатая воззвания «к добрым людям», устраивая благотворительные сборы или даже комитеты.

При таком взгляде «сознательным» верхам естественно оставалось заняться вплотную восстановлением (с коррективами) своих политических группировок, из которых каждая, если мыслила какое-нибудь «объединение», то под своим политическим флагом. Все взоры были устремлены на далекую Россию территориальную, поверх здешней «обывательской» массы. Отвлекали от нее, занимая время и, постоянные споры между отдельными политическими группировками. В эмигрантской прессе, группировки эти обслуживающей, не хватало, конечно, и места для чего-нибудь, прямо касающегося зарубежной Руси.

Зарубежная Русь! Как случилось, однако, что это имя не вызывает больше ни улыбки, ни недоумения? Какими путями, откуда, явилось сознание, что русская эмиграция вовсе не «людская пыль», беспомощная толпа, обреченная жизнь со дня на день чужими подачками, что она – нечто совсем другое? Я думаю, сознание это незаметно выросло из самой жизни.


II

Русская эмиграция – явление, которому близкого примера в истории мы не знаем. Напрасно сравнивать ее даже с «еврейским рассеянием». Но одно есть у них общее: «исход» евреев был исходом народа; русские, ушедшие из своей земли, тоже есть народ.

Так именно должны они называться и так рассматриваться.

Многомиллионная Русь на своей земле, и миллионная Русь на чужой, – та же Русь, как и та же будет океанская вода, сколько ее ни зачерпнуть. Русский народ, весь, поставлен катастрофой в новые для него условия: одинаково новые и для российского, и для зарубежного народа, только по-различному новые; и, хотя одинаково тяжелые, но тоже по-различному. В этой черте, – полной, правда, глубокого значения (мы скажем о ней дальше), – и все разделение.

Сколько бы других мы искусственно ни придумывали, чтобы оправдать нашу «патриотическую» устремленность к России российской при невнимании к России зарубежной, – мы не разорвем единого народа: он связан на таких глубинах, и таким множеством нитей, что когда иные рвутся, даже очень важные (связь географическая, государственная и т. п.), – единство остается.

Главное, что делает русскую «эмиграцию» непохожей на все бывшие эмиграции, это линия, по которой произошел физический раскол России, – откол зарубежной от российской. Линия этого откола не поперечная, как бывало в истории, когда откалывалась верхушка народного коллектива, но продольная, благодаря чему отколовшийся кусок заключает в себе не те или другие слои, не те или другие элементы народной жизни, но все, сверху донизу.

Опрокинутая катастрофой Россия – одна и та же Россия, по составу своему, как на родине, так и за рубежом: родовая знать, государственные и другие служилые люди, люди торговые, мелкая и крупная буржуазия, духовенство, интеллигенция в разнообразных областях ее деятельности – политической, культурной, научной, технической и т. д., армия (от высших до низших чинов), народ трудовой (от станка и от земли), – представители всех классов, сословий, положений и состояний, даже всех трех (или четырех) поколений – в русской эмиграции налицо.

Качественно – одна и та же «всенародная Русь» и на родной земле, и за рубежом.

Катастрофа именно опрокинула всю Россию. Та, опрокинутая в зарубежье, естественно очутилась, с самого начала (как и российская), в состоянии некоего хаоса, в беспорядке всеобщих перемещений. Не это могло, конечно, лишить ее «народного» облика, – лишить жизни. Надо было только приняться за какую-то перестройку, и перестройка, по отдельности, началась. Почти каждый русский, по социальному положению, – «бывший». Но «бывшим» по-человечеству он себя не хочет признать; он ищет, ни перед каким трудом не останавливаясь, себя «настоящего»; и, в новых условиях, находит – тоже нового, конечно. Жизнеупорность громадного большинства эмигрантов, с этой стороны, доказана.

Но вот, наконец, пришло время, когда сам собою явился и стал на очередь вопрос уже не о перестройке жизни отдельных зарубежников, но о жизни зарубежной России в целом; о возможно-гармоническом строении всего миллионного народа.

Полусознательно, просто по стихийному устремлению, подготовка к этой задаче уже шла и раньше. Подготовкой были постоянно возникавшие объединения на конкретных началах: деловые, профессиональные и другие союзы, всякие учреждения, все, что соединяет людей для реальной работы сообща. Постепенно отсюда вырастало и сознание необходимости утвердить, оформить как-то, бытие общее.

Пусть это еще не та степень сознательности, которая будет у эмиграции завтра. Достаточно и того, что сегодня она понимает: необходимо сложиться в один организм, стать фактически, реально, одним целым.

Ясно, что в данном случае речь может идти лишь о том первом объединении, на почве которого уже создаются все другие, т. е. объединении социально-экономическом. Да не одно ли оно, как всеобщее, и возможно при «народном» характере зарубежной Руси? Можно ли связать «народ» какой-нибудь одной умозрительной нитью? Даже средствами московской деспотии, перманентного кровавого насилия над телом и душой народа, – достигается лишь обманная видимость такой связи. Народ есть сложнейший организм; одного, правда, духа, но дух этот словесным определениям не поддается и в одной какой-нибудь формуле (хотя бы политической) никогда не выльется. Да чтобы расти внутренно, народу вовсе и не нужно терять свою сложность; но ему нужно быть, т. е. существовать, прежде всего, как организм, в социально-экономических условиях.

Вопрос о таком именно объединении, о всенародном Зарубежном Союзе на началах социально-экономических, и стоит сейчас на очереди.


III

Возражения, – все оттуда же, из «политических» кругов – еще не умолкли. Содействие такому объединению, упрочению чисто материальной жизни эмиграции, не есть ли, говорят нам, содействие просто «обывательскому благополучию?». А оно заставит эмиграцию окончательно забыть всякую «политику» (т. е. смысл своего существования) и ускорит полный ее отрыв от России…

Такие возражения одинаково свойственны самым разным политическим кругам: и тем, где на эмиграцию совсем не надеются, считая нормой для нее пассивное ожидание впуска в Россию; и другим, где мечтают, о создании объединенных

«фронтов» для какой-то прямой деятельности, прямой борьбы с Москвой… из-за далекого рубежа.

Что ж, возражения эти имели бы, пожалуй, смысл, если бы… если бы только русская эмиграция была не тем, что она, в действительности, есть. И если бы, поэтому, борьба ее за свою жизнь не была борьбой и за жизнь России. Если бы дело зарубежного русского строительства не было, в то же самое время, и делом в России – делом России российской.

Почему это так, почему зарубежье, выполняя свою задачу, работает на Россию, – не раз уж было сказано. Но пока есть не услышавшие, нужно, должно быть, повторяться.

Зарубежная Русь, говорит Кочаровский, должна сознать свое посланничество.

Что это значит?

Мне припоминается, каким недоумением были встречены – несколько лет тому назад, на диспуте об эмиграции, – слова одного из ее защитников. Когда-то, сказал он, Петр, хозяин земли русской, посылал русских людей в Европу с твердым наказом не возвращаться, пока не научатся они делу, не наберутся в чужих землях нового ума-разума, «себе и родине на пользу». А что, если какой-то Хозяин и теперь послал сотни тысяч русских людей в чужие страны для того же, с тем же наказом, и не возвратит их, пока они дела, за каким посланы, не сделают, новой науке не научатся, – «себе и родине на пользу»?

В то время эта брошенная мысль ни до чьего сознания не дошла. Быть может, в образной или отвлеченной форме, нет ее и в теперешнем сознании эмиграции. Между тем, по существу, она чрезвычайно проста и реальна.

Когда Россия раскололась на зарубежную и российскую – обе части ее народа, и меньшая, и большая, оказались (как уже упомянуто) в абсолютно новых жизненных условиях. Одинаково новых, – и совершенно не схожих, различных по существу. Дорогой ценой, – потерей земли, – народ зарубежный приобретал человеческую «свободу». Российский, землю сохранивший, свободу потерял, и потерял в той степени, когда материальная и духовная жизнь уже почти не имеет образа «человеческой» жизни.

Разность потерь, разность судеб двух частей одной России, не ставит ли перед обеими и разные задачи в единой борьбе – за бытие общее?

Россия-земля проходит страшное испытание. Она приобретает опыт, которого не будет знать зарубежная Русь. Но и ей, зарубежной, послано свое испытание, и свой опыт в нем должна она приобрести. Все, чему можно научиться, что можно создать, добыть трудом и волею, живя в условиях свободы, все это зарубежный русский народ должен понести в Россию. Лишь с таким имением нужен он родной земле… так же, как земля нужна – ему.

Давно ведь доказано, и в самом реальном порядке: куча нищих беженцев ни на что России не годна. При любых обстоятельствах, эта беспорядочная толпа только будет для нее лишней тяжестью. А нужное, – просто материально, жизненно нужное России при первом открытии тюремных дверей, – связь с миром, запас современных культурных и технических знаний, практических и организационных навыков, – все это возьмет она, увы, не от русских, а от чужих людей; возьмет, что принесут в Россию… иностранцы.

Но тут не все. Делая свое дело, зарубежная Русь работает не только для завтрашней России, но и для сегодняшней. Ведь недаром враги ее – московская деспотия – так хлопочут, так заняты «разложением эмиграции». В их прямых интересах, чтобы миллион непокорных русских, если уж нельзя его уничтожить, пребывал в состоянии распыленности, беженской беспомощности, немоты и бесправия. Они знают (и это-то им и нужно), что никакое государство, никакая современная страна, не будет считаться с текучей иноземной массой без голоса, без упора, без лика, не умеющей связать собственных интересов. Ей можно «благотворить»; но жизнь на «благодеяния» ведет постепенно к потере человеческого достоинства, да и благотворители утомляются.

Не меняют международного положения и те тысячи средних эмигрантов, которые пошли на труд и безмолвно несут тяжесть физической, часто сверхсильной работы на разных фабриках и заводах. Никому до них нет дела, ни своим, ни чужим: «Для этих мы «мтэки», наравне с чернокожими», – пишет рядовой рабочий (не «рабочий», конечно, а рядовой русский человек, когда-то не без «культурности»).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю