Текст книги "Чего не было и что было"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 39 страниц)
ЛЮБИМАЯ
«За мою малость меня полюбил Великий».
Я пишу о ней, потому что, как все, тоже люблю ее, и потому что ныне ей… «поручена Россия».
Это – маленькая «Тереза Младенца Иисуса», теперь уже «святая». Наша современница, – она, кажется, последняя канонизированная святая.
Процесс ее канонизации велся и завершился беспримерно быстро: есть какие-то правила или обычаи, не дозволяющие даже начинать этот «процесс» раньше долгих десятилетий после смерти, длится же он иногда целые века. А маленькая Тереза имеет свои алтари, свои изображенья, перед которыми молятся сейчас и сестры ее монастыря, и» родные ее, старшие, сестры (все четыре – они тоже монахини), и многие люди, видевшие Терезу ребенком.
Она жила «вчера».
Дело в том, что Рим не мог ее не канонизировать. Он лишь признал то, что уже было сделано раньше, сделано тысячами «малых сил». Это они полюбили Терезу, поверили ей, – и почувствовали ее своей; такой близкой, как будто равной, и в то же время такой любимой Богом, что для нее Он все сделает. К Терезе же совсем просто можно обращаться – к своей-то! И не обещала ли она: кто меня не попросит – я никого не оставлю без ответа? Говорила еще: я не успокоюсь там, на небесах, в лоне Жениха. Я буду постоянно думать о земле, заботиться о людях. Когда мир будет весь спасен – только тогда я отдохну.
Влечет к «Терезочке» простых и малых и самый ее образ – совершенной, неизъяснимой чистоты и прелести: девочка, полуребенок, чуть благоухающий, белый полевой цветок. Младшая из пяти дочерей благочестивого коммерсанта на севере Франции – она в 15 лет уже кармелитка; опять вопреки всем правилам церкви, вопреки всем препятствиям. Не со стороны отца: он слишком самоотверженно любит «свою королеву» (и как любит его она!). Препятствия шли со стороны церкви. С недетской твердостью встречает их Тереза. Она, никогда не покидавшая родных мест, едет с отцом в Рим, чтобы там умолять самого папу о позволении «пойти в Кармель, когда мне исполнится пятнадцать лет…». «Если того захочет Бог…» – уклончиво отвечает ей папа.
Тереза понимает, что это отказ, но она полна такого доверия к Богу, что не сомневается: Он захочет. Он сделает. И в пятнадцать лет за ней затворились двери кармелитского монастыря в родном Лизьё.
Что же было потом, в течение кратких последующих лет ее жизни? Ничего; эти годы были тихи и ясны, как она сама. Никаких видимых героических подвигов у Терезы нет. Нет у нее и никаких ослепительных экстазов. Но у нее есть свой духовный путь. «Это моя маленькая тропинка к Богу, – говорила она, – маленькая потому, что я сама маленькая; верная, прямая тропинка, и такая простая, что всем по силам, каждому, если он даже мал и слаб, как я…».
О своей тропинке, «1а petite voie», она твердит, не уставая, и так нежно зовет на нее всех, «тоже малых», что ей верят. Может быть, она сама не знает, сколько невидного героизма и ей было нужно для этой тропинки; другие знают, но ничего! Если кому трудно – Тереза поможет, а то простит. Ведь она – своя, наша, как мы…
Что же такое Терезин «маленький путь?». Это – доверие к Богу, доверие и любовь. Бог так любит нас, что, все равно, перелюбить его нельзя, хотя бы любить «изо всех сил»… Надо Ему довериться, доверить себя Его любви до конца.
Лестница совершенства, ведущая ко Христу, трудна тому, кто мал и слаб: она для сильных. Но Тереза помнит: крошечным ребенком стояла она раз у лестницы, не умея осилить и первой ступеньки; тогда с протянутыми руками сошла к ней сверху мать, и эти руки подняли ее, маленькую. Пусть же не тревожится никто своей малостью. Разве не Божьи слова: «Как мать ласкает ребенка своего, я буду утешать вас, я буду носить вас у груди моей, баловать вас на коленях…».
Чего же бояться? Руки самого Христа поддержат и поднимут того, кто мал, надо только им довериться… У Терезы и нет страха. Любовь не обманет. Любовь дает ей все, чего она ни попросит. И ведь она тоже, в ответ, любит Его «изо всех сил»…
Во время войны в редком окопе не было скромной открытки с изображением «Терезочки»: округлое, полудетское личико под черным покрывалом; цветы и крест в руках. Эти открытки уже были и тогда «иконами», – не совсем, все-таки, обычными иконами: было и присутствие, милое присутствие своей близкой, сестры, которую можно попросить – и не останешься без ответа.
Вот человеческая родственность, всем «малым» понятная близость, – при явной и к Богу близости, – она-то и сделала Терезу любимой и… святой, раньше римской канонизации. Риму оставалось только преклониться перед свершившимся.
Теперь церковь католическая обращается к св. Терезе с каждодневной молитвой… о России. Ведь там «все, кто стоит за христианскую веру, терпят непрестанные пытки. Они в голоде, в'холоде, в болезнях, в темных и страшных тюрьмах, где священнослужители и верные христиане заперты вместе с последними преступниками. Муки христиан длятся годы, и многие уже кровью своей запечатлели верность Христу…».
И всякий день, перед алтарем Терезы Младенца Иисуса, в ее монастыре, в Лизье, молят сестры свою святую сестру: «Взгляни на этих страдающих… Проси о них Духа Святого. Проси, чтоб Он сошел в сердцах тех, кто жив в России, укрепил их мужество, любовь и терпение, помог им довериться милосердию Божьему, и Господь воззрит на слезы и на кровь их, со Христом и за Христа проливаемую, и скорое избавленье пошлет их родине от ужасов коммунизма и атеизма…».
Так, «во имя братства всех христиан», молятся иноцерков-ные христиане и христианки за далекую Россию, просят о ней маленькую девочку Терезу, которую любит Христос и которая обещала: не останется без ответа никто, если ко мне обратится.
МЕЛЬКНУВШЕЕ МГНОВЕННО
Розы расцветают, Сердце, уповай.
Есть, нам обещают, Где-то лучший край…
Жуковский
Поднимаю занавес над одним, только одним, днем из прошлого. Это апрельский, – нет, майский, – день 1913 года, – наша поездка на автомобиле из Ментоны в Сан-Ремо, на виллу «Вера».
Ничего рассказывать, ничего объяснять не хотелось бы. Но приходится. Постараюсь ограничиться необходимым.
* * *
Давно как-то, не помню даже когда, замечаю на письменном столе С. А. Андреевского, в Петербурге, интересную фотографию.
– Скажите, кто это?
– Это Мадонна. Я так прозвал ее: очень хотел иметь ее портрет, и теперь он всегда у меня на столе.
Рассказывает о группе политических, которых он, Андреевский, защищал вместе с другими присяжными поверенными. Среди этой группы была и «мадонна».
– Вглядитесь в это лицо.
Я вглядываюсь, долго. Да, удивительное лицо. Нежное, тонкое, кроткое. Светлые косы венцом вокруг головы. А в глазах, прозрачных, серых, должно быть, – вместе с кротостью – крепость, тихая сила. Мадонна? Не знаю; уж очень русское лицо, светлое лицо настоящей русской девушки.
– Она худенькая, кажется болезненная, – говорит Андреевский. – Посмотрите, какая чистота взгляда!
* * *
Прошло несколько лет. Я вижу «мадонну» въявь. Вечер, небольшая парижская квартира тогдашних эмигрантов. Несколько человек, как всегда спорящих. Но «мадонна» – ее зовут Мария Алексеевна, – молчит, прячется в темном уголке, кутается в большой платок. Она нездорова. Я узнаю лицо портрета: то же, только еще похудевшее, нежно-прекрасное лицо, те же широкие глаза, также косы заложены венцом… она вся маленькая, худенькая, и глаза кажутся огромными.
Еще год или два… Вилла в Теуле, – это низкое зеленое местечко между Канн и С. Рафаэлем. Вилла на самом берегу моря. Об этой нарядной, холодной, таинственной вилле и ее обитателях я расскажу когда-нибудь в другой раз. Там жил, среди других, Савинков с женой.
Мария Алексеевна провела зиму в швейцарской санатории. В Теул приехала весной.
Тут уж не было сомнений, что она больна серьезно. Лежала на длинном кресле, укрытая пушистым пледом. И что-то новое, казалось мне, было у нее в глазах.
Но друзья говорили: «О, ей теперь уж лучше. Этой зимой как раз, – подумайте! – получила весть о трагическом конце Сазонова… Но она стойко перенесла. На юге, среди своих, скорее поправится».
Самоубийства Сазонова и вообще Сазонова, – жениха Марьи Алексеевны я здесь не касаюсь. В не так давно вышедшем томе его писем этот крупный человек виден ярко. С некоторых духовных сторон письма освещают его самым неожиданным образом… Но тогда мы знали его трагедию лишь в общих чертах. И важно заметить одно: всем нам судьба этого человека тогда казалась верхом ужаса, и то, что с ним сделало царское правительство, – пределом зверской жестокости! Он был членом боевой организации. Убил министра. Его, по суду, приговорили к нескольким годам каторги. Срок уже кончался. Но в тюрьму был прислан новый, сменивший старого, начальник, оказавшийся весьма грубым. Сазонов и «политическая семья» каторжан были им несколько раз оскорблены. Наконец объявили голодовку. Сазонов очень мучился за слабых друзей. Ему казалось, что все это из-за него, что устранится он – другие спасутся. И он себя устранил.
Ничего нет удивительного, что мы относились к этой трагедии так, как относились. Мы тогда были человечны, и другой, кроме человеческой, точки зрения просто не имели. Не знали о ней. Отсутствие человеческой точки зрения – называли зверством, – у зверей ведь нет никакой точки зрения. Если б нам рассказали тогда что-нибудь из теперешней действительности, об институте заложников, например, о «запасах человеческого мяса», которые сейчас делаются в России (в Европе) для избиения при первом случае, – мы бы или засмеялись (не поверили), или… сошли бы с ума. В низины, до последней низости, надо спускаться понемножку, постепенно привыкая. Иначе задохнешься.
Но я все отвлекаюсь. Трудность в том, что, вызывая образы прошлого, надо ведь и свой образ вызывать – прошлый: вспоминать себя такими, какими мы были тогда, с легкими, приспособленными не к сегодняшнему воздуху низин.
А солнце Ривьеры и тогда светило так же, улыбалось в море. Голубой ветер шелестел перьями пальм. Мы выехали не рано, – пустяки ведь от Ментоны, которая почти на границе Италии, – до Сан-Ремо. По дороге мы завтракали в одном из прибрежных отелей – в Италии. Неправда ли, и это уж теперь странно? Съездить из Франции в Италию, пообедать к знакомым, вечером – домой?
Ветер, ветер, яркий шелест, нежное море. И опять странность: еще «сезон» – но дорога почти пустынна (по сравнению): едва несколько автомобилей нам встретилось.
Мы едем втроем: с нами – наш друг, известный эмигрант (успел уехать тотчас после громкого оправдания, заочно был приговорен потом в каторгу) – ближайший многолетний друг Бориса Савинкова. Друг и однопартиец, но не член боевой организации.
Существует ли, впрочем, боевая организация вот теперь, когда мы едем на виллу «Вера», где живет Савинков с семьей и с некоторыми из тех, кто ютился в теульской даче? Не кончилась ли «б. о.» – в Теуле?..
Да; ее искусственное возрождение после скандальной истории Азефа и не могло быть долговечным…
Но вот мы уже на горе, над Сан-Ремо, у решетки «Вера». Какой пышный сад, какая светлая, белая вилла! И внутри, где целый лабиринт небольших светлых комнат, так же весело, – семейно. Детская колясочка у перрона еще подчеркивает «семейность». Толстый младенец (сын Савинкова) на руках русской няни. Рядом – красивая, молодая мать (как она порозовела с теульских дней!), другие какие-то женщины, вообще впечатление, что много народу. Но если комнаты «Веры» не похожи на мрачные, сырые сараи Теуля, то и обитатели здешние все, даже прежние, какие-то другие (большинства теульских, впрочем, совсем не вижу).
Савинков, как всегда, блестяще разговорчив. Пьем чай, – в его кабинете, кажется, в одной из солнечных комнат. Общество порядочное, а вот еще гости: барышни Плехановы. Скоро пришел и сам Плеханов, – бодрый, стройный, sel et poivre [67]67
седеющая борода (фр.).
[Закрыть]– социалист-джентльмен. Манеры его безукоризненны, красноречие тоже, но во всем, что он говорит – какая-то неуловимая неприятность. И постоянное ощущение слишком близкого – дна…
Но время идет… А Марья Алексеевна? Ее мы увидим перед обедом. Она уже не покидает своей комнаты и даже, последнее время, постели. Плотная незнакомая женщина с усиками, пившая с нами чай, оказалась сиделкой. О Марье Алексеевне, о ее здоровье говорилось мало, – да и где тут среди споров и речей на важные общественные темы! Хотя надо сказать, что таинственное присутствие чего-то, не совсем соответствующего жизни этого живого дома, – чувствовалось… или мне так казалось.
Очарователен розовый голенький бутуз в детской, на подушках. Его собирались купать, но он еще не хочет, капризничает; мать завертывает его в длинную пеленку, и, когда сказали, что «теперь можно в угловую», мы все вместе двигаемся к Марье Алексеевне.
Следующие десять минут были, – для меня, по крайней мере, – самыми замечательными минутами всего дня.
Угловая (очень большая) – комната, с четырьмя окнами, распахнутыми в сад, – в ровно-теплый, майский вечер юга. Не «светленькая», вроде других комнат, а полная тихим светом-сияньем, и полная цветов, белых, как она вся. И как узкая кроватка посредине, лишь изголовьем касающаяся стены; и как сама та, которая легко прислонилась к подушкам. Легкость, и – не матовая, а полупрозрачная, – белизна всего, что было здесь: цветов, постели, одежды, лица и рук сидящей на постели, – странное давали ощущение. Да, здесь было совсем «другое». И, главное, мы, в комнату вошедшие, были «другие», ей чужие, к ней неподходящие.
Я не помню, кто, собственно, присутствовал: Савинков, конечно, его жена с ребенком и еще кто-то… казалось, что народу много. Я не помню и разговора. Я помню тихий голос девушки на постели, прозрачно-легкую, как у цветов, белизну лица, а главное, главное – помню лица всех «других». Эти другие, от плотной сиделки с усиками, до розового толстенького ребенка на руках матери, казались почти страшными: такие они были тяжелые, прямо на взгляд тяжелые, с густо-темными лицами, точно слишком красная, тяжелая кровь наполняла их тела.
Таким же тяжелым ощущало себя и мое тело, таким же темным показалось мне и мое собственное лицо, мелькнувшее в каминном зеркале.
Обитатели виллы, постоянно бывающие в комнате, ничего этого, вероятно, не замечали. Но из нас кто-то сказал робко:
– Не слишком ли много цветов?
– Нет, ведь не пахучие, это не вредно, а Марья Алексеевна любит, – произнесла сиделка, точно протрубила, и весело повела плотными плечами.
Но цветы пахли, – только прозрачно и легко, как все было прозрачно и легко, что принадлежало этой комнате. Пахли – «по-нездешнему».
Ведь и сама девушка, – сказать, что она была красива, или некрасива, похожа на «Мадонну», или не похожа, – все будет не то. Она была уже не здесь, уже «нездешняя», – и только. И этого не чувствовать было нельзя: и это забыть – невозможно.
…Есть, нам обещают, где-то лучший край:
Вечно-молодая, там весна живет…
За длинным столом, в сводчатой нижней столовой, за обедом (сколько еще народу к обеду явилось!) ряд трапезующих, жующих и говорящих, – все еще казался мне рядом тяжелых и темных (непроницаемых) тел. Лицо Савинкова, его выдающиеся скулы имели кирпичный оттенок.
Было шумно. Кажется, между присутствующими эс-деками (с Плехановым во главе) и эс-эрами шла речь о том, нельзя ли создать «единую социалистическую партию». Савинков пожимал плечами: «Если они договорятся в земельном вопросе, – в земельном вопросе я ничего не понимаю, – может быть, и создадут такую партию…».
День кончился. Черная, нежная, южная ночь. Автомобиль мчит нас домой, – во Францию.
Еще несколько слов – о другом дне, летнем, почти осеннем, но солнечном, жарком. В глубине России, в глуши Новгородской губернии. Досчатая комната нашей маленькой желтой дачки. Мы сидим с неожиданным гостем, – раньше мы его никогда не видали. Этот небольшой, еще не старый человек в синем кафтане, в картузе, явился к нам на мужицкой двуколеске. Он привез нам письмо из Италии, где только что был, а теперь пробирается опять к себе домой, за Волгу. Это – отец Марьи Алексеевны. Марья Алексеевна скончалась. Там, в Сан-Ремо, и схоронили… пока. Отец возьмет ее домой, когда можно будет.
Когда можно будет!
ПОЧЕМУ НАМ СКУЧНО?
Это доклад (несколько сокращенный), который был прочитан 3. Н. Гиппиус в парижском кружке «Зеленая Лампа». Хотя большинство его участников – писатели, кружок «литературным» назвать нельзя: в «Зеленой Лампе» на обсуждение ставятся одинаково и вопросы политики, и философии, и литературы, и религии, при единственном условии – серьезного отношения к предмету.
Каково в данный момент, внутреннее состояние русской эмиграции?
Определить его, ответить на этот вопрос с точностью, я не берусь. Можно лишь, по некоторым признакам догадываясь, делать те или другие предположения. Общие законы одни и те же, и для отдельной личности, и для коллектива. Так же тесно (и непонятно) переплетена жизнь внутренняя с внешней у одного человека, как и у коллектива. Но коллектив, даже суженный и ограниченный, большая сложность.
О таком же коллективе, как эмиграция, очень связанном (национальностью и судьбой), но очень, притом, разнородном, говорить надо с особой осторожностью в обобщениях.
Мой доклад озаглавлен: почему нам скучно? Но я отлично знаю, что мне легко возразить. Одни скажут: «Да с чего вы взяли? Нам вовсе не скучно!». Другие: «Не скучно, – а ужасно! Есть ли время скучать и заниматься разбором настроений! Нам вздохнуть некогда, мы погибаем над непосильной работой, у нас куска хлеба нет!». И, наконец, третьи: «Размышлять о том, погему большинство эмиграции находится в состоянии тоски, или скуки, – странно; после всего пережитого, потеряв родину, на чужой земле – в каком другом внутреннем состоянии может она быть?».
Первым отвечать нечего: им весело – тем лучше. Остальные в определении внутреннего состояния эмиграции более или менее сходятся: «скучно», «тоскливо», «ужасно», – разница лишь в оттенках. Возможно, пожалуй, согласие и в том, что чем дальше, тем становится все «скучнее», «тоскливее» и «ужаснее».
Указанная причина, – т. е. самый факт эмиграции, – причина серьезная. Никто ее не думает отрицать. Попробуем, однако, исследовать, вся ли тут причина? Раз уж мы занялись, на полчаса, такими вещами, как самоощущение, душевное состояние, внутренняя сторона жизни, – то посмотрим, нет ли также и внутренних причин, почему нам живется все скучнее, тоскливее и ужаснее?
Есть одно слово, которое я не произнесу прежде, чем не поясню, как его в данном случае надо понимать. Иначе оно сразу поймется превратно, и уж тогда будет труднее.
Представьте себе, что вы переходите парижскую улицу и видите в двух шагах автомобиль. Вы, конечно, посторонитесь или поторопитесь, то есть сделаете то, что должны сделать. Если не сделаете, будет «ужасно».
Представьте себе, что вы не пошли туда, куда вас звали, куда обещали и нужно было пойти, остались дома; или, что вы, долго слушая, как бранят в вашем присутствии кого-нибудь, кого вы очень любите, ни слова не сказали в его защиту; не будет ли вам, после таких случаев, довольно скучно и тоскливо?
То же и относительно коллективов: армия, не идущая туда куда сейчас ей пойти должно: любое общество, деловое или какое угодно, не совершающее именно того, что требует от него данный момент, – все эти не действия, или не те действия, тотчас имеют свои последствия; внешние, а нет – так внутренние: кладут соответственный отпечаток на внутреннее состояние. Никто не принуждает человека – или коллектив – исполнять то, что им при известных обстоятельствах времени, следует исполнять. Никто не наказывает за неисполнение. Но само неисполнение разрушает жизнь, как исполнение, тоже само, ее поддерживает и сохраняет.
Теперь, я думаю, пора сказать, что делание своего дела называется исполнением долга. Мы привыкли, услышав слово «долг», ждать нравоучения. Но человек и худых нравов, и добрых, одинаково посторонится или поторопится, видя наезжающий автомобиль, т. е. сделает то, что в данную минуту должен. Это грубый пример; ничего нет легче, как найти сотни более тонких. И везде останется то же главное положение: мы сами хотим нашего должного, сами стремимся к исполнению долга.
Ну, а если мы его не знаем, не понимаем, не видим, где он?
Это случается. Но редко. Не будет парадоксом, если я скажу, что большинство – свой долг знает. Одни видят ясно, другие полунащупывают или даже инстинктивно чувствуют, но всякий, в какой-то мере, долг этот знает. Самообманы поверхностны и преходящи. Оттого и здесь, если что-нибудь полезно, то вовсе не нравоучения, и даже не учение, а лишь какая-то взаимная помощь: кто видит яснее – помогает временно невидящему; в следующий момент он, возможно, остережет первого.
Еще одно, общее, последнее возражение: а что, если долг свой и видишь, и хочешь исполнить, но исполнить нет сил?
Я не знаю. Совершенно так же не знаю, как никто не знает, есть у него на что-нибудь силы, или нет; никогда не знает меры своих сил (да и вообще собственной меры). Но нет сомнения, что каждому дано ровно столько сил, сколько нужно для исполнения его долга, его собственного дела, в его рост. Кто занимается предварительным взвешиванием своей силы, тот рискует остаться с этим запасом, никуда его не приложив.
Сузимся, однако. Конкретизируем наши общие положения.
Если нам, эмигрантам, в отдельности, и русской эмиграции в целом (с исключениями) – скучно, тоскливо или ужасно, то кроме других причин, не потому и это, что ни в отдельности, ни в целом, мы своего долга не исполняем?
Я не говорю сейчас о долгах чисто личных, но лишь о долге каждого из нас как русского эмигранта.
И о долге эмиграции – в целом.
Долги эти все-таки исполняются, – потому что мы живы; но, должно быть, не в достаточной мере, раз нам все «скучнее», или «ужаснее».
Долг в эмиграции в ее целом – очень прост: быть эмиграцией. Правда, бытие это обусловлено известным самосознанием и затем целым рядом соответственных действий; но и они тоже не очень сложны. Чтобы русской эмиграции быть, ей надо осознать себя, или хоть почувствовать (этого довольно) частью России, находящейся в новых, своих собственных условиях, в которых перед ней ставятся новые, свои, задачи. И мало того: принять эти условия и эти задачи добровольно, т. е. как если бы выбор между двумя судьбами, двумя потерями (земли или свободы) эмиграция сделала сама, в каждый момент за него отвечая. Последняя цель у обеих частей России, и русской, и зарубежной, – одна: соединение свободы и родины. Но пути, но действия, направленные к этой цели, не только различны, а по характеру и внутреннему смыслу могут иногда казаться противоположными.
Я не стану сейчас касаться той первичной, нелегкой, но необходимой внешней задачи, которая предлежит эмиграции на пути конкретного утверждения своего бытия. Эта задача, – упорядочение хаоса материальной жизни, – тоже долг; от его-то неисполнения, как раз, и получается, что иным не «скучно», – а «ужасно». Но это дело медленное и попутное: в зависимости от того, как станет эмиграция справляться со своим долгом в других отношениях, – будет делаться и оно.
Мы начали разговор о внутренней стороне нашей жизни: будем продолжать.
Итак, для исполнения своего долга эмиграции нужно только быть эмиграцией. Это бытие определяется немногими, но резкими и твердыми, чертами. Теми же чертами должна быть отмечена и вся ее деятельность.
Сделанный выбор (мы уже говорили, что он утверждается, как сделанный вольно), – выбор свободы ценою потери земли, – обязывает. Его нужно оправдать, т. е. им-то и послужить общей цели. У России русской нет как раз того, что имеем мы, и потому наш долг – делать, за нее, что не может она, но можем мы. Самый характер долга нашего иной, – иного духа. Деятельность русской эмиграции лежит в другом плане. Если Россия русская, с таким мужеством идя по пути жертвенного терпения, исполняет предначертанное ей, то долг России безземной, но свободной, не на этом пути, не под знаком мученичества; ее долг – нечто требующее не меньшего мужества: действительность в плане и в духе пророческом.
Да, пророческом, понимая это не грубо, не плоско, не слепо, не так, что вся эмиграция должна стать, облекшись во вретища, толпой пророков. Действовать в этом плане, это – сегодня, для нас, свободных русских, – значит только быть людьми, знающими твердо, чего они хотят и чего они не хотят, открыто, всегда, так говорящими и так действующими. Это значит понимать душу оставшихся в России, понимать их долг и подвиг, и понимать свой. Это значит понимать, что долг обеих частей России неодинаков и что так оно останется, пока не будет достигнута общая, последняя, цель – соединение земли и свободы.
Обманываться нечего: далеко еще нам до всего этого: недаром же мы болтаем, скучаем, тоскуем или ужасаемся. И плохой знак, что чем дальше, тем болтовня и скука даже как будто увеличиваются. Эмиграция – коллектив, чтобы задача коллектива исполнялась, необходимо, чтобы ее понимали, чувствовали, принимали на себя и отдельные личности, поскольку они к нему примыкают. Видим ли мы этих понимающих и действующих? Они есть, я не спорю, а действующих даже немало. Но увы, опять надо сказать правду: стремясь как будто к исполнению долга, они видели долг не свой: они шли по линии жертвенности, молчания и терпения. Там, в России, эта линия свята: ведь она – под знаком мученичества. Здесь – это просто линия наименьшего сопротивления.
Да, у русского человека здешнего, у русского эмигранта, прямой долг есть. И какой бы, кто бы этот свободный человек ни был – долг его лежит неизменно в плане свободы, т. е. в плане, в духе «пророческом». Это не требует даров «пророка», или вообще каких-нибудь особенных даров. Довольно быть не в тюрьме, быть русским и быть человеком, чтобы в свою меру этот долг исполнить.
Впрочем, я забываю главное: не довольно, если чувства-то долга, вместе с каким-то его пониманием, – нет; если оно постепенно сникло, стерлось, разложилось или погрузилось в летаргию. И вот что еще замечательно, – когда это с кем-нибудь случается, – из нас эмигрантов, и в наше время, – то, по мере исчезания «чувства долга», исчезают, стираются в человеке и другие его «человеческие» чувства и даже понимания. Уровень их незаметно понижается. То, что прежде имело значение, – теряет его. То, что прежде было «нельзя» (не по запрещению, а по собственному выбору), делается «можно», просто по равнодушию: почему же нельзя?
Политик запутывается в своей политике, повторяет какие-то старые звуки, оставшиеся в ушах, ко времени не идущие; деловой человек забывает свои обещанья; словесник не уважает слов.
Внутренняя сторона нашей жизни требует известной гармонии. Узор души не случаен, линии пересекаются и сближаются по своему закону. Линия «долга» – очень важная линия. Сотрется она – глядишь, побледнела соседняя линия «чести», за ней и третья какая-нибудь человеческая…
Но я не хочу кончать этой безотрадной картиной. Тем более, что в сущности, картина не так и безотрадна. Мы все-таки живы, и все-таки помним, что мы эмигранты, значит сквозь скуку, тоску и ужас, долг свой кое-как исполняем. Даже веселящиеся – пока не все безнадежны. Самые безнадежные (они правда есть) это те, кто не только долг эмиграции отрицают, но даже отрицают вообще эмиграцию: она для них пыль, quantite negligeable. С этими можно бы и не считаться, они ведь уж не живы. Но вред они, к сожалению, приносить еще могут…
Скажу в заключение, что реальные события последнего времени, внешняя актуальность наша, чрезвычайно благоприятны для эмиграции, в смысле ее внутреннего просветления. В некоторых кругах, и очень важных (не буду уточнять), уже начинает пониматься главная ценность наша, которой мы обладаем, – наша свобода, и те, кто действовал и шел чужим путем – под знаком терпения, послушания, покорной жертвенности, уже как будто разумеют, что не на этом пути наше общее оправдание перед мучениками России.
И пусть – повторю – каждый из нас не заботится, большими или малыми дарами он обладает, много у него сил или мало. Дар быть человеком и силы становиться им – есть у всякого. А если он русский, если он приобрел свободу, потеряв Россию, – пусть же помнит о своем долге перед нею и служит Ей своим имением: свободным действием, свободным голосом, всяким свободным свидетельством о человеческой и Божьей правде.