Текст книги "Чего не было и что было"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 22 (всего у книги 39 страниц)
«ЗНАК». О Владиславе Ходасевиче
О, бедная душа моя!
О, сердце, полное тревоги!
О, как ты бьешься на пороге…
Тютчев
Книга стихов… Все знают, что такое стихи. Но редким приходит в голову, что стихи, кроме всего прочего, еще клюг к двери самой потаенной: к сердцу и душе человека. Ключ, кажется, единственный… Правда, и с ним можно только приоткрыть дверь, только заглянуть в нее: кое-что схватить, кое о чем догадаться, кое в чем ошибиться, – о, непременно! – ведь все увидеть нельзя; войти – нельзя.
Я говорю, конечно, не о всяких стихах: только о стихах – «страшном даре», и о человеке, этим «страшным даром» обладающем. Как-то не очень хочется называть его «поэтом»: слово расширили, растянули, приходится обставлять его прилагательными: «настоящий», «истинный», «большой», «небольшой»… А это уж не то: в первоначальном значении, или поэт просто, или не поэт. Поэт – и значит стихи его «страшный дар» и (тоже, пожалуй, страшный) ключ к его человечеству; приподнятое покрывало с лица человека в его цельности, в жизненной его трагедии.
Хочет ли человек вообще, чтобы покрывало это приподнималось? И не хочет, и в то же время страстно хочет. А в человеке-поэте (буду уж употреблять слово, раз другого не выдумали) жажда «сказать себя» так повелительна, что он открывается даже тогда, когда об этом не думает, не знает, даже тогда, когда уверен, что просто пишет шутливое стихотворение «на случай», в альбом.
«Сказать себя»… кому? Другим? Нет; повелительная стремительность, из темных глубин идущая, так цельна в первом движении, что не вмещает мысли о «других». Вначале только одно:
Как сердцу высказать себя?
– и лишь потом:
Другому – как понять тебя?
«Другие» – полупонимают, или совсем не понимают, если очень «ленивы и нелюбопытны». Постараемся быть первыми «другими» и хоть немножко понять, что такое вот эта книжка, на которой написано, шатающимися буквами: «Собрание стихов. Владислав Ходасевич».
Собственно о стихах этих можно сказать много; не сомневаюсь, что и будет сказано много. Ходасевич – «мастер» стиха; определения мастерства бесконечны, разнообразны и даже интересны. Но я ими не займусь. На вопрос о книге Ходасевича: «Что это такое?» я, прежде всего, отвечаю себе: это нечто органическое; отделять стихи от Ходасевича и Ходасевича от его стихов – это разрывать живую ткань. Потому буду говорить о них и о нем, о стихах и Ходасевиче – вместе.
Да, «страшный» дар… Перед нами внутренний образ человека – одного из современнейших, принадлежащих нашему часу; и даже, главным образом, узкой и тайной остроте этого часа. Душа и сердце, бьющееся «на пороге»… не «двойного» бытия, а тройного, четверного, пятерного… Так сложен бытийный комок, что не удивляет вопль:
Мне невозможно быть собой,
Мне хочется сойти с ума…
В этом… – человеке? поэте? – в этом образе все – и съемлено неразнимчато, и разъединено, разделено. Он сам видит в себе, отдельно, и душу свою, и сердце свое, и тело свое, и путь своего бытия, жизнь.
Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вот тот – это я?
(«Перед зеркалом»)
Оно – едино, это «дикое» и «таинственное «Я». Оно – не душа, не сердце, не мысль и не тело. Оно их скрепа, их – «вместе». Вместе – а вот, разделены. Эта внутренняя все-раздель-ность, постоянная разъединяемость, – как бы распад внутренний, – нестерпимы для «Я». Уж тогда хоть разделить бы, разделиться бы до конца, совсем… Душе своей, Психее, которую так любит «я» поэта, он говорит:
Учись дышать и жить в ином пределе,
Где ты – не я…
Однако «и во сне душе покоя нет». «Я» знает:
…когда в тоске проснусь,
Соединимся мы с тобою снова
В нерадостный союз.
«Нерадостный», словно странный и мучительный брак, где и скованность, и разделенность. Не тем же ли трагизмом и жуткой подлинностью веет от стихотворения «Эпизод», где «Я» действительно отделяется – от своего тела? Видит его, смотрит на него, бездвижное, – но потом снова, в мучительном и горьком усилии, соединяется и с ним – в «нерадостный союз».
А вот минута счастья:
Душа! Любовь моя! Ты дышишь
Такою чистой высотой,
Ты крылья легкие колышишь
В такой лазури, что порой
Вдруг, не стерпя счастливой муки,
Лелея наш святой союз,
Я сам себе целую руки,
Сам на себя не нагляжусь…
Но минута «святого» союза – только минута. Да и она – точно «где-то», не «здесь». А здесь – опять будет, как было:
Живу, а душа под спудом
Каким-то пламенным чудом
Живет помимо меня.
В печальном этом союзе не всегда жертва – Психея. Ей «до боли тесно здесь, в опозоренной груди». Но и у души, самой, есть жертва:
Пробочка над крепким йодом!
Как ты скоро перетлела!
Так вот и душа незримо
Жжет и разъедает тело.
Сложность внутренней трагедии этими узлами и разрывами не ограничивается. Целый «мир», с его наполнением, не связан ли и он так же нерушимо с человеческим «Я», и не так же ли горестно от него отделен? «Я» влечет к нему – и бежит его:
…так нежно ненавижу
И так язвительно люблю…
Да, да, все равно:
Играю в карты, пью вино,
С людьми живу – и лба не хмурю,
Ведь знаю: сердце все равно
Летит в излюбленную бурю,
опять «бьется на пороге» не двойного – расщепленного, раздробленного бытия.
Невыносимость такого бытия очень скоро сделалась бы Действительно не выносимой, не будь послан Ходасевичу «страшный» и благодетельный дар – стихов. Порою, «сказать себя» – это почти спасти себя.
«Обо всем в одних стихах не скажешь…», но стихами Хода-Севича, если не все, то, пожалуй, многое скажешь. Он в них, прежде всего, геток; кристаллические стихи: подобно кристаллам, сложны они и ясны; ни одна линия неотъемлема, нужны все одинаково.
Для этой четкости можно найти много попутных объяснений и определений: например, верность пушкинским традициям, в связи с их поэтическим своеобразием автора. Но я смотрю не в эту сторону. Я смотрю и вижу кристаллическое начало в самом «я» поэта. Как в сказке Андерсена Кай бьется, чтобы сложить из льдинок слово «вечность» (в этом его спасенье), так нужно и Ходасевичу сложить из всего, что «Я» носит в себе, какой-то вечный кристалл. Но кристалл не складывается. И тогда:
…Кому мне поведать, как жалко
Себя и всех этих вещей?..
Все равно, кому, – никому; но поведать.
…И вдруг начинаю стихами
С собой говорить в забытьи…
…………….
Я сам над собой вырастаю
Над мертвым встаю бытием…
Пусть хотя бы призрачные создаются кристаллы, хотя бы легкая, «падучая» их тень… Зоркой мыслью человек знает, что стихи поэта —
Лишь угловатая кривая
Минутный профиль тех высот,
Где, восходя и ниспадая,
Мой дух страдает и живет.
Но пусть! И тень кристалла – тень, все-таки, спасенья.
Отчасти благодаря своей четкости, резкости прямых линий, поэзия Ходасевича не «обворожительна». Мания его «сурово стиснутых стихов» – иного порядка. Обвораживают туманности и «несказанности» Блока. Не говорю о том, плюс или минус для поэзии «обворожительность». Да и Ходасевича с Блоком не сравниваю, не занимаюсь вопросом, кто из них больше «поэт», кто меньше (какой праздный вопрос!). Я просто отмечаю, что Блок «обворожителен», Ходасевич – нет. Один критик сказал мне недавно: «По Ходасевичу, как по секундной стрелке, можно видеть движение времени – от Блока – вперед. Блок уже не современен; Блок ездит еще по железной дороге; у Ходасевича и автомобили, и те крылатые; даже крылья у них, – разве не важно? – у одних белые, у других черные…».
Да, это правда. Ходасевич все принадлежит сегодняшнему дню. Блок – вчерашнему. Трагедия Блока – не то, что менее глубока: но, при всех «несказанностях», ее «механика» как-то проще. Сложнейшая трагедия внутреннего распада и постоянная мучительная борьба с этим распадом – воистину трагедия нашего часа.
Ходасевич современен; но как раз потому, что современен – есть в нем и какая-то «незапамятность». И то сказать: из шестидесяти минут нашего часа не сложишь вечных кристаллов. Ходасевич, вероятно, знает (или чувствует), что к понятию «бытие» не приложимо слово «было», а только «есть». «Закрой глаза и падай, падай… в самого себя…» —
Замри – или умри отсюда,
В давно забытое родись…
То же самое, но еще крепче, еще отчетливее в изумительном стихотворении «Обезьяна». Он заглянул в глаза, братски пожал маленькую черную руку и —
Глубокой древности сладчайшие преданья
Тот нищий зверь мне в сердце оживил
И в этот миг мне жизнь явилась полной,
И мнилось – хор светил и волн морских
Ветров и сфер мне музыкой органной
Ворвался в уши, загремел, как прежде,
В иные, незапамятные, дни…
Это касанье к «иным дням», – незапамятность, – безмерно усложняет трагедию; и как расширяет ее течение! Разрешима ли эта трагедия?
Пустой вопрос. Мы знаем лишь одно: она или разрешается – или не разрешается – всяким человеком, всяким отдельным «Я»; и это в соответствии с волей, силой и даже самой тканью каждого «Я». Разрешение – конечно, есть шаг, полшага, или хоть брошенный незабываемо взор за тот порог, на котором
Все бьется человечий гений…
Кому дано преодолеть порог, тот от него уж не отступает. Верный, он примет и мучительную муку, и невыносимость бытия; и будет «возрастать в надежде» и познании. Только по верности, по неотступности, мы и судим… нет, догадываемся: ему, пожалуй, и дано разрешить трагедию, его «Я» – крепкая скрепа.
Но ведь и «я», чужое, для нас за потаенной дверью. Не ко всякой есть ключ. Ходасевич дал ключ к своей. Мы заглянули, – бегло, поспешно, разве мы умеем как следует смотреть? Кое-что увидели: трагедию увидели; может быть, коснулись чуть-чуть и ткани этого единственного (как и всякое другое) «Я». Книга открывает нам Ходасевича и его трагедию не в неподвижной точке, а в линии, в движении, – во времени. Что же сказать? О чем догадаться?
Невыносимость бытия в сложнотрагическом клубке – вещь серьезная, даже если посланы такие крылья, как дар стихов:
Все бьется человечий гений
То вверх, то вниз. И то сказать,
От восхождений и падений
Уж позволительно устать.
Позволительно или нет – другой вопрос. Но Ходасевич устал. В круге этой усталости многое начинает менять лик. Целовать руки самому себе – своей Психее? Нет, «тяжко, больно жить душой, – который раз?». «Нежная ненависть и мучительная любовь» как будто тихо претворяются, или растворяются, – в презрение. «Смотрю в окно – и презираю…». Если смотреть в окно, – на мир – усталыми глазами, мир того и стоит:
Все высвистано, прособачено,
Вот так и шлепай по грязи…
Далее, презрением естественно рожденная, – злость: «и злость, и скорбь моя кипит…». Наконец прямо скрежет зубовный: «Опустошенные, – На перекрестки тьмы, – Как ведьмы по трое, – Тогда выходим мы. – Нечеловечий дух, – Нечеловечья речь, – И песьи головы, – Поверх сутулых плеч…».
Тяжкая усталость. Опасна ли? Нет, надо лишь уметь дать себе отдых. Есть другое, гораздо опаснее. Это другое и раньше проскальзывало у Ходасевича в его рассказе о себе, но теперь как будто на нем ставится новое ударение. Все чаще кажется Ходасевичу, что он уже все узнал, все знает. Стал «всезнающим, как змея». «Стал умен, суров и скуп». «На трагические разговоры научился молчать и шутить». И даже «каждым ответом – желторотым внушает поэтам – отвращение, злобу и страх» (для чего, положим, еще не требуется всезнания змеи).
Не слишком ли подчеркивает Ходасевич:
«Все я знаю, все я вижу…»?
Выводов отсюда еще не делает, а выводы есть определенные.
Для человека той трагедии, о которой мы говорили, нет ничего опаснее уверенности во всезнании. Даже мимолетные ощущения опасны, уверенность же, отсекая волю к дальнейшему узнаванию, кладет тем самым предел и «возрастанию в надежде»… на что? Да, конечно, на то, что не останешься до конца только на пороге, где «бьется человечий гений».
Только на пороге… Впрочем, и оставаться на нем уже не имеет смысла, если твердо знаешь, что все знаешь, что больше и узнавать нечего. Такая уверенность естественно влечет за собою отступление. Отойти – куда-нибудь; можно в смерть, можно и в «предсмертье», – то есть играть в карты, пить вино в «высвистанном и прособаченном» мире, уже не стремясь в «излюбленную бурю». Зачем? И какая буря?
Трагедия падает, медлительно сходит на нет. Не совсем на нет: в глубине человеческого «Я» от нее что-то остается. Кто «летел в излюбленную бурю», тот уж никогда не станет совершенным подобием нелетавших. Отвращение, презрение, темнота, – вот что остается в сердце, когда-то бившемся на заветном пороге. Не новая ли это невыносимость бытия?
Всегда в тесноте и всегда в темноте
В такой темноте и в такой тесноте…
Намечаю опасную линию нарочно всю, до конца. Скажу прямо: в Ходасевиче, по рассказу его о себе, есть точка, от которой эта линия может пойти. Но может и не пойти. Так ли уж он знает, что все знает?
В страшном и благодетельном даре Ходасевича открывается нам порою и то, чего сам он не думал открыть, рассказывая «Про себя»:
«Нет, есть во мне прекрасное…».
«…Взгляни, мой друг: по травке зеленой золотой
Ползет паук с отметкой крестовидной…
……………..
И он бежит от гнева твоего,
Стыдясь себя, не ведая того,
Что значит знак спины его мохнатой…».
Не ведая, не зная… Вот оно, – какое важное! – чего Ходасевич не знает, а главное, сам знает, что не знает: ведь рассказывает он это «Про себя»…
Очень строги требования, с которыми подходит Владислав Ходасевич ко всему и ко всем. Он имеет на требовательность право? Если так, и мы вправе обратиться с прямым требованием к этому сердцу, что «бьется на пороге»:
Перешагни, перескачи,
Перелети, пере – что хочешь,
Но вырвись: камнем из пращи,
Звездой, сорвавшейся в ночи…
чтобы узнать хотя бы то, «что значит знак», которого не знаешь…
Пусть люди, «поэтически – только – поэтически» настроенные, не сетуют на мой не слишком «стихотворный» подход к стихам, – книге Ходасевича. Книга эта тем и примечательна, что может оказаться нужной при всяких настроениях. Любители чистой поэзии найдут в ней ряд первоклассных поэтических произведений. Захочется кому-нибудь взглянуть поглубже, на то, что сквозь поэзию светится, – найдет и он, может быть, даже больше, чем ожидает. Разве только барышням, жаждущим «обворожительности», книга Ходасевича не покажется достаточно «чарующей»; ну, и Бог с ними, с барышнями.
СИМВОЛИЧЕСКИЙ ВИШНЯК
Отвечать на статью Вишняка против меня («Дни») какой-нибудь полуличной полемикой – неинтересно. Попробуем подойти с другой стороны, а Вишняка взять символически: т– е. главным образом – как представителя нашего «левого» течения, и горячего защитника «левизны». Тогда мы увидим, что даже самые мелкие его замечания – весьма характерны.
На каждом шагу, Вишняк, отлично понимая меня, – «делает вид», что не понимает; хочет не понимать [43]43
Мой полемист из «Послед. Нов.», г. Талин, другое дело: он понимать и не хочет, и не может. Такое состояние, очевидно, и помешало ему принять предложенное мною правило «вежливости» в полемике. Я охотно г. Талина извиняю, но разговаривать с ним подожду, как и с другим полемистом той же категории г. Сухомлиным. Тон обоих живо напомнил мне «Миссионерское Обозр.», журнал Духовного Ведомства при Победоносцеве. Дух. Ведомство было тогда очень сплочено, и сотрудники «Мисс. Обозр.» проявляли большое рвение в борьбе с инакомыслящими. Особенно старался один маленький чиновник – Гринякин. Но, увы, ни ему, ни другим, правила полемики так же не давались, как и названным сотрудникам «Дней» и «Поел. Нов.».
[Закрыть]. На первый беглый взгляд, вся отповедь Вишняка на статью мою «Третий путь» словно тургеневская женщина (в Рудине): «намек, упрек, попрек». Первый намек (очень важный, как увидим), это: мой «дебют в органе определенного политического направления». То есть «правого». Если бы Вишняку серьезно предложили указать с точностью, в чем именно видит он сию минуту «определенность» и «правизну» газеты, – он, пожалуй, не сразу бы ответил. Непримиримость? Как-то неловко (Вишняку особенно неловко – в последнем № «Совр. Записок», у него статья очень непримиримая). Россия? Патриотизм? Тоже неудобно. Вот интервенция, вождь, Ильин, Шульгин, Струве – другое дело… Но какая же это определенность для «сей-то минуты», которая ни Шульгина, ни Струве в себе не содержит? Да, впрочем, что разбирать, если можно ограничиться простым утверждением. И так все «левые» знают, что это газета – «правая». А все статьи в правой газете или правые, или немедленно на печатании таковыми делаются. Вишняк – просто очень хорошо видит, что никакой «правизны» в моей статье «Третий путь» – не имеется; но Вишняк символический делает вид, что не так, и берет на себя работу отыскания этой правизны.
Дело не простое. Впрочем, для превращения «нет» в «да», существуют особые способы, например: вовремя оборвать цитату, не заметить фразы, сделать вид, что понял слово в другом смысле… К таким способам Вишняк обширно прибегает.
Для начала, он находит в моей статье «безответственность». Я, оказывается, не отвечаю даже за мое утверждение февральской революции. Почему? А потому, что называю себя, между прочим, «наблюдателем, обывателем»… Обыватель же, поясняет Вишняк, в точном значении слова, и есть безответственный. Вишняк отлично понимает, в каком смысле было здесь употреблено слово: в том самом, в каком «левая» сторона привыкла раздавать эту кличку: не профполитик, в «движении» не участвуешь, о «здравом смысле» болтаешь, – значит, обыватель! Если Вишняк сегодня хочет держаться иного значения слова, более точного, – согласимся: я не обыватель. Ибо уж, конечно, отвечаю за всю политику, какая только у меня, не спеца, есть. Вишняку это слишком известно: если б даже он забыл, что я годы твержу везде об ответственности, то ведь данная-то статья у него перед глазами; а она как раз против того безответственного отношения к срыву «февраля», какое я вижу у некоторых «левых»; у с-ров особенно.
Далее – еще любопытнее. Вишняку больше чем кому-либо другому известно, что взгляд, который он развивает, возражая мне, – т. е. что «политика – почва, материал, стихия…», что от нее не уйдешь, быть вне политики нельзя, – есть мой собственный взгляд! Мой – но не Вишняка; по крайней мере до сих пор он держался противоположного: политика – для политиков; у кого другая специальность – сиди в ней и будь вне политики… Это называется «моим же добром, да мне же челом», и еще с перевертом, с усилием загнать меня, всеми неправдами, на свою, будто бы оставленную, позицию.
Но, наконец, Вишняку и этих способов мало. До сих пор он, возражая мне, хотел не понимать написанного; тут он его и видеть не хочет. Чтобы вышло так, будто я «отрекаюсь» даже °т собственной записи, Вишняку пришлось вычеркнуть, словно из рукописи вымарать, конец фразы, пояснение, почему дневник мне, порою, кажется как бы не моим: потому что «слишком невероятно все, что было!». И еще дальше вымарать (центральное место статьи), что этот дневник я чувствую и признаю моим в самом главном, в единой линии, «определявшей мою позицию тогда, как та же самая линия определяет и мою позицию сегодняшнего дня». Не ясно ли, не вымарав предварительно этих строк – о «курьезном отречении от собственной записи» не скажешь.
А я не отрекаюсь, по тем же причинам, и от другой моей записи (последние месяцы в СПБ), напечатанной в 1921 г. Вишняк называет ее «записью недоброй памяти». Без объяснений, почему. Впрочем, вот, может быть, объяснение: «Струве ее услужливо напечатал». Но право сказать «услужливо» – Вишняк добывает себе тем же способом: вымарывает, на этот раз не мой текст, а примечание от редакции «Русской Мысли», что дневник она печатает лишь как человеческий документ, не будучи согласна с автором в его взглядах.
Укажу еще только на одно «возражение» Вишняка; слишком удачно разваливается его постройка; руины эти объяснят нам кое-что и по существу.
Вишняк заинтересовался… святостью. Он протестует против моих слов: «святая белая борьба». Наставляет меня, о чем можно сказать «святое», а чему слово сие не подобает. Хорошо. Но почему же он заинтересовался святостью только в этом году и не думал возражать против тех же, буквально, слов, мною же сказанных, год назад? Цитирую: «…была святая белая борьба. Да, святая; да, не будь ее – мы теперь глаз друг на друга не смели бы поднять…» («Способным к рассуждению»).
Что же, уж не потому ли тогда Вишняк не протестовал, а теперь протестует, что теперь ему открылось новое в «святости»? Да нет, разгадка простейшая, ребенку видна: потому что тогда это было напечатано в «Поел. Новостях», а теперь – в «Возрождении». Потому что не важно, какие слова, а важно, где они произнесены (и «с кем», значит, автор). Этим «где» суд и начинается, и кончается, а «гто» и «кто» в счет даже не попадают.
В конце концов, я не понимаю, зачем Вишняк и трудился, отыскивая «правизну» в моей статье (мы видали, как он ее нашел), прибегая к особым способам (мы их тоже видели). Совсем не было нужды. Достаточно бы первого намека (в органе известного направления), а затем прямо можно перейти к высоким словам заключения: статья «Третий путь» – есть измена пути свободы.
Да, да, так именно Вишняк и выражается: путь свободы. Все, сказанное выше, не позволяет нам сомневаться, в каком обороте здесь этот путь преподнесен, что под ним разуметь надо: разуметь, конечно, не свободу и не путь, а просто всех левых и левизну вообще. Символический Вишняк говорит: путь свободы – это «мы». Кто не «с нами», тот и не на пути свободы; даже крепче, пожалуй: тот против свободы.
Заметим: Вишняк не символический очень способен понять гротеск такого оборота, такого положения. Он и понимает (см. его последнюю статью в «Днях»), но… понимает лишь тогда, когда спускается внутрь своего «левого» круга, когда дело идет о борьбе левых партий между собой, или даже о споре между двумя однопартийцами. В таком своем споре – с Лебедевым – Вишняк отлично призывает к «мужественной правде, к готовности применить оружие критики не только в отношении к противнику, но и к себе»; он признает невозможным (и «гротескным», конечно), чтобы левый партиец говорил: «Партия – это я!». Ну вот, а я только расширяю дело, соответственно реальности; и тоже нахожу неутешительным, даже вредоносным (хотя и смешным немного) тот факт, что все левые, – вообще, – постоянно говорят: «Свобода – это мы!».
Словами-то не говорят, положим (да и ведь Лебедев словами не сказал, «партия – это я»). Но так живут, отсюда действуют. Ни обычными, ни тем менее вишняковскими способами, нет нужды доказывать, насколько всосалось в жизнь, и как непрерывно в жизни реализуется, исходное положение: путь свободы – путь наш: кто с нами, тот делает дело свободы и за свободу; все остальные – против свободы.
Почему Кускова, Сухомлин «за свободу?». Потому что «левые», потому что «с нами» (даже в одном органе с Вишняком). Чернов в другом, но тоже в левом, значит – тоже делает дела свободы. Бердяев еще недавно был не «с нами», т. е. против свободы; но вот, поплыл на веселой лодочке «Верст» в сторону… чего разбирать? явно же – в левую! – и оказался «с нами», в вишняковском левом органе: следовательно – на «пути свободы».
Фактическая деспотия, которую являет подобный «путь свободы» (т. е. общая среда «левых») – лишь естественный всего этого результат. Растущая подозрительность – тоже. С деспотией подозрительность неразлучна. Мало-помалу, вся «деятельность» левых свелась к выслеживанию, кто не «с нами» (т. е. значит, «правый») и к борьбе со всеми этими «правыми». В эмиграции, в настоящий час, такая борьба – единственная, без спора дозволенная левыми кодексами; поэтому она и сделалась для «левой» части эмиграции главным, важнейшим, занятием; войной, – несколько эфемерной, бескровной, – но всепоглощающей. Рядом потрескивает, правда, огонек борьбы внутренней, домашней, межпартийной, межгрупповой, Вишняка с Лебедевым, но не этому захолустному огоньку подпалить духовные «левые» устои.
Что ж, «как было, так пусть и будет»? Вишняк уверяет, что этого хочет Лебедев; а я боюсь, что и чувства самого Вишняка недалеко от того же. Считалось, ведь, что все не-Лебедевы, не-Талины, не-Вишняки, не-Кусковы, не-Черновы и т. д., – «правые»? Ну, и пусть считается. Велась Лебедевым, Талиным, Вишняком и др. совместная, неутомимая, всезахватывающая война с такими «правыми»? Ну, и пусть ведется. И все способы, какие были, – пусть будут…
По Вишняку, между «мы» (путь левый) и всеми остальными, т. е. «правыми» – ничего нет. Никакого расстояния; так, разве, маленькое пустое место, чтоб фронт развернуть, нельзя же все время в рукопашную. Ну, а вдруг это маленькое пустое место и не пустое, и не маленькое? А что, если там, как раз, и находится любезная сердцу «левых» демократия, по головам которой они и ведут свое храброе наступление? Оттуда, из этого промежуточного места, многое видно. Видно, например, что армия настоящего противника, подлинных «правых», давно в разложении и совсем не страшна. Но и «левая» армия, ее безрассудительная война впустую, ее «путь свободы», менее всего соблазнительна. Левый путь так испорчен, что и поправлять, и починять его, может быть, не стоит. «Демократия» кое-что соображает, не такая уж овца, как думают левые генералы. Она ищет, где бы проложить настоящий «путь свободы». Не захотят левые помогать нам, не спецам, не профам, просто людям русским – не надо. Без них найдем. Как наш путь назовется, вторым, первым, третьим – все равно. Лишь бы не уводил в стороны, а вел прямо – к Свободе.
P. S. Эта заметка была уже написана, когда в «П. Н.» появилось несколько слов П. Н. Милюкова, касающихся меня. К сожалению, П. Н. М. так странно переплел упреки по адресу Мережковского с упреками мне, что, отвечая, все время приходится расплетать эту вязь, выделять касающееся меня. Но это необходимо. Мережковский, если захочет, ответит на свое сам.
Да, уверенности, что «Поел. Н.» придут (и еще логически) к тому, к чему они пришли, у меня не было. В моем согласии с П. Н. Милюковым, за все время сотрудничества моего в газете, ничего не было ни «двусмысленного», ни «недоговоренного»: я своей позиции никогда ни перед кем не скрываю. И, вероятно, позиция самого П. Н. не так уж далеко отстояла от моей: знаменитый «карандаш» ни одной у меня строки ни разу не вычеркнул. Главные линии наши совпадали (не говорю об оттенках): отношение газеты к «правым» – было созвучно моему: неоднократным заявлениям, что, по отношению к большевицкому насилию и большевикам, газета держится позиции революционной, – отвечала моя непримиримость. У нас с П. Н. М. была разная метафизика; но это, по его же словам, политическому согласию нашему не мешало.
При первых признаках отхода «Поел. Нов.» от моей позиции, мне оставалось сделать одно: фактически прекратить сотрудничество, выждать, в молчании, пока позиция газеты, так или иначе, определится. Этот добровольный отказ от писательской деятельности, мое молчание, – длилось 8 месяцев (вряд ли газета могла счесть его только случайностью). Риск, что молчание, если «Поел. Нов.» повернуть в неприемлемую сторону, сделается перманентным, был принят заранее; о газете под редакцией Струве, конечно, не поднималось и вопроса.
Перемена позиции «Поел. Нов.», и очень, на мой взгляд, существенная, стала, наконец, для меня фактом. Но, однако, хотя за это время «Возрождение» уж освободилось от своего вождя и верных его последователей, никакая перспектива полного молчания не могла меня побудить к недостаточно сознательному шагу. Если многим другим ухода Струве и его правых сотрудников было довольно, – для меня этого было мало. Мне нужна была возможность, непременно в первой же статье, определить с точностью мою политическую позицию, провести главную ее линию. Ту же самую, конечно, которая проводилась мною и в «Поел. Нов.»; с линией П. Н. Милюкова она совпадала, – пока не перестала совпадать: и не потому, что сдвинулась моя.
Редакция «Возрождения» сочла напечатание таковой, если угодно, программной, статьи, – делом возможным. Это освобождало меня от сомнений, действительно ли произошли в газете перемены с уходом Струве. Если бы они не произошли, если б газета была такой, какой видят ее по сей день «Дни» и «Поел. Нов.», она статью «Третий путь» не напечатала бы. П. Н. Милюков прекрасно должен это понимать.
Но… П. Н. Милюков, вероятно, не знает содержанья статьи, а потому не поймет ни этого, ни моих пояснений. Он пишет исключительно о факте ее появления в данной газете, так, будто там напечатано лишь мое имя под белым местом. Вишняк в «Днях» (см. выше ответ ему) тоже обращает свое раздраженное внимание, главным образом, на этот факт. Но Вишняк хоть пытается приспособить мой текст к своему раздраженью, Милюков же вовсе его не трогает.
Нет, очевидно, статья эта заплелась Милюковым в какой-нибудь узелок, когда перепутывался со мною Мережковский, и там она пропала. Ведь иначе вряд ли написал бы Пав. Н. что я, «перейдя к Гукасову», немедленно же «ополчаюсь» на него, П. Н. Милюкова. Там ни малейших «ополчений» и не бывало, если таковыми не считать кратких замечаний насчет спора Керенский – Милюков, причем принципиально прав был последний. Все, что я могу сказать, и может быть, скажу впоследствии, о Милюкове (к которому сохраняю, – хочет он того или не хочет, – самое неизменное расположение и справедливое уважение), – все это мне было бы просто сказать ему и в дружеском споре, где обычно никто ни на кого не «ополчен».
В заключенье, признаюсь: есть у меня одно скромное желание. Если П. Н. удосужится прочесть эти, восстанавливающие действительность, «пояснения», – не скажет ли он мне, что за новое мое лицо открыл, какого раньше будто не видал?