355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Зинаида Гиппиус » Чего не было и что было » Текст книги (страница 23)
Чего не было и что было
  • Текст добавлен: 21 октября 2016, 20:37

Текст книги "Чего не было и что было"


Автор книги: Зинаида Гиппиус



сообщить о нарушении

Текущая страница: 23 (всего у книги 39 страниц)

ПОЛИКСЕНА СОЛОВЬЕВА
I

Она терпеть не могла, чтобы знакомя кого-нибудь с ней, прибавляли «сестра Владимира Соловьева». Или даже говоря 0 ней, это сестринство отмечали. «Оттого, что мой брат «обыкновенный необыкновенный человек» – еще не следует, что я не могу существовать и сама по себе».

Между тем, прежде чем я и она увидели друг друга, мне рассказывали о ней именно как о «сестре» Соловьева, стараясь как будто заинтересовать этим; совершенно напрасно, ибо сразу можно было догадаться, что в ней интересно, главным образом, не это.

Самого Вл. Соловьева мне приходилось встречать с ранней юности. Может быть, именно потому он как-то и не останавливал на себе внимания, такого, какого был достоин. Юность (всякая) любопытна, но не больше, и любопытство ее неразборчиво. В моем кругу, кстати, оказывалось немало людей разнородных, новых для меня и более «известных», чем Вл. Соловьев, и, на тогдашний мой вкус, более приятных.

Он только наезжал в Петербург, но часто, и встречала я его в мои ранние и последующие годы в самых разных местах. Помнится встреча одна из первых, – не первая, конечно.

Где-то на Моховой или Пантелеймонской был тогда очень гостеприимный дом г-жи Оппель. Молодой поэт Червинский (рано умерший) говорил, что стоит кому-нибудь прийти и сказать: «Меня душит реакция», чтобы быть принятым с распростертыми объятиями. Не знаю, насколько это верно: там бывал, правда, Гольцев, тогдашний редактор «Русской Мысли», и однажды, к концу ужина, провозгласил тост: «За мою возлюбленную К.!». Тост вызвал шумные одобрения, и, кажется, только мне не удалось в то время догадаться, что эта возлюбленная была – Конституция. Но, с другой стороны, в этом же уютном доме, где на двух стульях у чайного стола, обычно спали две таксы, желтая и черная, – бывал постоянно Лесков: вряд ли его душила реакция.

В этот вечер, за длиннейшим столом в столовой, мы с Лесковым оказались рядом. Вл. Соловьев – напротив. Он постоянно вскакивал и хохотал – тем его «знаменитым» смехом, к которому трудно было привыкнуть, такой он был жуткий: с визгом, с открытым темным ртом.

Лесков (лицо у него казалось мне довольно обыкновенным, немного холодным, но скорее приятным) обстоятельно говорил мне что-то о драгоценных камнях, показывал свои кольца и между ними одно – с громадным александритом. С этим перстнем он, по его словам, никогда не расставался. Было шумно; вдруг стало еще шумнее на минуту и – просьба внимания: Владимир Сергеевич прочтет свою новую поэму.

Соловьев поднялся и зачитал, прерывая чтение хохотом, – ему вторили застольники (не всегда громко). Признаюсь, что и самая поэма, о каком-то пушкинском капитане, и вся соль ее, пропала для меня даром. Ничего не пояснил и эпилог, с тенью неизвестного князя Мещерского в облаках, ни того менее хохот автора.

Гораздо интереснее был для меня конец вечера: с молодежью, детьми хозяйки, кажется, и с товарищем одного из сыновей, юным гардемарином. Мы забрались куда-то в самую глубь квартиры, в какую-то спальню, и этот гардемарин принялся читать нам «новые стихи», – дикие, – и казавшиеся нам прелестными (напоминаю, что это была первая заря «декадентства»: мое безразличное «хочу того, чего нет на свете» только что было написано и никем к печати еще не принято). Гардемариновские стихи были, впрочем, особенно дики, но, кажется, не плохи (поэт через год умер).

О поэме Соловьева мы (я, по крайней мере) в этот вечер и не вспоминали.

Кратких встреч с Соловьевым было, как я говорю, очень много за эти годы (девяностые). У баронессы Икскуль, у милейшего друга нашего, графа Прозора (такого рассеянного, что однажды, увидев нас в собственной передней, стал искать шляпу: «Вы уходите? Я тоже, скука такая…»). Вместе с Соловьевым, и, кажется, по его приглашению, читали мы на двух «светских» вечерах, Баратынского и Алексея Толстого, в громадном двусветном зале на Невском. Хозяйкой этих вечеров была «дама» Соловьева, известная Хитрово (она мне показалась весьма неинтересной, смахивающей на русскую дородную бабу). Соловьев везде был тот же: не везде так весел, как у г-жи Оппель, в последние годы совсем даже не весел; но его хохот оставался тем же, и еще больше поражал, когда раздавался внезапно, после долгого, серьезного, почти угрюмого молчания. Неудержимая склонность к остротам, не всегда острым (она была и у сестры), также не покидала его.

Не помню, как это вышло, но раз мы отправились, в белую ночь, в тогдашнем «ландо», вчетвером на острова: я с Мережковским, Соловьев и милый Михаил Альбертович Кавос, преданный поклонник баронессы Икскуль. Соловьев был очень весел и непрерывно острил. Кто-то из нас сказал: «Какой это древний философ умер от черепахи, которую птица уронила ему на лысину?». Соловьев захохотал на всю Неву и тотчас заявил, что «лучше умереть от черепахи, чем от рака!».

Но я не пишу о Соловьеве: встречи были слишком кратки и незначительны, а слышали мы о нем то же, что и другие (в последнее время он уже был очень известен), – я, пожалуй, немного больше, – и о нем, и о семье Соловьевых, – через Поликсену: с ней мы познакомились, когда она переехала в Петербург, во второй половине 90-х годов. И наши отношения не прерывались, можно сказать, до ее смерти: последнее письмо она прислала мне уже в Париж, а вскоре до нас дошла весть о ее кончине в московской больнице (вести и письма из России в 20-х годах еще доходили).

– Она очень странная, – сказала мне как-то Зинаида Венгерова. – Ходит в пиджаке, стрижет волосы, говорит басом. Ее псевдоним Allegro.

Рекомендация неутешительная. И хотя верная – глубоко фальшивая.

В Петербурге существовал тогда «Женоклуб», воспетый впоследствии Игорем Северяниным. Каюсь, для меня (да и не для меня только) он был предметом забав и подшучиваний: ведь в самом деле, почему называлось это общество женское – «взаимно-благотворительным»? Нельзя себе представить, чтобы дамы, там бывающие, друг другу благотворили, да и как, и зачем? Не знаю, были ли там «члены», «председательница» и т. д. Раз меня зазвала туда Венгерова, днем. Я увидела несколько пустых комнат, по коридору ходил истопник.

Та же Венгерова позвала меня в другой раз вечером:

– Пойдемте в Женское О-во. Там «чашка чаю», и будет Поликсена Соловьева.

Действительно, чашка. Длинный стол, масса неизвестных мне дам. А вот и Поликсена.

Владимир Соловьев считался красивым. Если бы сбрить ему бороду, уменьшить роскошную шевелюру – он был бы, пожалуй, совсем Поликсена. А Поликсена определенно некрасива. Волосы, еще темные тогда и короткие, лежат со лба не гладко, но и не пышно; у нее толстые губы и смуглые щеки.

В тот вечер она была очень оживлена, мила, разговорчива. Мне еще не приходило в голову, что такова она всегда… в обществе женщин, и совсем другая, молчаливо осторожная, – в другом. Со временем это объяснилось для меня просто.

Мы стали видаться – у меня, потом и у нее. Она переехала в Петербург с матерью, Поликсеной Владимировной, и с преданной им обеим, хлопотливой и толстой, «вечной» Марьей Михайловной. Переезд совпал и с пребыванием в Петербурге Вл. Соловьева. Поликсена мельком сказала, что у брата «секретарствует»; мне естественно подумалось, что это и есть причина переезда – но ненадолго: стоило чуть ближе узнать Поликсену, чтобы понять: к брату, этому «обыкновенному необыкновенному человеку» она относится очень независимо, делаться его «секретарем» не в ее характере, и Москву она для этого не покинула.

При общей нашей несклонности к разговорам в малейшей степени интимным эта причина долго оставалась мне неизвестной, – пока мы не встретились у Поликсены с миловидной дамой, блондинкой, женой доктора М. П. Манасеина. Ее мужа перевели в Санкт-Петербургский Павловский госпиталь. Между этой «Наташей» и Поликсеной оказалась крепкая дружба, с оттенком обожания со стороны Поликсены, чего она, впрочем, не высказывала. Как-то мать, Поликсена Владимировна, обычно-жалобным голосом, пояснила о переезде: «Сена захотела… Уж куда иголка, туда и нитка…».

Не знаю, где жил Владимир, но семья поселилась на первый раз в маленьком деревянном домике, в очень глухом тогда переулке Петербургской Стороны. Туда вечером было даже страшновато ехать на сонном извозчике, ковылявшем по «арбузной», как мы говорили, мостовой. Но была в этой глуши и своя провинциальная прелесть: сады за серыми заборами, узкие дощатые тротуары… Там, тоже в маленьком домике, начал, кстати, и Розанов свое петербургское житье.

Приезжая в домик на Петербургской Стороне – попадаю в царство женщин (пока еще не широкое). Мать Соловьевых – худенькая старушка, с добрым страдальческим лицом, румяная хлопотунья Марья Михайловна, сама Поликсена и, почти всегда вечером, блондинка «Наташа». Эта дама меня не интересует, хотя она не неприятна и, кажется, не глупа; я считаю ее неизбежным придатком Поликсены и весело с неизбежностью мирюсь, тем более что придаток характерен, а Поликсена очень чутка: ей хочется, чтобы Наташа нравилась всем. У Натальи Ивановны маленькая дочь и требовательный муж (позже, бывая в их доме, не трудно мне было найти его и пренеприятным).

О чем мы говорим? Почти всегда о литературе, о стихах. Ведь Поликсена пишет (и печатает) стихи. Она всегда – от мужского имени и за подписью «Allegro». Какой неподходящий псевдоним! Оказывается – случайный, и Поликсена согласилась, что не очень подходящий.

Что такое ее стихи?

Вот тут надо остановиться и дать сначала общий облик Поликсены в связи со всей семьей Соловьевых.

Типичная московская профессорская семья того времени и особенно талантливая, – с ней сходна другая такая же – Лопатиных: дети обеих семей выросли в тесном общении [44]44
  Очень интересны воспоминания покойной Екатерины Михайловны Лопатиной, подруги Поликсены Соловьевой, напечатанные уже здесь в эмиграции, в парижском журнале «Современные Записки».


[Закрыть]
. Талантливость не всегда и не совсем то же, что талант. Все члены одной семьи могут быть талантливы; у кого-нибудь из них обнаруживается талант, – у других остается их талантливость, более или менее яркая, но это как бы рассеянный талант.

Выделив Владимира – все остальные Соловьевы были «талантливы»; и те, которых мы знали только по рассказам, как старший Всеволод и Михаил (любимый брат Поликсены, она его ставила выше Владимира), и в особенности сама Поликсена. Общая талантливость, как известное внутреннее свойство, может проявляться в чем угодно, смотря по личности: в искусствах, но и в любви или доброте. Владимир писал стихи, но мы его знаем не как поэта; все свои разнородные способности он вложил в одно главное дело – этим перешагнул за грань «талантливости»… Но вернемся к Поликсене.

Она писала картины и портреты (долго посещала московскую школу «Живописи и ваяния»). Она писала стихи, печаталась в журналах, издала несколько книжек. Пробовала себя и в прозе, в беллетристике. В последние годы перед войной даже издавала детский журнал «Тропинка» вместе с Н. И. Манасеи-ной, у которой вдруг открылась способность писать исторические романы для детей. Следует упомянуть также, что Поликсена некоторое время занималась своим редким голосом, чудесным контральто: мне случалось несколько раз слышать ее, просто в комнате, без аккомпанемента, и это было удивительно. Но не знаю, пела ли она когда-нибудь, если слушателей было больше двух – трех человек.

Я не знаток живописи, но мне всегда казалось, что в рисунках и портретах Поликсены чего-то не хватает: может быть, какой-то техники, но такой важной, что она уже не техника. Видно было (мне, по крайней мере) прилежное старание выразить что-то, может быть, настоящее, для нее понятное и важное, что, однако, не выражалось.

С ее стихами и литературой дело обстояло немного иначе, потому что сложнее.

Московская профессорская семья того времени (т. е. 60– 70-х годов), – как семья Соловьевых и Лопатиных [45]45
  Опять отсылаю читателя к воспоминаниям Е. М. Лопатиной.


[Закрыть]
, – была явлением своеобразным, с обстоятельными традициями и собственной атмосферой. Атмосфера интеллектуальная, но отнюдь не интеллигентская. Кажется, тогда и слова «интеллигенция» не было (его изобрел Боборыкин), но это ничего не значит: достаточно сравнить тогдашнюю петербургскую курсистку с московской барышней, любой из дочерей Соловьева и Лопатина, чтобы увидеть, в чем разница.

По рассказам Екатерины Михайловны («Кати» Лопатиной, с которой мы много виделись в эмиграции) девочек не было в обычае отдавать в учебные заведения, оне воспитывались дома, гувернантками. Тесное общение с братьями, интеллектуальная атмосфера дома имели, конечно, свое влияние на женскую половину семьи, однако систематического образования ни сестры Соловьева, ни Катя Лопатина не получили. Поликсена, как младшая, росла даже в большей близости к сестрам, кузинам, нежели к братьям своим и Лопатиной. Ее талантливость, – ранняя склонность к искусству, к живописи и литературе – даже природный ум (несомненно больший нежели у сестер и у старшего брата Всеволода), на всем этом осталось влияние и условия ее молодости, воспитания и женского окружения. Тут разгадка, почему она, как бы избегая мужского общества, расцветала среди женщин. Очень самолюбивая, она понимала, что ум ее не получил естественного развития; она боялась – особенно при несколько наивных и внешних заботах о своей мужественности, – какого-то неравенства, – действительного, а не того, конечно, о каком часто и не подозревают так называемые «умные» женщины, смело затевая «умные» разговоры. Среди женщин она была уверена в себе, эта уверенность меняла ее, раскрывала и часто думалось даже, что самолюбивый страх ее – преувеличен. Может быть, впрочем, ей и помимо сознания (вернее, чувства) своего превосходства вообще нравилось общество женщин; ее душа, женственная в самой глубине, лучше их понимала.

Если не мужественности, то мужества было немало в цельной натуре Поликсены. По-соловьевски страстная, скрытная – и прямая, она была религиозна как-то… непотрясаемо и точно насквозь. Никогда о религиозных вопросах не говорила; даже о брате Владимире с этой стороны. Нельзя вообразить ее с кем-нибудь тут спорящей. Даже верила с такой неуязвимой твердостью, что кто-нибудь сомневающийся вызывал в ней искреннее удивление. Неверие казалось ей невероятным. Она как будто знала, что и рассуждать о таких вещах не нужно, потому что они есть, как есть любовь и вечная жизнь. Не боялась смерти, – своей; в смерти другого страшила ее возможная длительность разлуки: «Сколько нужно терпения; может и не хватит».


* * *

Но два слова о стихах «Allegro».

У нее был тонкий литературный вкус и способность к легкому стихосложению (завидная для меня). Владимир тоже обладал этой способностью. Повторяю, между ними было немало черт сходства, – полувнешних, у Поликсены смягченных: в склонности к юмору, к постоянным остротам (хотя бы неудачным), даже громкий смех Поликсены чуть-чуть напоминал братнин. Но в ее юморе чувствовалось больше доброты. В «серьезные» стихи она очень много вкладывала своего, себя со своей «талантливостью», но, как и в картинах, чего-то в них недоставало. Надо, впрочем, помнить, что это было время обновления поэзии (говорю в общем; о чистом «декадентстве», которое меня всегда отталкивало и о последующем течении, получившем странную кличку «символизма», скажу, при случае» дальше). С этой «обновленной» поэзией стихи Allegro не имели никакой связи и казались мне тогда «старыми», в духе… ну Майкова, что-ли, с меньшим количеством удачных строк. У Allegro такие строчки часто попадались, однако, и они, в связи с тем, что за ними угадывалось, позволяли мне относится к стихам Поликсены с искренним утверждением; судить их с точки зрения «старости» не было нужды (да и как это доказать?) – из этого только вышло бы бесполезное огорчение. Мне кажется, кроме того, что Поликсена сама это чувствовала иногда. Мы случайно написали два чем-то сходных стихотворения; выслушав мое, Поликсена сказала: «Как будто тоже самое; но я о своем сейчас и думать не хочу».

Стихи в журнале «Тропинка» бывали у нее прелестные.

Последние годы века мы часто ездили за границу. Во время одной из этих отлучек умер (летом 1900 г.) Владимир Соловьев. Поликсена говорила со мной об этой смерти по-своему сдержанно и просто. Известно, что умер он не от какой-нибудь болезни, а просто потому, что «весь себя изжил телесно», т. е. как бы горел все время и наконец догорел. «Католики будут говорить, что он перешел в католичество, а он никуда не переходил, никуда и не мог перейти; он был в той церкви, которой еще нет. Из нее и переходить некуда».

Михаила Соловьева (любимого брата Поликсены, о нем она часто говорила) мы мало видели: раз, когда он был у нас в Петербурге, и потом в один из наших приездов в Москву, в его квартире на Арбате (в том же доме, в другом этаже, тогда жили и Бугаевы, – Боря Бугаев – Андрей Белый от Соловьевых почти не выходил). В этой семье, тоже явно «талантливой», было что-то неуловимо странное, может быть – предчувствие трагедии.

Ранним вечером, весной, звонок. Выхожу в переднюю. Наталия Ивановна Манасеина, бледная, в волнении.

– Мы должны были сегодня к вам, но мы сейчас, с Сеней, едем в Москву. Они оба умерли.

Кто? Как оба?

Михаил Сергеевич умер, и она застрелилась.

Когда, после возвращения из Москвы, мы с Поликсеной увиделись – она была спокойна. Только лицо потемнело, и что-то в нем неуловимо – и уж навсегда – изменилось.

Лишь вдолге узнались подробности. Слабый вообще, Михаил Сергеевич не выдержал последствий гриппа – воспаления легких… Ольга не отходила от него до последнего вздоха. Потом, едва видя, куда идет (чуть не вошла в зеркало вместо двери), добралась до своей комнаты, выпила отравы (зеленой краски какой-то), приложила револьвер к виску и спустила курок. Выстрел раздробил череп.

Хоронили вместе, ее с обвязанной головой.

– Как же… не подумала она о сыне? – спрашиваю неуверенно.

Поликсена не отвечает. Она, такая христианка, слишком понимает тут язычницу Ольгу. Мысль о сыне ей, вероятно, и в голову не пришла, как будто его и не было. Понимаю все это и я. И мы молчим.

Кстати, о Сереже Соловьеве, так рано пережившем трагедию. Через несколько лет – он близкий друг Блока и Андрея Белого. Поэт, выпустил книгу стихов (талантливых, конечно). Женился на сестре первой жены А. Белого. Потом сделался православным священником. Потом (уже во время революции) перешел в католичество. Потом будто опять в православие. Последнее по слухам, за которые не отвечаю. А в дальнейшем прекращаются и слухи.

ТО, ДА НЕ ТО

Если время остановилось (как иногда кажется) – то это было теперь. Но если оно не остановилось с тех пор, как началась эмиграция, – надо сказать, что этот вечер был давно. При малейшем внимании и сравнении увидишь давность. По кое-каким признакам год можно определить.

Париж, май, «литературный» эмигрантский вечер в каком-то сарайном (совершенно сарайном) помещении от какого-то кафе, довольно темном, столики без скатертей, скамейки. С участием «молодежи» эмигрантской, – ну, какой там эмигрантской! Просто петербургской еще. Полная эмигрантская неустроенность, наивность, невинность. Даже в том, что были приглашены какие-то французские «представители» молодежи (один был привезен мной, – и как же он мне надоел! [46]46
  Rene Crevel, начинающий писатель, автор романа «La mort diffi-cile», вскоре покончивший с собой.


[Закрыть]
). Чуть ли не желали показать этим «представителям» (наши представители), что мы тоже не стеклом утираемся, что у нас была «Бродячая Собака» [47]47
  Литературное кабаре, пользовавшееся большим успехом в предреволюционные годы.


[Закрыть]
, которую ничего не стоит перенести в Париж. Это, – а также весь образ того времени и его обстоятельств, – будет ясен из моего стихотворения. На вечере прочитанного (я его приведу ниже), и из кучи всяких мелочей: например, установки молодыми нашими распорядителями двух суковин у дверей, налево и направо, с надписью «вехи сменять строго воспрещается».

Собственно, представителей нашей молодежи было два, и те вовсе не настоящие, в смысле «Бродячей Собаке». Настоящих «собачистов» еще тогда в помине не было. О старших и говорить нечего (мы, например, на «Собаку» в СПб-ге всегда смотрели из определенного отдаления, с определенными о ней мыслями).

Из двух наших «представителей» один музыкант был мой большой приятель, деятельный член моих «воскресений» и даже секретарь Рел. Фил. О-ва (хотя к религии отношения имел мало) [48]48
  Николай Смоленский.


[Закрыть]
. Другой  [49]49
  Владимир Познер.


[Закрыть]
поэт был столь юн, что и не мог бывать в СПб-ских «обществах», когда они существовали. И вот, кстати, знак, что с того вечера время не остановилось: юный теперь давно женат, отец семейства и сотрудник французских газет; а не юный – где-то в Новом Свете и годы, как заделался американским подданным.

Стихотворение мое прямо было о Собаке:

 
БРОДЯЧАЯ СОБАКА
Не угнаться и драматургу
За тем, что выдумает жизнь сама.
Бродила собака по Петербургу
И сошла собака с ума.
 
 
Долго выла в своем подвале,
Ей противно, что пол нечист.
Прежних невинных нету в зале,
Завсегдатаем стал чекист.
 
 
Ей бы теплых помоев корыто, —
Чекистских красных она не ест.
И обезумев, стала открыто
Она стремиться из этих мест.
 
 
Беженства всем известна картина,
Было опасностей без числа.
Впрочем, собака до Берлина
Благополучно добрела.
 
 
«Здесь осганусь, решила псина,
Будет вдоволь мягких помой;
Народ знакомый, родные лица,
Вот Есенин, а вот Толстой».
 
 
Увы, и родные не те уж ныне!
Нет невинных, грязен подвал.
И тот же дьявол-чекист в Берлине
Правит тот же красный бал.
 
 
Пришлось собаке в Берлине круто.
Бредет, качаясь, на худых ногах —
Куда? Не найдет ли она приюта
У нас, на сенских берегах?
 
 
Что ж? Здесь каждый – бродяга-собака,
И поглупел – скажу не в укор.
Конечно, позорна собака, однако,
Это еще невинный позор.
 

Можно сказать давность! Время-то эмиграционное не только не остановилось – годы удвояются, утрояются, если присмотреться, как все (и мы сами) изменилось…

Но кое-что – тоже мелочи твердо осталось на местах. Эти твердые мелочи даже особенно изумляют, когда уж поймешь неостановимый бег времени.

Вечер мне и пришел в голову из-за одной такой не изменившейся мелочи.

Юный (тогда!) поэт сочинил куплеты, которые молодой (тогда!) музыкант положил на музыку. Вдвоем они их исполняли. Куплеты были забавны. Об эмигрантской «прессе». О двух газетах (их тоже было две: «Общее Дело» и «Последние Новости»). Одна, в куплетах, называлась «Последнее Дело» (бурцевская), другая – «Общие Места» (милюковская).

Что там ни говорилось в буйном «Последнем Деле» – «Общие Места» отвечали передовицами, которые, в куплетах неизменно начинались:

«Мы не раз указывали».

«Мы давно отметили».

«Мы все время предупреждали».

«Мы очень рады констатировать».

Как было не вспомнить этого вечера, этих куплетов. Читая передовицу «Последних Новостей», хотя бы от 13 февраля 28 г.! «Это то самое, что мы говорили…», «Мы давно указывали» – «начинает даже казаться, что без промежутка все передовицы «П. Н.» были такие. Обман зрения, конечно, но не обман, что очень их, таких, много было и длятся они неизменно.

Если разобрать повнимательнее, эти «мы давно указывали» разделяются на два сорта: благожелательные и осудительные. В благожелательных – «мы не можем не приветствовать», что такой-то приходит к «нашим мыслям», в осудительных – «мы не можем не отметить», что вопреки тому, что «мы давно указывали», такие-то не послушались и вот во что превратились.

Последняя передовица – приветственная. Относится она к Мельгунову, буйно-непримиримое поведение которого и его «Борьба за Россию» много крови испортили «Последним Новостям». Теперь, оказывается, Мельгунов приходит к тому же, на что «мы давно указывали», говорит «то самое, что мы давно говорили» (дело идет о нежелании в России царизма, но выборного управления, т. е. республики). И хотя в мельгуновской «Борьбе за Россию» напечатано это со слов «курьера», курьеров же посылать в Россию ни в коем случае нельзя («мы это всегда утверждали»), то Мельгунову теперь ничто ни мешает идти прямо в Р. Д. О. [50]50
  Республиканско-Демократическое Объединение.


[Закрыть]
. Правда, так как курьеров посылать нельзя, то лучше было бы просто прислушаться к тому, что «мы давно говорили» и давно пойти в Р. Д. О, чем ссориться из-за активизма (тем более, что «мы всегда указывали», что в известном смысле и «мы» не против «активизма»). Однако лучше поздно, чем никогда.

Оставляя в стороне самую тему спора (или согласия), не касаясь некоторых замечаний «Поел. Нов.» насчет ложного национализма правых и «непредрешенства» (о «непредрешенстве» и у меня громадное право имелось бы сказать «мы давно указывали») – я займусь другим. И, пожалуй, чем-то даже выходящем за грани политики. Впрочем, нет никакого, самого маленького и частного политического вопроса и спора, который не выходил бы за грань политики, и даже именно там, за гранью и не решался бы, т. е. приводил спорящих к соглашению, или не приводил.

Это касается, конечно не только «политики», – но будем держаться данного случая.

Могут ли когда-нибудь согласиться «Поел. Нов.» с «Бор. за Россию», или, уточняя, Милюков с Мельгуновым? Я утверждаю, что не могут даже если бы не те или другие слова их совпадали, а все решительно, до последнего.

Тут не в данных личностях дело; я и беру их не лично, но – как пример несоизмеримости человеческой жизни и воли с человеческим разумом и словами – в любой области.

Данный маленький случай тем и характерен, что оба «политика» вряд ли знают, что дело не в разных словах, которые они произносят (говоря – можно ведь договориться!), а в той, скажем «ауре», которой окружены слова каждого. Не в спиритическом смысле, и даже до «мистики» отсюда весьма далеко, – нет, я говорю аура, подразумевая нечто, если не всеми, в его важности, сознаваемое, то все же весьма несомненное и обыденное. Не потому Мельгунов не пойдет в «Республикан-ско-Демократическое Объединение», что он не назовет себя республиканцем и демократом, и не потому Милюков будет против «Борьбы за Россию», что и он не скажет (искренно), что он не против «Борьбы за Россию». А потому, что эти слова – «республика», «демократия» «борьба» и даже «Россия» – находятся в разно окрашенных аурах для обоих и даже по консистенции различны, как два несоединимых химических элемента.

Углублять взятый пример можно без конца: везде будем открывать разность одинаковых слов, разность, которая шутя опрокидывает все «разумные» соображения, решает по-своему и направляет волю согласно этому решению.

Вполне искренно «П. Н.» указывают: «Это как раз то самое, что мы говорим». И хотя это «то самое» – но то же ли самое, если одинаковое слово «большевики» уже является окутанным разной атмосферой на страницах «П. Н.», в ином аспекте, и если можно сказать, – иные вкусовые, физиологические 0щущения вызывает (нарочно дохожу до физиологии, ибо «аура» и в ней имеет свою реальность).

Мне скажут: да эдак двинуться ни с кем вместе нельзя, если «ауры» у всех различны и «договоры» и «слова» ничего не значат. А уж в «политике»-то, – на чем же еще держаться?

Преувеличение всегда неверно. Не только аура того или другого слова может быть для многих дана одноцветная, но эта одноцветность или сгармонированность двух цветов (тоже дающая одноволие) могут и приобретаться. Я только говорю, что следует с большей внимательностью отнестись к этой под-словесной или засловесной области и учитывать ею решающую роль. Как ни странно, но чем мы большее значение придаем словам, чем мы исключительнее «разумны» – тем скорее (особенно в «политике») остаемся в дураках.

Нельзя также сказать, чтобы через слова, хоть и одинаковые, не сквозила порой безнадежно разная аура. «Политики» ее ощущают, но словесники могут подчас и проследить. По поводу одного и того же одни и те же слова, но в другом каком-то расположении, фраза в иной округлости, рядом – с вот этой, второй, – и видишь, как замерцало, заменялось что-то под словами, какой-то свет внизу передвинули.

Если вернуться к нашему примеру и одной грубой чертой отметить разность сложных аур, то черта эта будет – знаменитая «непримиримость». В ее цвет (все говоря en gros [51]51
  в общем (фр.).


[Закрыть]
) окрашена мельгуновская «Борьба за Россию», и как раз эта окраска отсутствует в «Последних Новостях». Не вдаюсь ни в какие о ней рассуждения, ограничиваюсь фактом: этого анилина в «П. Н.» нет, – ни капли. А потому те же слова, напечатанные у Милюкова и Мельгунова, могут быть такими же не одинаковыми, как не одинаково белое и черное, и к совершенно разным ведут следствиям.

Даже одной этой черты в нашем узком, частном, примере достаточно, чтобы призадуматься над тем значением, которое мы так опрометчиво придаем словам. Еще более опрометчиво придавать значение не только словам вообще, но словам собственным, а чужие слышать лишь тогда, когда они с собственными совпадают или резко внешне им противоположны. Своя аура под этими словами, конечно есть. Но несознаваемая, даже принципиально отвергаемая – она, в конце концов, и на слова бросает какое-то странное отражение, растягивая в разные стороны, удивляя этим растяжением и бесполезностью.

«Мы давно указывали…». «Мы говорили то же самое…». И ведь действительно, как будто и указывали, и говорили. Но приветствуется ли совпадение чьих-нибудь слов с «нашими», осуждается ли несовпадение – никаких последствий это не имеет. Не было их и в те времена, когда на заре нашего эмигрантского дня юный, под музыку молодого, пел свои куплеты.

 
Мы давно указывали…
 

Не было ничего и в дальнейшем, не выйдет ничего и теперь, из приветствия Мельгунову, который говорит «то самое, что мы говорили», «то самое, о чем мы давно предупреждали…».

Ну да, то же самое, я верю, что «П. Н.» говорят это искренно… И, я скорее могу представить себе, что Мельгунов, на худой конец, пойдет сажать капусту, но усадить его, республиканца и демократа, на диван Республиканско-Демократического Объединения Милюкову не удастся.

Я не политик и не берусь судить, хорошие или худые они оба политики. Но это я знаю, что если уважаемый П. Н. Милюков и хороший – то, во всяком случае, не для нашего несчастного времени, несчастного места и положения.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю